?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №5, май 2013 года 
17th-Oct-2013 01:36 pm
berlin
.
via roza_movo



ЮРИЙ ТЫНЯНОВ

1

Тынянов прожил мученическую жизнь. Более или менее безоблачны были только его детство и отрочество, молодость была в полном смысле счастливой, но совпала с голодными, нищими, катастрофическими временами, а дальше были одиночество, фактический запрет на профессию, перемена занятий, предательство друзей, любовная драма и жестокая болезнь — рассеянный склероз, — отнявшая у него силы и трудоспособность уже к середине тридцатых. Мы мало знаем обо всем этом, поскольку он никогда не жаловался.

Все главные его сочинения написаны между двумя мировыми войнами. Он умер 20 декабря 1943 года, после двух адских лет, когда его, уже неподвижного, успели вывезти из Ленинграда в эвакуацию, а потом вернули умирать в Москву. Страдания его непредставимы: гибло не только тело, не только мощный, феноменально трудоспособный мозг, не только воля, никогда ему не изменявшая, — гибло все, что было ему дорого: его город (Тынянов так и не дожил до снятия блокады), его дело, его поколение. Он не знал, выживет ли сама страна, язык, культура, останутся ли имена, — и самым горьким в его положении была абсолютная беспомощность, зависимость от людей.

Для человека, всегда жившего умом и волей, их утрата хуже смерти. И в последние два своих года, во время просветов, когда возвращались сознание и память, он диктовал публицистику, сочинял рассказы, без документов и архивов дописывал третью, «южную» часть главного своего труда — романа «Пушкин». И опять никто не слышал его жалоб. В этой внешне бессобытийной, аскетической жизни была, не побоюсь сильного слова, святость. И единственной компенсацией за все, что он вынес, было почти безоговорочное всеобщее преклонение. Тынянова любили все. Критиковали — и любили, предавали — и любили, и знали, что он при всех обстоятельствах будет безупречен. Должен быть в смутные эпохи такой человек — абсолютный нравственный стержень, ни единого двусмысленного поступка.

2

Тынянов родился 6 октября (по старому стилю) 1894 года в Режице, в еврейской семье среднего достатка. Отец — врач (правда, дядя с материнской стороны — владелец кожевенного завода). Гимназию Тынянов закончил в Пскове; его одноклассник и ближайший друг — старший брат Вениамина Каверина (тогда еще, разумеется, Зильбера) Лев, которому, кажется, только смерть помешала стать лауреатом Нобелевской премии по медицине. Зильбер создал вирусогенетическую теорию рака, это одно из открытий столетия. Младший брат Зильбера, будущий прозаик, с детства боготворил Тынянова — и правда, мало кто мог противостоять его обаянию.

Тынянов был одарен универсально и щедро: с детства сочинял стихи и прозу, переводил, рисовал, виртуозно изображал и передразнивал знакомых, при этом был блестящим собеседником и надежным другом. В 1915 году он поступил в Петербургский — уже, впрочем, Петроградский — университет и стал участником знаменитого пушкинского семинария Венгерова. Там он познакомился с Виктором Шкловским — едва ли не с самой яркой фигурой в русской филологии. Шкловский был обуреваем страстями. Темпераменту его было тесно в филологии. Он успел повоевать на империалистической войне, поучаствовать в революции, сбежать от нее, когда брали эсеров, — и вернуться после официальной капитуляции, засвидетельствованной в книге «Zoo, или Письма не о любви». Книга про то, как он в эмиграции был влюблен в сестру Лили Брик, Эльзу Триоле, и как это было невзаимно.

