?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №2, февраль 2012 года 
23rd-Feb-2012 03:48 pm
berlin

via [info]roza_movo

Александр Твардовский

АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ

1

История России окончательно переломилась во второй половине 1963 года — все прочие развилки были предопределены этой. Если бы Хрущев в последний момент, когда уже случились и события в Новочеркасске, и так называемое «рязанское чудо», и абсурдное, всеми осмеянное отделение промышленных обкомов от сельскохозяйственных, все-таки решился бы поставить на лучшую часть народа, на интеллигенцию, на своих искренних сторонников, многое ему прощавших за разоблачение Сталина, многое могло быть иначе. Не было бы заговора в октябре шестьдесят четвертого. Не было бы последних семи лет хрущевской старости в тайне и опале, и двадцати лет застоя, и последующей катастрофы, из которой мы и посейчас не выбрались. Начало шестидесятых — последний период российской истории, когда еще были возможны масштабные реформы без разрушения государства; последний этап, когда качество населения еще соответствовало этой задаче. После этого растление пошло быстро и зашло далеко: реформы девяностых увенчались (да кажется, процесс пока не остановился) расхищением всего, что тут оставалось, и отказом от последних ценностей, которые могли удержать страну от обвала. А всего-то и надо было — чтобы Хрущев перестал бояться Твардовского и понял, что истинная его опора — «Новый мир» и его круг.


Твардовский — вообще знаковая фигура в контексте всей российской истории, а не только шестидесятых: это нагляднейший пример того, что запрещается нормальному гражданину России. Вот досюда — можно, а дальше — извини. Именно озирая биографии таких немногочисленных состоявшихся и все-таки замученных российских гениев, как Твардовский, я впервые начал догадываться о захватнической природе российской власти. Ведь те, кто бесконечно плодит то варяжские, то норманнские, то еврейские (антисемитские) версии русской истории, делают эти выводы именно из поведения начальников разных уровней. Итак, можно почти все: допускается непрофессионализм, бездарность, даже и воровство (оно особенно приветствуется в клане идеологов, чтобы их удобней было держать за нежные места). Легко разрешается аморальность (лучше бы пьянство, ибо любовь нередко заставляет трусов совершать подвиги, а в лгунах пробуждает совесть). Нельзя, по большому счету, только одно: любить эту страну и желать ей блага. Особенно подозрительны профессионалы — те, кто что-нибудь умеет. Почему здесь сложилась такая структура власти — опять же понятно: местное население решило воздержаться от политики и полностью делегировало все права небольшой горстке наиболее бесполезных людей, чтоб не мешали. Но начальники имеют печальную особенность забирать всю власть — и скоро трудящемуся большинству не оставили ни единого права, кроме как деградировать.

Твардовский — классический представитель коренного населения, человек, умеющий все: крупный поэт, первоклассный (думаю, лучший со времен Некрасова) редактор, садовод, землепашец, солдат, побывавший на войне в серьезных, не только газетных переделках; муж, отец, друг — не всегда снисходительный, но всегда надежный; красавец, здоровяк, задуманный на долгую и плодотворную жизнь, автор не одного, не двух, а нескольких десятков первоклассных текстов, которые украсят русскую поэтическую хрестоматию при самом строгом отборе. Был и шлак — у кого ж не было? — но «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», «Памяти матери», не говоря уж про «Теркина» с продолжением и про невыносимо горький, слезный «Дом у дороги», — все это чистое золото, сколько бы на Твардовского ни клеветали задним числом. На него врут, как на живого — перефразируя русское провербиальное «как на мертвого», — потому что поэт он и впрямь живой, да и биография уж больно наглядна. И вот люди, не умеющие связать двух слов, говорят, что Твардовский — автор соцреалистический, муторный и монотонный, что писал он не стихи, а зарифмованную прозу, что славил Сталина, а те, кто давно и не по одному разу предал и продал все, что можно, попрекают его предательством родителей, от которых он якобы отрекся. Хотя уж кто-кто, а Твардовский для спасения раскулаченной семьи (какие они были кулаки?) делал все возможное, пока обкомовский секретарь Румянцев (пять лет спустя, кстати, расстрелянный) не спросил его в упор: вы кого выбираете — папу-маму или революцию? Находятся и те, кто вслед за Солженицыным упрекают его в конформизме, но на такие упреки хорошо бы иметь солженицынское право, а то что-то мы от этих нонконформистов ничего путного не слыхали, кроме дозволенных и даже поощряемых гнусностей в адрес давно почившего СССР и его лучших людей.

