Евгений Козаченко (kozatchenko) wrote in ru_bykov,
Евгений Козаченко
kozatchenko
ru_bykov

Category:

«Русская жизнь» :: 7 марта 2013 г.



Счастье без ума

Сто лет русской литературы. 1906-й, «Злые чары» Константина Бальмонта


Бальмонт — солнышко, самый чистый случай поэтического безумия в русской литературе — и притом счастливого, светлого безумия. Перечитывать его трудно, поскольку удачных стихов мало, почти ни одного он не выдерживает до конца, посреди шедевра расцветает вдруг такая густая абракадабра, такой немыслимый провинциальный ляпсус, что хоть стой, хоть падай. Но всё вместе оставляет впечатление блаженного бормотания — или бормотания блаженного; какие-то мысли и состояния угадываются, но в общем все несется довольно диким, хоть и радостным хороводом. Вообще сходить с ума надо весело. У русской литературы в этом смысле печальная традиция — Успенский видел себя раздвоившимся на доброго «Глеба» и патологического «Иваныча», Есенину мерещился черный человек, Батюшков плакал и на всех обижался. Между тем есть другая традиция — нарастающее блаженство, творческая мощь, экстатические камлания. Вот Ницше, например, — он в безумии стал гораздо счастливее, чем в уме. Говорят, что такая эйфория, сознание творческого всемогущества, чаще всего сопутствует сифилису, это и у Томаса Манна описано, а в России все-таки чаще сходили с ума от пьянства, чем от сифилиса, отсюда и мрачный колорит бреда; мания преследования тоже многих подкосила — и чаще всего оказывалось, что подозрительность не напрасна: действительно ходили по пятам, действительно следили. Бальмонт — совсем иное дело: рыжий, сияющий, всегда в каком-то детском восторге. Попытка самоубийства на почве любви — и та пошла на пользу: год лежал с переломанными костями, за этот год понял, какое чудо жизнь, и родился как поэт.

Бальмонту — с легкой руки Ахматовой — приписывается легендарное «Почему я, такой нежный, должен на все это смотреть?!» — но ведь действительно нежный. Самоупоенный ребенок, ни на чем не могущий как следует сосредоточиться, восторженный, благодарный, впадающий вдруг в тоску, потом сразу в эйфорию, — он был, конечно, невыносим в быту, потрясающе смешные, хоть и беззлобные описания его парижских попоек оставил Волошин («Я хочу пи-кать! пи-кать!!»), — зато женщины, притом первые красавицы, его только что на руках не носили. Почему? — вероятно, потому, что ценят «чистоту порядка», как называл это Хармс: последовательность, искренность, самоотдачу. Что было, то было. Бальмонт себя не берег, потому и прожил долго, беспрерывно попадая в передряги; последние годы, когда он уже ничего не понимал, были, вероятно, самыми блаженными.

Изумительно, что эта чистая, беззлобная, пьяная душа особенно интенсивно вляпывалась в конфликты с властями: для любого государства он был бы не врагом, а городским сумасшедшим в химически чистом виде — но почему-то именно Россия с невероятным упорством его выталкивала, ссылала, судила и запрещала. Начинаю догадываться, что дело было именно в его непосредственности и человечности: сам руководитель эсеровской боевой организации Савинков-Ропшин не имел тут, кажется, такой богатой кредитной истории. Все-таки когда враг — это не так страшно, он понятен; а вот когда просто человек, с живыми реакциями, порывами, с детской непосредственностью поэтического отзыва, — это живой укор и вообще другой, принципиально неприемлемый способ душевной организации. Чего вообще бороться с поэтами? Но для русской государственности поэт опасней террориста, а ребенок — бомбиста: именно потому, что все здесь держится на злобе и паучьей серьезности, а у Бальмонта этого совершенно нет. И «Злые чары» написаны как раз в политической эмиграции, когда эти самые злые чары распространились над страной, как в лучшие николаевские (палкинские) времена.