Шкловский — не наша тема, по крайней мере сегодня, но отношения их с Тыняновым важны, поскольку Тынянов в этом сравнении высвечивается особенно ярко. Общественного темперамента — по крайней мере столь клокочущего — он не имел, из ночных поездов на ходу не выпрыгивал, в Персию не командировывался, полков в атаку не поднимал. Его героизм был в ином — но тоже героизм: Шкловский в Берлине капитулировал — а он нет. Шкловский отрекся от структурализма — а Тынянов нет. Шкловский в пятьдесят восьмом, на отдыхе в Ялте, кинулся в редакцию местной газеты, чтобы присоединиться к травле Пастернака, — а Тынянова мы в подобной ситуации даже представить не можем. Это к иллюстрации пушкинской мысли «нежного слабей жестокий»: бурная биография Шкловского соответствовала его внутреннему хаосу. У Тынянова не было ни хаоса, ни биографии. Шкловский был гений, и Тынянов был гений, и никого я не хочу принижать — но Тынянов был совестью ОПОЯЗа (Общество изучения поэтического языка. — «Дилетант»), который вместе они создали. Шкловский был его сердцем — тоже не последнее дело.

Что касается собственно научных заслуг (о которых все-таки должны судить присяжные структуралисты, а не дилетанты вроде меня), есть устойчивое, многажды выраженное мнение, что Шкловский жестче, научнее, механистичнее, а Тынянов сложнее; Тынянов и сам говорил не раз, что Витя искренне полагает, будто каждый литературный текст можно развинтить и свинтить, как автомобиль, — но чтобы автомобиль ехал, этого все-таки мало. Шкловский — автор программной статьи «Искусство как прием» — в самом деле многое открыл, но многое и преувеличил, упростил, абсолютизировал; филологию никак не превратишь в строгую науку, литература не желает превращаться в продолжение социологии либо в сумму приемов, и чудо хорошего текста никак не объяснишь исходя из чистой статистики либо из авторского происхождения.

Можно понять писательскую, особенно поэтскую, ненависть к структурализму («формальная школа» — советский его псевдоним) и лично к ОПОЯЗовцам: они из нашей магии делают механику. Понадобились годы, чтобы возобладала умеренность: литература не исчерпывается приемом, но не существует без него; структурализм не универсальный метод, но полезный инструмент, равно приложимый и к поэзии, и к политике, и ко всему, что можно назвать текстом. Иное дело, что изучение приема (структуры) не подменит изучения целого, как изучение обряда не приближает нас к пониманию веры; дом — это не кирпичи, и не биографии живущих в нем, и не план архитектора, и не контуры башенок на закате, а все вместе плюс домовые, которых никто никогда не видел. Но без кирпичей тоже ничего не получится.

Возможно, именно вера в абсолютность метода (которой никогда не было у Тынянова) привела Шкловского к раннему и, должно быть, искреннему разочарованию. Тогда он написал отречение — «Памятник научной ошибке», половинчатое, конечно, но откровенно конформистское по тону; тон важнее слов. Шкловский одновременно хорохорился — нашим-де языком говорят теперь все, — и одновременно — причем за всех — расписывался в недостаточном понимании марксизма, каялся, и все это под прикрытием довольно расплывчатых фраз. К марксизму не присоединяются — им овладевают. То есть я ухожу не исправляться, а переучиваться, это не мной овладевают — это я овладеваю.

Тынянов не зря после этого обиделся не только за метод, но и за себя лично. Вскоре он говорил Чуковскому, что может подписывать письма к Шкловскому не «Преданный вам», а «Преданный вами». Но отношения не испортились — как были на ты, «Витечка», «ты один у меня друг», так и остались.

Но коснемся парадокса, о котором пока еще сказано — и подумано — явно недостаточно. Ведь формализм — явление глубоко советское, он и хотел поставить себя на службу советской власти — не только ради собственного выживания, а потому, что он в рамках этой же парадигмы задуман. Маяковский учит, как делать стихи. Формальный метод учит, как делать все, от элегии до плаката. Разложить на алгоритмы, как Пикассо и прочие кубисты разлагают мир на плоскости; выявить зависимость стиля от материала; научить подчеркивать ритмом значимое слово и выделять главную мысль анжамбеманом, то есть переносом... Поставить, иными словами, филологическую науку на службу реальному творчеству, а само это творчество представить как «делание вещей» — задача истинно советская; и почему-то именно она вызвала гнев советской власти.