Все непросто. Во всем придется разбираться — боюсь, не нам и даже не детям нашим. Но уж внукам-то надо помочь. И потому подробно рассмотрим одну из бифуркационных, переломных точек советской истории — последний хрущевский год.

2

Я намеренно не разбираю здесь трагическую предвоенную и богатую военную биографию Твардовского — не только, потому, что Андрей Турков в ЖЗЛовской книге подробно поговорил о тридцатых, а дочери Твардовского подготовили исчерпывающий сборник «Я в свою ходил атаку». Дело в ином: при всей значимости «Страны Муравии», при безусловной гениальности «Книги про бойца» (дед мой вспоминал, что на фронте Твардовского знали даже те, кто использовал газеты только на раскурку) в военные и послевоенные годы лично от Твардовского мало что зависело. А вот в шестидесятые он многое определял, кое-что мог и переломить... И даже переломил, пожалуй.

Хрущевских оттепелей, собственно, было две — мы как раз грешим «недостаточным различением», которое Пушкин считал главной опасностью. Первая, половинчатая, оттепель началась в 1954 году «первый реабилитансом» и закончилась в пятьдесят восьмом — Венгрией и травлей Пастернака. До второй — 1961-й, XXII съезд, вынос Сталина из Мавзолея — преобладала, в общем, межеумочность и даже регресс. Непонятно было, куда все повернет, поскольку и Никита наш Сергеевич был хитер и не слишком предсказуем, а уж сколько всего наворотил — вспомнить страшно.

Пирамидальная система власти, при которой все инициативы верхов усиливаются и доводятся до абсурда внизу, вообще мало приспособлена к тому, чтобы во главе ее оказывался инициативный лидер. А Хрущев, на беду свою, был очень инициативен. Все очарованные им шестидесятники записывали: сколько идей! И количество абсурда возрастало пропорционально идеям: чем их было больше, тем веселей становилась жизнь. В какой-то момент у Хрущева не осталось выхода, кроме новой волны десталинизации — на фоне Сталина он все еще смотрелся привлекательно. Вот чем, а вовсе не хрущевским свободолюбием объяснялась эта вторая волна оттепели, обозначенная выносом Сталина из ленинской усыпальницы; вот почему — а не в силу выдающихся художественных достоинств — была по личной команде Хрущева напечатана солженицынская повесть «Щ-854», переименованная в «Один день Ивана Денисовича». (Солженицынское-то название сразу указывало на масштаб происходившего: подзаголовок «Один день одного зэка» еще и подчеркивал типичность описанного; в новой версии Иван Денисович — конкретное лицо, а не один из миллионов, да, может, глядишь, еще и миллионов не было, просто Шухову не повезло...)

Само собой, по природе своей Хрущев не был союзником творческой интеллигенции. Он был, что называется, профессиональный начальник — то есть человек, в жизни никем не работавший, кроме как партийным и советским руководителем на разных уровнях: человечный, да, и сообразительный, но начисто лишенный способности вставать на чужую точку зрения. Иначе не было бы новочеркасского расстрела, на котором, собственно, вторая оттепель и переломилась. Однако после этой, казалось бы, точки невозврата у Хрущева есть еще шанс — нет, не на покаяние, не стоит переоценивать вечного партсекретаря, но на резкую смену курса. Страну болтает, впервые за долгие годы она импортирует зерно, в крупных городах — и то уже не хватает мяса и масла, но ужасы диктатуры ей еще памятны, а растление не успело зайти слишком далеко. Есть шанс: сказать правду, реабилитировать оклеветанных, опереться на искренних и горящих праведным энтузиазмом, и вот тебе — новомировский круг, и во главе новой натуральной школы — универсальный Твардовский.

Почему универсальный? Потому что, как всякий истинный крестьянин, не кичится почвенным происхождением, а умеет выслушать и понять горожанина; потому что дружит не только с сельскими очеркистами Овечкиным и Троепольским, не только с почвенником Залыгиным, но и с горожанином-экзистенциалистом Трифоновым. Находит общий язык не только с Яшиным, но и с Евтушенко и даже с нелюбимым Вознесенским. Выпивает не только с Соколовым-Микитовым, но и с Ахматовой. И Ахматова, кстати, его ценит (а Пастернак называл «Теркина» высшим свершением русской военной поэзии). Твардовский одинаково органично смотрится на кремлевском приеме и на собственном дачном участке (и вот что любопытно: среди его собутыльников одинаково органичны и писатели, и сельские выпивохи, и партийные начальники разных возрастов; языком застолья он владеет идеально, хотя и мучается всякий раз наутро укорами совести и жесточайшим похмельем). Твардовский дружит с Гамзатовым и уважительно общается с Кулиевым, принимает в Москве Роберта Фроста и восхищается «Евангелием от Матфея» Пазолини. Да, он до слез обидел Заболоцкого, не поняв его поздней великой лирики, — но печатал! Да, он не считал Симонова большим художником — но давал ему точнейшие советы, притом насчет прозы, а не поэзии, которую вообще знал и чувствовал абсолютно. Твардовский — главред самого популярного в шестидесятые российского печатного издания, столь честного и резкого, что подписка на него запрещена в воинских частях (дабы не падал боевой дух), и печатаются у него, между прочим, все будущие диссиденты от Копелева до Синявского, от Войновича (которого «НМ», собственно, открыл) до Некрасова (с которым Твардовский чувствовал особую внутреннюю близость, даром что Некрасов из дворян, а Твардовский — из смоленских крестьян). Он крупный, умный поэт, отважно экспериментирующий, как Некрасов, в труднейшей области, где поэзия смыкается с прозой, — но при этом он доступен и внятен каждому, его наизусть цитируют миллионы.

Вот на кого надо бы в это время опереться Хрущеву — на недавнего (1961) лауреата Ленинской премии за слабую, кто бы спорил, поэму «За далью даль». И слабость ее, недоговоренность Твардовский сам чувствует — почему и дописал три главы, объединенные в триптих «По праву памяти». Но главная его работа — «Василий Теркин на том свете», поэма, первый вариант которой он не сумел напечатать в 1954 году, в первое свое новомировское редакторство (она ходила по рукам, ее в Москве хорошо знали), но уж второй, полный, во многих отношениях запредельно храбрый текст он твердо решился пробить в печать.

И вот весь 1962 год он работает над этим текстом, с физическим трудом отрываясь от бесконечных хлопот по журналу: в любое дело Твардовский, по собственному выражению, впрягался, все тянул в полную силу, и если уж редактировать — так редактировать: читать, править, доводить до ума, заниматься композицией номеров, приглашать перспективных авторов... Это было сродни его любимому увлечению — садоводству: он обожал выбирать сорта для яблоневого сада, окапывать, подкармливать, вообще всячески благоустраивать окружающий мир. Не для себя, разумеется, а просто чтобы вокруг было гармонично. А второй «Теркин» как раз давался ему трудно — слишком страшны и объемны были мысли, к которым он приходил в работе.

У Твардовского всегда наглядно видны этапы работы над текстом, и они совершенно некрасовские: кто читал некрасовские черновики, поймет. Сначала он прозой излагает конспект будущей сюжетной линии, затем набрасывает первые строчки, затем его ведет поэтическая мысль, которая совсем не тождественна обычной, — тут уже все определяется словом, оно само направляет поэта — и, наконец, формула! То, о чем сам Твардовский говорил целомудренно и точно: «холодок находки».