Велик был контраст между пятым и шестым годами! В пятом самодержавие пятилось, сдавало назад, даровало манифест, каялось, выражало готовность к диалогу. В шестом оно уже всерьез давило революцию, щедро сажало, большевики и эсеры кричали, что интеллигенция слила протест, — в общем, реакция уже помаленьку расправляла совиные крыла, чтобы превратить следующее десятилетие в сплошной бал вампиров. Горький успел уехать, Бальмонт в новогоднюю ночь, 31 декабря 1905 года, бежал в Париж — сразу после разгрома московского восстания. Он говорил потом, что в нем участвовал, — хотя в чем и как он мог участвовать? Ходил, смотрел, подпрыгивал, кусал кулаки, выкрикивал непонятное и азартное... Тем не менее арест случился, хотя и не его, а сборника: «Злые чары» были изъяты за богохульство. Там был невинный стишок «Пир у сатаны» и вполне нейтральная на общем символистском уровне декларация «Будь проклят Бог» — глупость, конечно, но Ницше и похуже вещи писал, и ничего ему не было. Бальмонт потом переиздавал книгу без этих стихов, ничего она не потеряла. Впрочем, его способность влипать в конфликты была поистине удивительна — он ведь еще в 1901 году за участие в демонстрации против набора студентов в армию попал в трехлетнюю ссылку (вина усугублялась стихотворением «Маленький султан» — про Николая II). Ссылка была нестрогая, он отделался Парижем и Лондоном, но все равно неприятно. Арест «Злых чар» подействовал на него угнетающе, до 1913 года (романовской «амнистии») он в Россию не возвращался, а в двадцатом выехал уже навсегда.

Книжка «Злые чары» прекрасна во многих отношениях — прежде всего она забавна, и не только на сегодняшний вкус; забавна, как только может быть забавен символизм и романтизм в исполнении поэта, рожденного в селе Гумнищи. Но странное дело — бальмонтовские ляпы не раздражают, а умиляют, его безвкусица детски мила, и вообще после первого десятка стихотворений за словами уже не следишь, веришь ритму. А в смысле ритмического многообразия он — не зная литературу, как Брюсов, не теоретизируя, как Белый, — сделал для русской поэзии больше всех в двадцатом веке: разве что ранний Пастернак, тоже в первую очередь музыкант, может с ним сравниться. Бальмонт не изобретает размеры, не конструирует стихи — он просто так говорит, меняя ритм прихотливо и вольно, как другой счастливый безумец, дервиш Хлебников. Он и на темах долго не задерживается, скачет с одной на другую с легкостью пьяного собеседника. Какие у Бальмонта убеждения, какая религия, какая философия? Спасибо, Господи, что все так хорошо и что я так хорошо все это вижу, вот и все; те, кто видят в нем демонологию и даже сатанизм, слишком всерьез принимают детские сказки. Бальмонт не бывает озлоблен или напуган, — он бывает грустен или весел, и у него слишком благодарная душа, чтобы впадать в отчаяние.

Твой вечер настанет, и вместо всемирности вольного света,
За Солнцем погасшим, затеплишь ты в тесном покое свечу.
Твой вечер настанет. Кончается лето.
За летом? За осенью? Что там? Молчу.
Мы любим, хотя нам и жутко от тени,
Мы любим законченность комнат знакомых с узором немых половиц.
Крыльцо на запоре. Не хрустнут ступени.
Немые!
Дрожат на стене, как живые,
Отраженья движений.
И в странном, в каком-то церковном сближеньи
сочетаются бледности лиц.
Без звука веселий,
Глаза утопают в глазах.
Что скрыто в их безднах? В них духи сейчас пролетели?
В них омут печали? В них сказка свидания? Страх?
Никто не придет к вам. На версты кругом закрутились завеи метели.
Не плачь и не бойся. В затеях-завеях мы тонем,
но светим, как звезды в ночах.


Ну и вот такого ритмического богатства — вся книга, и в ней — то море, живописанное с великолепной музыкальной точностью (Бальмонт всегда точнее в звуке, чем в цвете), то русский снег, то какие-то вдруг египетские амулеты, тайны, обряды, то русская плясовая, то английская баллада, вся такая каминная, туманная (Бальмонт со своей любовью к уюту и таинственности вообще верен английской традиции и прекрасно ее стилизует). Но есть в «Злых чарах» две темы, которые потом самое полное развитие получили у Ахматовой, — темы, которые, собственно, и привязывают книгу к русской реальности 1906 года.

Первая — тема несчастной матери («Подменыш»), у которой злая колдунья уводит детей. Все ее дети гибнут, пойдя за колдуньей, за ее страшной ночной свечой, все тонут в болоте — и это очень страшно, особенно этот призрачный разностопный ямб, эта кроткая и словно загробная интонация («Я мать, и я люблю детей (...) Я плачу у окна» — чистые «Другие» Аменабара!). Но это не самое страшное. Всего ужасней то, что «в той люльке, где качала я детей, (...) лежит подменыш злой, уродливый, нескладный, свирепый (...), колченогий, жадный, глазастый, с страшною, распухшей головой, ненасытимо-плотоядный подменыш злой». И от подменыша — «древнего, как лес», — никак, никак не избавиться. Всех здоровых детей колдунья погубит, а подменыша оставит.

