?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №7, июль 2013 года 
17th-Oct-2013 02:15 pm
berlin
.
via roza_movo



АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН

1

Жизнь Александра Герцена (1812-1870) — какой-то сплошной ужас. Его биография работы Ирены Желваковой, многолетнего директора его московского дома-музея на Сивцевом Вражке, — невыносимо грустная книга. Желвакова знает его жизнь и тексты досконально, пишет, как о близкой родне, — и оттого не боится прикасаться к самым интимным эпизодам; а впрочем, Герцен и сам не боялся. «Былое и думы» — самая откровенная книга в русской литературе, Лимонову далеко до такого раздевания. Тут не до литературных достоинств: вся жизнь Герцена вместе с его текстами, литературными, публицистическими и эпистолярными, образует единое произведение, одновременно грандиозное, привлекательное, отталкивающее, сочетающее полное жизненное поражение с абсолютной литературной победой. Вот уж кто кровью расплатился. Может быть, только воспоминания Надежды Мандельштам, очень Герцена любившей и бессознательно ему подражавшей, сравнимы с его наследием по силе и, главное, откровенности: раздавленный человек выворачивает перед читателем собственные внутренности — об эстетике ли тут говорить? Но оба высказываются о силе, которая их вот так раздавила, — и силе этой выносят приговор. Без вывороченных внутренностей, без свидетельства о безоговорочном поражении этот приговор недействителен.

Даже беглый перечень срывов, разрывов, бытовых, мировоззренческих и любовных катастроф, сопровождающих — а в общем, и составляющих — эту биографию, способен одновременно и привлечь, и отвратить читателя: каково погружаться в это? Незаконный сын русского аристократа (мать — 16-летняя немка, сбежавшая в русское посольство от родительского произвола; вообще история темная, брак так и не был узаконен). В 22-летнем возрасте (1834) за участие в студенческом кружке сослан в Вятку, затем переведен во Владимир. Тайно женился на кузине, Наталье Захарьиной. В 1847 году, похоронив отца, навсегда уезжает в Европу, где из пылкого западника превращается в яростного критика буржуазного Запада. В России тем временем, по приказу Николая I, наложен арест на все его имущество. В 1848-м Герцен знакомится с немецким поэтом и публицистом (весьма, кстати, посредственным) Георгом Гервегом, в которого его жена Наталья влюбляется страстно, до умопомрачения. Начинается невыносимая история тройственного союза: Наталья, натура романтическая, уверена, что они смогут жить одной семьей; Гервег то угрожает Герцену самоубийством, то вызывает его на дуэль, сочиняя письма, в которых явно просвечивает безумие. При этом Гервег долго живет на деньги Герцена! Сам Герцен охарактеризовал его беспощадно — он в «Былом» и себя не больно жалел: «Он был скрытен, лукав, боялся других; он любил наслаждаться украдкой; у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жизни и эгоизм без всяких границ, доходивший до наивности цинизма». Добавим, что Гервег живет на содержании жены Эммы, которой от Герцена досталось еще хлеще: «Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его». Эмма пыталась устроить счастье мужа, покровительствовала его роману с Натальей, уговаривала отпустить их путешествовать вдвоем, а сама выражала готовность остаться с Герценом и ходить за детьми... бред, ужас! После угроз Гервега на случай его вторжения Герцен держит пистолет в ящике стола. В 1851 году во время кораблекрушения тонет пятилетний глухонемой сын Герценов Коля. С этого момента начинается смертельная болезнь жены Герцена, она часами не произносит ни слова, иногда только стонет: «Представь, как страшно ему было... ледяное море... а в нем рыбы, омары...». Это ледяное море всегда у нее перед глазами. В 1852 году, после разрыва с Гервегом, Наталья умирает, роды ускоряют ее смерть, новорожденный умирает за два дня до матери.