Почти ничего из первоначальных замыслов и конспектов «Теркина на том свете» не сохранилось в окончательном, тексте: автор думал покритиковать бюрократию, а дал широчайшую, размашистую и детализированную картину мира-наизнанку (это потом его так назвали Стругацкие): идеальную хронику загробной, выморочной страны, в которой все противоречит живой человеческой природе. Думал написать нечто «крокодильское», вполне проходимое — а получился полноценный Кафка (которого он, кстати, любил и понимал). И Сталин у него там — бог мертвых, поскольку уже при жизни умерщвляет все вокруг себя; бог, да — но бог преисподней. Все живые стремления, все талантливое и сострадательное в аду запрещено: там царствует не машина даже, не замятинская механизация, но сознательный расчет на расчеловечивание, запрет на талант, проповедь тотальной казенщины, прагматической, ползучей, удушливой. Это не СССР, нет; но это внутренний мир советского начальника, то, во что страна должна была превратиться. И этого-то «Теркина» Твардовский непременно хочет показать Хрущеву — чувствуя в том внутреннюю борьбу и желая в этой борьбе поучаствовать на стороне жизни.

3

Справедливости ради, Твардовский в это время не одинок в желании помочь Хрущеву. Булат Окуджава, которого Твардовский как раз в начале шестидесятых высоко оценил и даже стал печатать, поскольку фольклорные, народные корни окуджавской песни для него были ясны, написал в эти же дни 1962 года, летом, свое знаменитое «Как я сидел в кресле царя» — стихотворение от имени Павла I, которого Герцен прозвал «русским Гамлетом». Только что переехавший в Ленинград, к двадцатилетней второй жене, Окуджава пишет «Как я сидел в кресле царя», воображая себя на месте Павла, который, будь его воля, всю свою камарилью разогнал бы, а в союзники взял артистов и работяг: «И снова полонеза звуки, и снова крикнуть я хочу: «Ребята, навострите руки, вам это дело по плечу, смахнем царя — такая ересь! Жандармов всех пошлем к чертям! Мне самому они приелись, я поведу вас сам, я сам!». И золотую шпагу нервно готов я выхватить, грозя, — но нет, нельзя. Я ж Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя». Напечатать это, однако, Окуджаве удалось лишь два года спустя, когда ситуация резко изменилась: Хрущев сделал ставку не на тех и проиграл.

А сейчас, летом шестьдесят третьего, все колеблется. Владимир Семенович Лебедев, помощник Хрущева по идеологии, человек либеральный и неглупый, искренне преданный генсеку, тот самый, кто передал Хрущеву рукопись солженицынской повести и вообще пытался как мог посредничать между литературой и начальством, докладывает наверх: Твардовский закончил «Теркина на том свете» и хочет перед публикацией, если ее дозволят, лично ознакомить первых лиц государства с новым текстом поэмы.

В августе Хрущев — в Пицунде. Ему 69 лет. Он отличается, по воспоминаниям помощников, феноменальной памятью, цепкостью, быстротой реакции — хотя и любит прикинуться сельским простачком. 14 августа у него в гостях зарубежные писатели и литературные деятели, он им демонстрирует уникальное событие: живой классик читает главе государства только что законченную поэму. Твардовского привозят из Адлера. Он больше всего поражен открытым бассейном, который в случае необходимости закрывается от окружающего мира выдвижными стеклянными стенами; его восхищает изумительно чистое, «сразу глубокое», как записывает он в дневнике, зеленое море с хвоей пицундских сосен; Хрущев дружелюбен и трижды повторяет: «Мы с вами пообедаем». Непрерывно курящий Твардовский в середине чтения просит передышки на две затяжки, ему предлагают промочить горло. Хрущев тихо просит: «Налейте и мне», они чокаются коньячком; дочитывает Твардовский при всеобщем молчании, только дребезжащий старческий смешок Хрущева несколько раз нарушает его. Когда читаются строчки о мертвых, которых не припишешь ни к военным, ни к гражданским, и потому жертвы ГУЛАГа и в смерти пребывают отдельно — тоже лагерем, словно и здесь над ними проклятье, — тишина становится прямо-таки звенящей. Когда дочитана последняя строка, и Теркин, сбежав с того света, оказывается на этом и видит над собой военврача, никто долго не решается нарушить молчание.

— Ну, кто смелый, кто напечатает? — спрашивает Хрущев, оглядывая собравшихся.

— «Известия» с охотой возьмут, — предлагает Алексей Аджубей, хрущевский зять, которого Твардовский недолюбливает — именно за «первоученичество».

Хрущев одобрительно смеется, просит только еще раз проглядеть рукопись «глазами». И уже при отлете, в Адлере, Аджубей доверительно просит Твардовского смягчить один кусок — тот самый, где речь идет о большинстве и меньшинстве. Мол, мертвых большинство, но Теркин считает для себя правильным пока присоединяться к меньшинству. Очень уж звучит... двусмысленно. Твардовский соглашается вовсе снять эти восемь строчек, впервые восстановленных лишь в издании 2000 года, и 18 августа 1963 года «Василий Теркин на том свете» выходит в «Известиях» — пятимиллионным тиражом, к некоторому изумлению самого автора.

Почему к изумлению? Потому что с декабря 1962 года по март 1963-го Хрущев трижды встречается с творческой интеллигенцией, и одна встреча страшней другой; он публично орет на Вознесенского и Аксенова, а остальным, вжавшим головы в плечи, кричит, что никакой оттепели не будет, зря надеются! В публичных речах (у него их в это время много: он чувствует спад популярности и надеется поправить дело) Хрущев угождает самым низменным запросам, берет на вооружение самые дурные тенденции: 24 апреля на совещании работников промышленности и сельского хозяйства он договаривается до того, что в идеале милиционером должен быть каждый, доходит до прямых призывов к доносительству. И в это время, когда сам Солженицын, только что поднятый Хрущевым на знамя, оказывается в опале (год спустя его забаллотируют при обсуждении кандидатов на Ленинскую премию), Хрущев вдруг резко меняет курс: Твардовский приглашен, обласкан, его поэма напечатана, и набирает ее тот самый линотипист, который за девять лет до того набирал первую редакцию для «Нового мира». Типография-то одна, известинская.

Что помешало Хрущеву в дальнейшем? Ведь уже осенью номера «Нового мира» снова начинают задерживать в цензуре, иногда невиннейшие вещи тормозят выход журнала на пять-шесть недель, никто ничего не объясняет, держат — и все! А зимой Твардовский понимает окончательно: Хрущев передумал солидаризироваться с интеллигенцией (которая, кстати, была его последней и вернейшей опорой). Ставка сделана на аппарат, причем на худший: под прогрессистом Лебедевым, защитником «Нового мира», шатается кресло. (После отставки Хрущева он будет вытеснен на чисто техническую должность и проживет всего два года.) На декабрьском (1963) пленуме, наполненном антизападной, да и антивосточной риторикой, все это стало ясно. А дальше — из «Нового мира» без объяснения причин снимаются стихи Цветаевой, подборки Евтушенко, статьи Лакшина, журналу запрещают отвечать на прямую травлю, Лебедев раскаивается в когдатошней помощи Солженицыну («Очень зря, — холодно говорит Твардовский. — Вам в старости будет чем гордиться только благодаря этому»), и наконец в октябре 1964 года свершается то, чего все подспудно ждут: снимают Хрущева.

4

Новелла Матвеева (чьи стихи «Размышления у трона» снимали из «Нового мира» трижды, к негодованию Твардовского) рассказывала автору этих строк, как сначала этому снятию все радовались! Кончилась эра государственного идиотизма, прямого хамства, вмешательства в культуру с истинно слоновьей грацией: авось все перегибы выправятся! Но двое полны горьких предчувствий, и это опять Твардовский и Окуджава. Окуджава, по воспоминаниям Волгина, во время совместных писательских гастролей от «Юности» говорит: важно не то, что сняли Хрущева. Важно то, что произошел переворот, заговор, а заговоры по определению не ведут к улучшению жизни... Это значит, что у нас как не было закона, так и нет. Еще категоричней Твардовский, сразу же понявший, что сняли Хрущева те, кто хуже, те, кому мешали его человеческие и, пожалуй, даже трогательные черты. Порядку теперь, может, и прибавится, но убавится главного — внезапной способности принимать гуманные решения, прислушиваться к случайному человеку, осадить зарвавшегося чиновника. И литераторам никто не будет хамить в разговоре — просто потому, что и говорить с ними никто не будет. Попытку пообщаться с Брежневым Твардовский предпримет на приеме в честь космонавтов, куда его пригласят через неделю после смены власти. Раньше на таком приеме можно было подойти к первым лицам, поговорить (Хрущев особенно охотно чокался с окружением), а теперь стол верховного начальства отделен незримой стеной. Твардовский подошел — и аккуратная охрана в костюмах тотчас оттеснила его.

Иной скажет: что же это за поэт, который решает литературные дела путем пьяного общения с первыми лицами государства? Но такая независимость хороша теперь (да и то не всегда), когда государство отказалось от какой бы то ни было заботы о культуре, напоминая ей время от времени лишь о необходимости быть патриотичной. А во времена Твардовского высшей доблестью крупного литератора была способность добиваться компромиссов, договариваться, «пробивать», почуяв слабину, — словом, вести ту высшую литературную политику, которую вел всю жизнь и Некрасов, спасая сначала «Современник», а потом «Отечественные записки». И Некрасову тысячу раз поставили в вину стихотворное послание Муравьеву-вешателю и взятки цензорам (то в виде собственных охотничьих угодий, то под предлогом хитро организованных карточных проигрышей). Но делать «Современник» в 1860-е и «Новый мир» в 1960-е было возможно лишь ценой неизбежных уступок, долгих торгов и стратегических переговоров, после которых Твардовский чувствовал себя все гаже и от запоев удерживался лишь титаническим усилием. Запои спасали его в пятидесятые, а десять лет спустя он был фигурой иного масштаба — надеждой и опорой всей мыслящей части страны, и полагалось следить за собой. Эта мыслящая часть, к слову сказать, устроена была хоть и не так подло, как в наше время, когда с себя она не требует ничего, а с других по максимуму, но уже и тогда не прощала слабины: никаких уступок, тем более никакого бытового разложения. Пьянство — самая простительная из национальных добродетелей, но Твардовский должен быть безупречен: меньше всего он хотел, чтобы его водружали на пьедестал, — но не отвертелся.

5

Вся вторая половина шестидесятых — мучительная хроника превращения Твардовского из любимого союзника, государственного поэта в главного врага. Он и сам чувствует, насколько неестественна для него эта позиция: трудно найти в России поэта, для которого любовь к собственной стране была бы так органична, ненатужлива, ненасильственна. Он ничуть не лукавит и не преувеличивает, когда говорит о собственной вере в советскую власть, — и в конце шестидесятых ему предстоит потерять эту веру, сказав вслед за читателем-инженером, приславшим ему дружеское письмо, что советской власти-то у нас, может, никогда и не было... (В это самое время Шолохов, вместе с сыном смотря передачу о Гражданской войне, на вопрос «Когда, по-твоему, кончилась гражданская?» ответит едко: «Она, может, и до сих пор не кончилась...»)

Страшно не то, что уничтожают журнал. Народ все про всех знает и без журнала, он, как-никак, не за границей живет. Страшно, что уничтожают в Твардовском все, что давало ему веру и силу. Не в советской власти дело — она, в конце концов, частный случай. Дело в том, что вся система российская устроена ровно так, чтобы любящий свое дело и понимающий его человек был тут опасней всего: Твардовский именно тем опасен, что литература при нем расцветает, что земля его слушается, что возделывать сады и растить таланты — живое его призвание. А как на этом фоне будут выглядеть люди, не умеющие ничего, кроме как орать? И потому вместо Твардовского надо поставить Косолапова, человека не вредного, даже не злого — просто безразличного. А всех, кто надеялся на перемены к лучшему и старался работать для них, надо выставить идеалистами, если не коллаборационистами. Этой власти нужны либо бездарные друзья, либо талантливые враги. Третьего не дано.

Твардовский много раз испытывал мучительный и сладкий соблазн: бросить все, денег хватит, переиздания продолжаются, переводы выходят во всём мире, зачем ему тянуть этот воз, наживая врагов даже среди литераторов, которые не допущены в элитный авторский круг «Нового мира»? Но пока есть крошечная возможность спасать журнал — он спасает. А после увольнения сразу заболевает — у него обнаруживается рак легких с метастазами в мозг. В последние полгода он приходит в себя лишь ненадолго, говорить уже не может, на приходящих смотрит жалобно и беспомощно. Хоронят его 21 декабря 1971 года — скрытно, стыдливо, без долгих речей, с тяжким чувством общей вины.

20 декабря 1967 года, в день моего рождения, у Твардовского встреча с ЦК. Согласно его записям, он говорит там: «Наша работа, сами понимаете, имеет не только литературное значение».

Не то чтобы я в этом усматривал какой-то особый знак. Но наша работа в самом деле имеет не только литературное значение. Литература предполагает неизбежно хозяйское отношение к стране и языку: они наши. Именно поэтому власти так чувствительны к хорошей литературе: она опасней всего, потому что доказывает им неполноту их владетельных прав. Словом всегда владеет кто-то другой.

Если бы Хрущев оперся на этого союзника, он смог бы многое, и власть бы сдал на других условиях. Но он оперся на тех, кому верил, кого не боялся, — на тех, кто ничего не может и потому всегда предает. Если лучший из, «них» так ничего и не понял — чего мы требуем с остальных?

.
Comments 
23rd-Feb-2012 06:10 pm (UTC)
А что бы Хрущев выиграл от опоры на интеллигенцию? Как бы они помешали его смещению, скажем? Союз уместе с тем, у кого сила, а не с теми, кто за твой счет издается и от тебя премии получает.
23rd-Feb-2012 07:54 pm (UTC)
Лучший из плохих может быть только плохой в квадрате.
24th-Feb-2012 12:04 am (UTC) - О Быкове...
Anonymous
Боже мой, какое счастье жить в одно время с Быковым - все сказано и о них, и о нас, и как сказано ! Вот уж поистине "явился ... и одним выстрелом всех
уложил". Спасибо, после такого понимания жить действительно легче, не все
пожирается вечностью. Остается живая жизнь, память и способность понять и простить. А фотография- то!
24th-Feb-2012 02:33 am (UTC) - Воспоминания Лифшица о Твардовском
Очень интересные воспоминания и размышления Михаила Лифшица о Твардовском и Солженицыне. Эти воспоминания любопытны, в частности, в свете обвинений Быкова в советофилии. У Лифшица тоже - попытка сбалансированного, исторического подхода (в отличие от абстрактно-либерального, ретроградно-монархического и официально-апологетического).
http://mesotes.narod.ru/lifshiz/russ-ocherk/ork-12.htm

24th-Feb-2012 04:58 pm (UTC) - Re: Воспоминания Лифшица о Твардовском
Anonymous
Спасибо за замечательную ссылку! Мне кажется также, что Лифшиц глубже понимал суть Твардовского (я имею ввиду и другие его заметки), чем Быков в этой статье. Или форма довлеет ? Пишет ведь для журнала Дилетант.
24th-Feb-2012 10:27 am (UTC)
Гладенько статейка писана, но в основе её абсолютно идиотский тезис о какой-то там возможной опоре власти на творческую интеллигенцию, да ещё в новомировском обличье. Увы, литератор Быков не понимает мира, в котором живёт и природу людей, из которых формируется власть. Творческий человек всегда и при любых раскладах - величина ничтожная и в расчёт не принимаемая. Хотя сионист Быков, надо заметить, устройство мира немного понимает - поэтому и пытается ещё раз вслед за старшими товарищами навязать читающей публике все эти зловредные фантомы о "хорошем" идиоте Хрущёве. "Если лучший из "них" так ничего и не понял..." - тьфу ты господи! Не пройдёт фантом, не то время!
24th-Feb-2012 12:46 pm (UTC) - Толковое арийское замечание
Интеллигенция, она, конечно, недостаточная опора власти, если нет других опор. С ентим, таки да, не поспоришь. Так что у вас, как у представителя нации, которую Гитлер массово не уничтожал, а собирался вполне гуманно использовать в качестве рабов, вполне себе такие толковые арийские мозги.
This page was loaded Sep 16th 2019, 10:21 pm GMT.