Сначала — снисходительное неодобрение, с каким взрослый смотрит на опасные детские шалости: такой тон преобладал в статье Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм». Троцкий не казался формалистам сколько-нибудь опасным врагом — они верили в его интеллект; Шкловский, как сам он полушутя рассказывал Лидии Гинзбург, просил у всесильного наркомвоенмора «какую-нибудь окончательную бумагу», чтоб не трогали, и тот на бланке якобы выписал ему удостоверение: «Виктор Шкловский арестован мной и другим арестам не подлежит» (если так оно и было, это единственная трогательная деталь в громокипящей биографии Троцкого). Тем не менее в статье уже содержится главная инвектива: формальная школа — не марксистская. «Искусство, под углом зрения объективного исторического процесса, всегда общественно-служебно, исторически-утилитарно: оно находит для темных и смутных настроений нужный им ритм слов, сближает мысль и чувство или противополагает их друг другу, обогащает духовный опыт лица и коллектива, утоньшает чувство, делает его гибче, отзывчивее, отзвучнее, расширяет емкость мысли за счет не личным путем накопленного опыта, воспитывает индивидуальность, общественную группу, класс, нацию». Если отчистить все это от фирменной фельетонной демагогии Троцкого, получится простейшая мысль: искусство определяется его классовым содержанием и общественным служением, все прочее ненаучно и недиалектично.

Но ведь «формальный метод» — не более чем название; никто — ни радикальный Шкловский, ни тем более Тынянов — не разделял форму и содержание. Не к форме была тут главная претензия, не в ней дело. А в чем? А в том, что, как объясняет сам Троцкий, Тынянов и прочие превращают наконец алхимию — в химию; пусть наивно, пусть прямолинейно, но делают из филологии строгую науку. А если приложить их метод к социальным практикам, до чего остается один шаг?!

Думаю, структуралисты сами вырыли себе пусть не могилу, поскольку метод-то остался, но огромную яму: в журнале «ЛЕФ» почти сразу после смерти Ленина они принялись анализировать его язык — речи, публицистику — с помощью своего инструментария. Выявились вещи важные, но неприятные: преобладание эмоции над аргументом, пересмеивания над анализом, плюс гипнотические повторы, плюс частое употребление заемной поговорочной либо классической мудрости, извращаемой вдобавок ровно так, как требовали этого нужды момента... Все это сказано не прямо, но — понятно, и в эмигрантской среде на этот номер обратили особое внимание.

Советская власть вообще-то страшно боялась любой подлинной научности и всегда приспосабливала против нее марксизм (который тоже трансформировала по своей прихоти, поскольку он не догма). Научность хороша тогда, когда нам нужна атомная бомба, — а когда с ее помощью можно препарировать нашу демагогию, нашу погромную политику, нашу отсутствующую экономику, то это посягательство на святыни.

И Тынянову, Шкловскому, Гинзбург пришлось уйти в писатели. Это было еще можно.

3

Гинзбург, сочиняя в 1930 году «Агентство Пинкертона», записывала: нам платят за то, чтобы мы НЕ занимались своим делом.

Эта исчерпывающая формула совершенно верна и применительно к девяностым, и к нулевым, и к десятым — про советскую эпоху уж не говорю.

Каждый из формалистов продолжал в прозе — большей частью исторической, на грани исследования — развивать собственную научную тему. Шкловский рассматривал историю как смену стилей и жанров, доминирующий класс рассматривал как преобладающий жанр. Гинзбург — если не считать детективно-филологического «Агентства» — рассматривала человеческие отношения как сумму приемов, человека — как сумму его вранья: себе и окружающим. Из этого получились «Записки блокадного человека», «Мысль, описавшая круг», гениальные фрагментарные записи.

Тынянов перенес на прозу открытые им принципы поэтического языка. К тыняновскому стилю — особенно к огромным стихотворениям в прозе «Смерть Вазир-Мухтара» и «Восковая персона» — приложимо все, что написано в «Проблеме стихотворного языка» о поэтическом слове, о ритме, о рифме (здесь точнее бы говорить о лейтмотиве). Кому-то этот стиль казался вычурным, в действительности он аскетически прост. «Кюхля» написан еще не так. «Кюхля» — самый популярный в итоге роман Тынянова, потому что самый простой, — писался вместо брошюры для подростков, где повествовалось бы о забытом поэте-декабристе. Тынянов написал роман, впятеро превышавший изначальный договорный объем. Чуковский, натолкнувший его на этот заработок, сумел пробить издание и доказать, что появился биографический роман нового типа. В «Кюхле» есть еще остатки прежнего стиля русских биографий — описательность, психология, быт. Этого немного — преобладает тыняновская динамика, умение брать быка за рога с первой строки, но «Кюхля» — еще биография, а «Вазир-Мухтар» — уже поэма о собственной жизни и смерти, о собственной утраченной походке.

4

Это же стихи в чистом виде, материал для «Проблемы стихотворного языка»: «Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга».

Ладно, скажете вы, вступление. Нет, отвечу я, там и дальше, в самой ткани романа та же плотность: «Часы перекликались из комнаты в комнату, как петухи, через деревянные стены...»; «Озираясь с некоторым любопытством, он получил впечатление, что движение совершается кругообразно и без цели»; «Дверь глядела исподлобья, подавалась туго и готова была каждого гостя вытолкнуть обратно, да еще и прихлопнуть»; «Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза. До такой прозы Россия еще не дошла».

Дошла, дошла! Только такой прозой — воздуха не хватает на длинный период — и можно писать в безвоздушном пространстве. Великая сушь. Звенья опущены: дано первое и последнее. Мандельштам так называл свой метод — опущенные звенья. Тынянов нашел его аналог в прозе, другого нет.

«Смерть Вазир-Мухтара» — не только стилистическое чудо, но и феноменальный по трезвости, ясности, сухости автопортрет. Тынянов описал себя в облике Грибоедова, едкого, желчного, мучительно бесплодного. Хотя внешне походил на Пушкина — невысокий, сухощавый, кудрявый, подвижный, гримасничающий, ядовитый, феноменально памятливый. Но Пушкин — чудо гармонии, дар, осуществившийся вопреки всему. Грибоедов — чудо единственного шедевра; самый язвительный и точный ум эпохи, сам себе запретивший развиться — или так и не смогший расцвести в бессолнечном и безвоздушном времени.

«В тридцать два года человека в ту или другую сторону мутит». Тынянову было 32, когда он писал это, но это не была середина жизни. Ему оставалось 17 лет, и не лучших лет. Вместе с ним исчезал либо мимикрировал человеческий тип — тип человека блестящего, все понимающего и потому больше не нужного. Мельчание всего вокруг, исчезновение контекста, вырождение — свое и чужое — и творческая немота: вот тема.

«Восковая персона» — о том, как империя утрачивает свой смысл. Самая известная малая проза Тынянова, «Подпоручик Киже», — о фиктивности человека. Половину этой истории он вычитал в анекдотах, другую — выдумал. Один человек — подпоручик Киже — образовался из описки: «подпоручики же...». Он стал существовать, был награждаем, повышаем в звании, женился и умер. Лучших людей теряю, вздохнул император Павел. Это и впрямь так, ибо лучшими людьми для императора Павла были люди несуществующие, идеальные, лишенные пороков, люди-фикции, плоско умещавшиеся между страниц рапорта. Маяковский был лучшим поэтом нашей, советской эпохи, потому что был мертв и уже не мог написать лишнего. Киже был лучшим подпоручиком, потом поручиком, потом генералом. Его сослали в Сибирь и вернули. Когда он заболел, Павел посылал о нем справляться. Поручик Синюхаев, напротив, был реальное лицо, но от него не осталось ничего, поскольку он был ошибочно объявлен мертвым, — и он умер, ибо ничего другого ему не оставалось. Вельможа в России тот, с кем я разговариваю, и до тех пор, пока разговариваю, говаривал Павел, и говаривал справедливо. Любая ложь становится правдой, став буквой; так и смерть Павла наступила от апоплексического удара, даром что удар наносился табакеркой. Истина в России — то, что я говорю; писатель — тот, кого я читаю; живой — тот, кто внесен в списки, реестры, перечни.

Говорят, что поздняя проза Тынянова стала вовсе уж фрагментарна и осыпчата под действием болезни. Это не так: она всегда была вынужденно лаконична и конспективна. Третья часть «Пушкина», написанная в отчаянии, не уступает двум первым.

«Молчаливая, суровая, недобрая, неживая очередь людей, которым изменяли то нога, то рука, то терпение, каждый день с утра толпилась у ям, наполненных непростой водой, и не просто ждала.

Притворно не веря ничему, они всему верили. Самое неверное дело была молодость, сила. Вдруг вернется?

Это было бы проще всего. Нет надежды? Никакой? Все это ясно. И никто не верил. Как бы не так.

Молодость, сила? Все может вернуться, все бывает. И все оказывалось тем, что уже было. Спокойствие! Ничего другого
».

Это не о Пушкине, который лечится на водах, — точней, не только о нем. Он сам сидел в этих очередях с первого года, когда почувствовал болезнь, — среди людей, которым изменяла то рука, то нога, то память.

Вокруг память, ум и воля точно так же изменяли стране, а может, и не ей одной.

Но он диктовал, пока мог, и смеялся, пока мог. И людям, сидевшим у его постели в эвакуации или навещавшим его в московской больнице, становилось ясно, что есть вещи посильнее войны и общего безумия, сильнее личной немощи.

Это чувство передается его читателю и сейчас, хотя транслируется средствами нарочито аскетичными. Тынянов придумал собственную литературу, вспоминая уроки собственной науки: других таких примеров в прозе, кажется, нет. Даже Шкловский, при всем своем таланте, личной литературы не создал — потому, вероятно, что темперамент его всегда слишком расходился с тем, как ему приходилось писать и действовать. Может быть, Гинзбург — хотя ее проза остается наукой, эмоциональность ее пригашена (иногда угадываются бездны отчаяния и одиночества, и тогда — высочайшая проза). Тынянов научил русскую прозу писать стихами, заменять общую историю личной, из документа извлекать мелодику. Но более всего он научил ее дышать без воздуха, держаться без опоры, все говорить в паузе — может, слово, пораженное в обычных своих правах, только и может спастись в тесном стиховом ряду.
Ко всему этому — чтобы не заканчивать на пафосной или трагической ноте, — он был человек веселый. Чуковский вспоминает, что от депрессии вылечивался только в разговорах с ним: вылечивала наблюдательность, острое слово — и доброжелательность.

Каверин однажды попросил у него бритву. Ему хотелось почувствовать себя взрослым. Тынянов подробно разъяснил ему всю механику — как править бритву на ремне, как точить, как взбалтывать пену, — и наконец спросил:

— Что, собственно, ты собираешься брить?

Каверин продемонстрировал цыплячий пух на подбородке. Тынянов расхохотался и на мотив «Скучно, мне хочется забыться, забыть весь мир, забыть тебя!» — весь день напевал:

Скучно, мне хочется побриться!
Побрить весь мир, побрить тебя!


Каверин это всегда вспоминал, когда тоска нападала, и поневоле улыбался. Проверьте, действует.
.
This page was loaded Nov 15th 2018, 3:55 am GMT.