В 1856 году в Лондон к Герцену приезжает любимый друг юности, Николай Огарев, с которым они вместе принесли знаменитую юношескую клятву на Воробьевых горах — всегда служить свободе. И жена Огарева влюбляется в Герцена и рожает от него близнецов! Издаваемые Герценом «Полярная звезда» и «Колокол» популярны в Петербурге и Москве ровно до 1863 года, когда Герцен остается в одиночестве, чуть не у позорного столба: ровно 150 лет назад русское общество переживает небывалый подъем и солидарность по случаю подавления польского восстания, а Герцен проклинает его усмирителей, вешателей, палачей Польши — и получает от соотечественников град обвинений и насмешек. Вольная русская типография и ее издания — первая диссидентская печать в российской истории — никогда уже не знали прежней популярности. К концу жизни Герцен рассорился почти со всеми, умер от воспаления легких, повторяя в бреду: «Почему бы нам не собраться в Москву?» Его 17-летняя дочь Лиза покончила с собой от неразделенной любви пять лет спустя, написав в предсмертной записке по-французски: «Прошу схоронить меня, только убедившись вполне, что я мертвая. Проснуться под землей — очень даже не шикарно выйдет». Достоевский эту записку цитировал в статье из «Дневника писателя» — «Два самоубийства», — комментируя: «Тут слышится душа именно возмутившаяся против «прямолинейности» явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства». А между тем сам Достоевский — слава богу, хоть не называющий прямо этого отца, — видался с ним в Лондоне, обменивался портретами с лестными надписями.

Самоубийства, катастрофические смерти, два тройственных союза, пистолеты, незаконнорожденность, изгнание, болезни, конфликт со всеми — открытая рана, а не биография; и все это он описал с откровенностью то ли экспериментальной, то ли мазохистской, создав лучшие русские мемуары, которым так или иначе подражают все сочинители автобиографической публицистики — просто потому, что Герцен создал жанр. Его чтили, но весьма немногие, зато ненавидели так дружно, люто и усердно, что едва не вычеркнули из русской литературы вовсе (в школьную программу он и сейчас не входит). И это при том, что почти все его комментарии и социальные диагнозы смотрятся еще точней и яростней щедринских, звучат как сегодня написанные, а публицистику шестидесятых впору переиздавать без комментариев. Герцен создал не только жанр и стиль, но и сам архетип русского писателя в изгнании: начиная с того, что местом этого изгнания он в конце концов выбрал Лондон, и кончая тем, что в предсмертном бреду он высказывает намерение ехать в Москву.

2

Герцена обычно любят — если любят — горячо и страстно, потому что способны на такую любовь только натуры, схожие с его собственной. Он не из тех, кто способен нравиться всем, и художественная убедительность его текстов не такова, чтобы действовать даже на недоброжелателей. Вот Толстой — тут, согласен ты с ним или нет, приходится признать: «Вот это, батенька, художник!». Что до Герцена — он художник, спору нет, но другого плана; заворожить изобразительной мощью он не может, в этом смысле ему далеко и до Тургенева. «Я не умею писать повестей», — признается он в «Кто виноват», и тут, конечно, не только самоирония. Герцен всеми средствами — лексикой, интонацией, многословием, иноязычными цитатами, риторическими приемами — великолепно изображает себя; и герценовский тип — пусть не широко, однако до сих пор в России распространенный, — безошибочно узнает своего и любит его глубоко, страстно, интимно. Это потому, что Герцен настолько не боится быть собой и никогда ни в чем себя не убеждает: он абсолютно, безупречно искренен и прям, что ему не нравится — на то ругается, что любит — тому все прощает. Приехал он в Европу в канун событий 1848 года, имел иллюзии, разочаровался — прямо пишет об этом разочаровании, хотя все московские западники в недоумении. Нравится ему Бакунин — пишет об этом; разонравился — признается столь же честно. Ни одна мода не заставит его соврать: вся Россия упивается собственным патриотизмом, теплым единением, государственным величием — один Герцен спасает честь интеллигенции, не участвуя в общем умопомрачении и теряя на этом друзей и единомышленников. Любит — сходится с женой друга, предупреждая его об этом честным письмом. В общем, какой-то апофеоз личной свободы — не безответственности, ибо расплачивается он за все, а именно той самой личной свободы, которую он считает началом и гарантией свободы общественной. Герцен удивительно беззащитен во всем: в своем идеализме, в доверчивости, откровенности, увлечениях, в пылких признаниях, в выворачиваниях наизнанку собственной души — и в требовании того же самого от всех, с кем он состоит в дружбе или переписке. Правду сказать, он сам не всегда бывал безупречен, и больше того, иногда вел себя не слишком милосердно, когда, в частности, нападал на и так затравленного Некрасова (и не только за оду Муравьеву-вешателю, но и за долгое, путаное, скандальное дело об «огаревском наследстве», в котором Некрасов взял на себя вину гражданской жены Панаевой). Интересующиеся могут в подробностях прочесть всю эту историю, излагавшуюся многажды, чрезвычайно характерную для русского освободительного движения вообще. Дело в том, что в замкнутой атмосфере всеобщей подозрительности и слежки люди, отважившиеся противостоять госмашине, становятся очень нервны и обвиняют друг друга во всех смертных грехах — вот почему эта самая история русского освободительного движения есть прежде всего история склок, взаимных обвинений в алчности, нечестности и конформизме. Вы продались! — А вы уехали! — А вы солгали! — А вы украли! — и все это на фоне государства, которое так давит, лжет и крадет, что эмигрантские и диссидентские прегрешения на его фоне совершенно ничтожны. Однако какой этап в истории русского инакомыслия ни возьми, вместо единения перед лицом общего врага мы видим все ту же беспрерывную склоку, череду расколов и взаимных обвинений, будь то история «Колокола», «Современника», «Дела», «Народной воли», большевизма, диссидентства или Координационного совета. «Упаси Боже от ссыльных колоний! и ссыльных историй!» — писал Ленин, помня о своем шушенском и эмигрантском опыте. Думаю, он и Герцена так любил и во всем оправдывал потому, что отлично себе представлял, каково это — спасать Россию из-за границы. Ведь в глазах остающихся ты чаще всего враг, и клеветать на тебя можно как угодно — кто твой голос услышит оттуда?

В чем российская власть действительно чемпион, так это в создании невыносимой атмосферы для своих противников: они немедленно объявляются виноватыми во всем, и это не может не сказаться на их психическом здоровье. Герценовский опыт затравленности, страха, пусть и преодоленного, и нарастающей уверенности в том, что никогда ничего не получится, слишком знаком людям семидесятых годов XX века, которые тоже бесконечно выясняли отношения и вступали в тройственные союзы. И это не счастливые утопии Чернышевского, где все спят со всеми просто потому, что упразднена домашняя тирания, — нет, это нервная и болезненная реакция людей, у которых не осталось никакой другой свободы; людей, которые существуют в обстановке вечной травли — а потому сплетаются во все более тесные клубки, где границы размываются. Какая там счастливая семья может быть у революционера или эмигранта? А наушнички не дремлют, доносчики не спят, и скоро государство — этот вечный русский защитник морали — упрекает своих противников еще и в скотстве. Какую храбрость надо было иметь, чтобы так, как Герцен, рассказать о себе все? Но в этом и есть его главный вызов: я человек, прежде всего человек, я скажу о себе до конца! Не просто быть собой до конца, но и высказать все, без попыток самооправдания, без малейшего самолюбования, с полным признанием поражения и трагедии! — весь экзистенциализм XX века не договаривался до такой последней прямоты.

3

Что до стиля его публицистики — а именно к публицистике относится все лучшее в его наследии, так как именно жанр прямого разговора с читателем лучше всего удавался ему, — это стиль хлесткий, эффектный, убедительный, но Герцену свойственно увлекаться, его заносит, подчас он поверхностен и неразборчив. Увлекающаяся натура, что сделаешь. Формулы его и афоризмы запоминаются и расходятся по чужим арсеналам: «Мы не врачи, мы боль» — вечный и чрезвычайно удобный ответ на столь же стандартный упрек «У вас нет позитивной программы». Тогда тоже очень любили связать по рукам и ногам, заклеить рот, сесть сверху и спрашивать: «Ну? Где эффективные действия? Позитивная программа где?».

Ценны, конечно, не только его инвективы, не только проклятия имперскому садизму, не только блестящие характеристики, которые давал он сначала Николаю Палкину, а потом его остановившемуся на полпути сыну. Ценны в первую очередь его прозрения — полное отсутствие традиционных либеральных надежд на добрых вельмож, на улучшения сверху, на умеренный либерализм. Надо отдать Ленину полную справедливость — в статье «Памяти Герцена» (помните наверняка ее финал, заучиваемый наизусть множеством школьников: «Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса...») он именно это и поставил ему в заслугу. Все еще верят, что в этой системе, в этой пирамиде возможен добрый царь или честный чиновник, — у Герцена никаких надежд на систему нет. Всем мерещатся либералы во власти — их нет и не было; все надеются на половинчатые меры — они ни к чему, кроме всеобщей компрометации, не приведут. Герцен здесь — чистый самурай: он понимает, что живем единственный раз, потренироваться не получится. «К топору зовите Русь» — призыв сомнительный (кстати, не герценовский, но напечатал он), потому что революции всегда нужны в России только для дозволенного буйства. Вот мы побуяним — но исключительно затем, чтобы твердая рука получила дополнительную легитимность. И мы опять свалимся в наш комфортный конформизм, в уютное ничегонеделанье, когда не надо ни за что отвечать и во всем виновата власть, ей делегированы все права и обязанности, а мы в потолок плюем да посмертно ругаем каждого очередного правителя. Эта вечная трусость, воздержание от решения собственной судьбы — настолько удобное состояние, что русское общество и сейчас из него не вышло. Герцен еще не знает — и Ленин еще не знал, — что всякая революция тут становится лишь поводом для усиленной тирании, которая и есть самое удобное, привычное, сонное состояние общества. Розанов, например, очень любит это состояние, эту «свою вонь», для него счастье — провалиться в свое, свинское, вонюченькое, он в этой теплой грязце готов вечно копошиться. И Розанов не один такой. Вот туда, к родной свинье, щедринской, к той, шкура которой лоснится «от соприкосновения с хлевною жидкостью»; туда, в хлевную жидкость, к грязненьким сосцам свиньи-матушки! Какой им всем Герцен, который со всеми своими menage a trois белоснежно, оскорбительно чист на фоне этой свиньи? Не зря именно Розанов запустил в печать где-то слышанный слух о том, что мать Герцена была еврейка. Доказательств ноль, логики никакой, но поскольку как раз о матери мы знаем меньше всего — сюда-то и вонзается парисова стрела. Ведь для всех отъявленных русопятов, любителей родной грязцы, апологетов темноты, невежества, дикости, для всех сторонников почвенного антикультурного проекта русский — значит прежде всего ни в чем не сведущий и совершенно беспощадный; любые проявления милосердия они считают чуждым импортным влиянием, а зверство для них — главный критерий национальной идентичности. Никакого понимания — только давить! Никаких умений и талантов — только запрещать! Этот кодекс, который они тщетно пытаются выдать за русский, на самом деле отличает все малоразвитые и запуганные общности (убедительно прошу почвенников и погромщиков при цитировании не приписывать эти оценки русского народа мне, а то они любят вырывать слова из контекста). Герцен против этого первым восстал с той бескомпромиссностью, которая отличает его во всем — во взлетах и в падениях; он первым не побоялся защитить человеческое от государственного, просвещенное от темного. Сам Пушкин — и тот, случалось, под властью наследственных предрассудков ставил Родину выше истины; для Герцена это вещь невозможная. И при всем том нет большего патриота: он уверен всю жизнь, что именно Россия принесет свет миру, что не Европа, а Россия способна создать новый социальный и нравственный идеал. И это правильно. У нее, собственно говоря, и выхода другого не будет. Ведь отринуть ей придется почти все — за шестьсот лет пирамида скомпрометирована окончательно; и друзья, и враги ее стоят друг друга, в стране нечем дышать, ничему нет веры! Хочет Россия или нет, ей придется с нуля создавать новое великое государство, защищать идеи человечности и свободы, которые и на Западе уже почти всюду попраны; хотим, не хотим — история заставит. Герцен это чувствовал, и в этом смысле он наш вернейший союзник.

Честный, прямой, красивый, увлекающийся, временами истеричный, щедро и разнообразно одаренный, любимый и влюбчивый, субъективный, сочетающий абсолютную искренность с позерством и фразерством, неутомимый работник, блестящий организатор, остроумец, краснобай, идеалист, фантаст, верный друг, придирчивый и противный враг, аристократ, вставший выше предрассудков и доблестей аристократизма, — он и есть самый настоящий русский во всем его блеске и нищете; такими нас узнала и полюбила Европа. И как бы нас ни отвращала порой его хлесткая фраза или поверхностное суждение — он первым восстал против такой махины, которая и храбрейших заставляла смириться; он первым перестал оправдывать «особостью» обычную подлость и тупость; он первым доказал, что бывает — и будет — другая Россия. Русская эмиграция 1912 года Герцена чествовала; Россия 2013 года Герцена чувствует. Сегодня он — самый нужный из русских авторов второй половины XIX века. А какой он там был писатель — разберемся потом, когда нынешние наши Думы окончательно отойдут в Былое.
.
Comments 
This page was loaded Oct 20th 2019, 4:20 pm GMT.