Очень странно и жутко, что тема ребенка-уродца, терроризирующего весь дом, возникает одновременно как минимум в трех значимых текстах этой поры: «Житие Василия Фивейского» Леонида Андреева наверняка помнят все — сужу по студентам, их эта вещь обжигает, они и не хотят ее читать, а не могут оторваться. Но есть и менее известный текст Горького — лучшая из «Сказок об Италии», десятая: «Она послушала людей и показала им сына — руки и ноги у него были короткие, как плавники рыбы, голова, раздутая в огромный шар, едва держалась на тонкой, дряблой шее, а лицо — точно у старика, всё в морщинах, на нем пара мутных глаз и большой рот, растянутый в мертвую улыбку». Горький с Бальмонтом дружил — насколько он был вообще способен к дружбе — и за его поэтическими успехами следил не без ревности. Почти наверняка он заимствует тему из «Подменыша». В чем же тут дело, и откуда этот мотив несчастной матери, у которой здоровые дети тонут — как тонет здоровый сын о. Василия Фивейского, — а больной живехонек? Правда, у Горького мать урода травит своего сына, услышав, как иностранцы говорят о вырождении нации; сперва она поплакала, а потом «стала простою, как все», — сильный финал, весьма неоднозначный. Но нас занимает сейчас не то, что имеет в виду Горький, говоря об этой простоте после убийства, — а открытый Бальмонтом сюжет о гибели здоровых и бессмертии больных; о матери, у которой уводят хороших детей, оставляя навеки с ней ужасного подменыша, злобного крошку Цахеса. Что это за мать — догадаться несложно. Осталось понять, что это за колдунья, — но тут Бальмонт ответа не дает. Факт тот, что ситуация почти не изменилась. Подменыш невыносимо плотояден, а здоровые бессильны; и отсюда вечный стон — «Я дурная мать!» — который впервые прозвучал у Ахматовой.

А вторая тема — чисто бальмонтовская и чисто русская, — незримое присутствие, тайный соглядатай, от которого всем страшно и тошно, но выгнать его опять-таки нельзя. «Тетенька, может, мой разум и мал, только мне слышно — наш смех замолчал. Тетенька, право, мне страшно с тобой, точно здесь есть еще кто-то другой».

Эта «Тетенька из села» с ее рифмованными двустишиями — новая версия «Лесного царя», только амфибрахий Жуковского сменился у Бальмонта на дактиль, и стало, кажется, даже страшней. Фабула та же — ребенок жалуется на незримое зло, взрослый утешает, ан оказывается, что устами младенца глаголет истина. Правда, у Бальмонта девочку никто не придушил, слава Богу, — но финал не шибко утешителен: «Тетка умолкла. Девчонка спала. Тетки дослушать она не могла. Обе застыли, и в комнате той явно, что кто-то еще был другой».

Это очень наивно сделано, а все-таки работает, и главное — кто из нас не чувствует постоянно этого чуждого присутствия, подглядывающего глаза? Речь не о слежке, конечно, не о примитивных бытовых или фольклорных толкованиях; речь о том, что рядом с нами, среди нас — всегда кто-то чужой, по чьей злой воле мы и живем так, как живем. После у Ахматовой это превратилось в главную лирическую тему — как, скажем, в лучшем русском поэтическом триллере «В том доме было очень страшно жить» (1921):

Теперь ты там, где знают все, — скажи:
Что в этом доме жило, кроме нас?


Но и в «Поэме без героя», самом зрелом и мощном своем сочинении, она прибегает к тому же приему — намекает на незримое и опасное присутствие: «С детства ряженых я боялась. Мне всегда почему-то казалось, что какая-то лишняя тень среди них “без лица и названья” затесалась...». А это явно восходит к «Маске красной смерти» — но и к Бальмонту, конечно, потому что он первый — «устами младенца» — назвал главную местную беду: среди нас чужой, мы его не видим, но при нем нельзя ни играть, ни смеяться, он ледяным своим дыханием запугал нас навеки. И незримое это присутствие ощущается в России как нигде — может быть, потому, что Другое присутствие, от которого вся радость, чувствуется тут так редко и недолго. «Друг друга держат все во рту, убийца каждый — и убитый», как сказано в «Индийском тотеме» — но сколько раз мы повторяли, что Волга наш Ганг, а Россия наша великая северная Индия?

В остальном книга как книга, Бальмонт как Бальмонт. Ушел скитаться — не привязан же он тут? И когда он вспоминает «лес еловый, гроб тесовый», ему бесконечно грустно. А когда возвращается назад — ему страшно.

Хорошо, что он чаще всего смотрит вверх, на солнце, такое же рыжее и беспечное, как он сам. Тогда ему весело.
Tags: РУССКАЯ ЖИЗНЬ, тексты Быкова
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments