Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков // "Дилетант", №7, июль 2013 года

.
via roza_movo



АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН

1

Жизнь Александра Герцена (1812-1870) — какой-то сплошной ужас. Его биография работы Ирены Желваковой, многолетнего директора его московского дома-музея на Сивцевом Вражке, — невыносимо грустная книга. Желвакова знает его жизнь и тексты досконально, пишет, как о близкой родне, — и оттого не боится прикасаться к самым интимным эпизодам; а впрочем, Герцен и сам не боялся. «Былое и думы» — самая откровенная книга в русской литературе, Лимонову далеко до такого раздевания. Тут не до литературных достоинств: вся жизнь Герцена вместе с его текстами, литературными, публицистическими и эпистолярными, образует единое произведение, одновременно грандиозное, привлекательное, отталкивающее, сочетающее полное жизненное поражение с абсолютной литературной победой. Вот уж кто кровью расплатился. Может быть, только воспоминания Надежды Мандельштам, очень Герцена любившей и бессознательно ему подражавшей, сравнимы с его наследием по силе и, главное, откровенности: раздавленный человек выворачивает перед читателем собственные внутренности — об эстетике ли тут говорить? Но оба высказываются о силе, которая их вот так раздавила, — и силе этой выносят приговор. Без вывороченных внутренностей, без свидетельства о безоговорочном поражении этот приговор недействителен.

Даже беглый перечень срывов, разрывов, бытовых, мировоззренческих и любовных катастроф, сопровождающих — а в общем, и составляющих — эту биографию, способен одновременно и привлечь, и отвратить читателя: каково погружаться в это? Незаконный сын русского аристократа (мать — 16-летняя немка, сбежавшая в русское посольство от родительского произвола; вообще история темная, брак так и не был узаконен). В 22-летнем возрасте (1834) за участие в студенческом кружке сослан в Вятку, затем переведен во Владимир. Тайно женился на кузине, Наталье Захарьиной. В 1847 году, похоронив отца, навсегда уезжает в Европу, где из пылкого западника превращается в яростного критика буржуазного Запада. В России тем временем, по приказу Николая I, наложен арест на все его имущество. В 1848-м Герцен знакомится с немецким поэтом и публицистом (весьма, кстати, посредственным) Георгом Гервегом, в которого его жена Наталья влюбляется страстно, до умопомрачения. Начинается невыносимая история тройственного союза: Наталья, натура романтическая, уверена, что они смогут жить одной семьей; Гервег то угрожает Герцену самоубийством, то вызывает его на дуэль, сочиняя письма, в которых явно просвечивает безумие. При этом Гервег долго живет на деньги Герцена! Сам Герцен охарактеризовал его беспощадно — он в «Былом» и себя не больно жалел: «Он был скрытен, лукав, боялся других; он любил наслаждаться украдкой; у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жизни и эгоизм без всяких границ, доходивший до наивности цинизма». Добавим, что Гервег живет на содержании жены Эммы, которой от Герцена досталось еще хлеще: «Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его». Эмма пыталась устроить счастье мужа, покровительствовала его роману с Натальей, уговаривала отпустить их путешествовать вдвоем, а сама выражала готовность остаться с Герценом и ходить за детьми... бред, ужас! После угроз Гервега на случай его вторжения Герцен держит пистолет в ящике стола. В 1851 году во время кораблекрушения тонет пятилетний глухонемой сын Герценов Коля. С этого момента начинается смертельная болезнь жены Герцена, она часами не произносит ни слова, иногда только стонет: «Представь, как страшно ему было... ледяное море... а в нем рыбы, омары...». Это ледяное море всегда у нее перед глазами. В 1852 году, после разрыва с Гервегом, Наталья умирает, роды ускоряют ее смерть, новорожденный умирает за два дня до матери.

В 1856 году в Лондон к Герцену приезжает любимый друг юности, Николай Огарев, с которым они вместе принесли знаменитую юношескую клятву на Воробьевых горах — всегда служить свободе. И жена Огарева влюбляется в Герцена и рожает от него близнецов! Издаваемые Герценом «Полярная звезда» и «Колокол» популярны в Петербурге и Москве ровно до 1863 года, когда Герцен остается в одиночестве, чуть не у позорного столба: ровно 150 лет назад русское общество переживает небывалый подъем и солидарность по случаю подавления польского восстания, а Герцен проклинает его усмирителей, вешателей, палачей Польши — и получает от соотечественников град обвинений и насмешек. Вольная русская типография и ее издания — первая диссидентская печать в российской истории — никогда уже не знали прежней популярности. К концу жизни Герцен рассорился почти со всеми, умер от воспаления легких, повторяя в бреду: «Почему бы нам не собраться в Москву?» Его 17-летняя дочь Лиза покончила с собой от неразделенной любви пять лет спустя, написав в предсмертной записке по-французски: «Прошу схоронить меня, только убедившись вполне, что я мертвая. Проснуться под землей — очень даже не шикарно выйдет». Достоевский эту записку цитировал в статье из «Дневника писателя» — «Два самоубийства», — комментируя: «Тут слышится душа именно возмутившаяся против «прямолинейности» явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства». А между тем сам Достоевский — слава богу, хоть не называющий прямо этого отца, — видался с ним в Лондоне, обменивался портретами с лестными надписями.

Самоубийства, катастрофические смерти, два тройственных союза, пистолеты, незаконнорожденность, изгнание, болезни, конфликт со всеми — открытая рана, а не биография; и все это он описал с откровенностью то ли экспериментальной, то ли мазохистской, создав лучшие русские мемуары, которым так или иначе подражают все сочинители автобиографической публицистики — просто потому, что Герцен создал жанр. Его чтили, но весьма немногие, зато ненавидели так дружно, люто и усердно, что едва не вычеркнули из русской литературы вовсе (в школьную программу он и сейчас не входит). И это при том, что почти все его комментарии и социальные диагнозы смотрятся еще точней и яростней щедринских, звучат как сегодня написанные, а публицистику шестидесятых впору переиздавать без комментариев. Герцен создал не только жанр и стиль, но и сам архетип русского писателя в изгнании: начиная с того, что местом этого изгнания он в конце концов выбрал Лондон, и кончая тем, что в предсмертном бреду он высказывает намерение ехать в Москву.

2

Герцена обычно любят — если любят — горячо и страстно, потому что способны на такую любовь только натуры, схожие с его собственной. Он не из тех, кто способен нравиться всем, и художественная убедительность его текстов не такова, чтобы действовать даже на недоброжелателей. Вот Толстой — тут, согласен ты с ним или нет, приходится признать: «Вот это, батенька, художник!». Что до Герцена — он художник, спору нет, но другого плана; заворожить изобразительной мощью он не может, в этом смысле ему далеко и до Тургенева. «Я не умею писать повестей», — признается он в «Кто виноват», и тут, конечно, не только самоирония. Герцен всеми средствами — лексикой, интонацией, многословием, иноязычными цитатами, риторическими приемами — великолепно изображает себя; и герценовский тип — пусть не широко, однако до сих пор в России распространенный, — безошибочно узнает своего и любит его глубоко, страстно, интимно. Это потому, что Герцен настолько не боится быть собой и никогда ни в чем себя не убеждает: он абсолютно, безупречно искренен и прям, что ему не нравится — на то ругается, что любит — тому все прощает. Приехал он в Европу в канун событий 1848 года, имел иллюзии, разочаровался — прямо пишет об этом разочаровании, хотя все московские западники в недоумении. Нравится ему Бакунин — пишет об этом; разонравился — признается столь же честно. Ни одна мода не заставит его соврать: вся Россия упивается собственным патриотизмом, теплым единением, государственным величием — один Герцен спасает честь интеллигенции, не участвуя в общем умопомрачении и теряя на этом друзей и единомышленников. Любит — сходится с женой друга, предупреждая его об этом честным письмом. В общем, какой-то апофеоз личной свободы — не безответственности, ибо расплачивается он за все, а именно той самой личной свободы, которую он считает началом и гарантией свободы общественной. Герцен удивительно беззащитен во всем: в своем идеализме, в доверчивости, откровенности, увлечениях, в пылких признаниях, в выворачиваниях наизнанку собственной души — и в требовании того же самого от всех, с кем он состоит в дружбе или переписке. Правду сказать, он сам не всегда бывал безупречен, и больше того, иногда вел себя не слишком милосердно, когда, в частности, нападал на и так затравленного Некрасова (и не только за оду Муравьеву-вешателю, но и за долгое, путаное, скандальное дело об «огаревском наследстве», в котором Некрасов взял на себя вину гражданской жены Панаевой). Интересующиеся могут в подробностях прочесть всю эту историю, излагавшуюся многажды, чрезвычайно характерную для русского освободительного движения вообще. Дело в том, что в замкнутой атмосфере всеобщей подозрительности и слежки люди, отважившиеся противостоять госмашине, становятся очень нервны и обвиняют друг друга во всех смертных грехах — вот почему эта самая история русского освободительного движения есть прежде всего история склок, взаимных обвинений в алчности, нечестности и конформизме. Вы продались! — А вы уехали! — А вы солгали! — А вы украли! — и все это на фоне государства, которое так давит, лжет и крадет, что эмигрантские и диссидентские прегрешения на его фоне совершенно ничтожны. Однако какой этап в истории русского инакомыслия ни возьми, вместо единения перед лицом общего врага мы видим все ту же беспрерывную склоку, череду расколов и взаимных обвинений, будь то история «Колокола», «Современника», «Дела», «Народной воли», большевизма, диссидентства или Координационного совета. «Упаси Боже от ссыльных колоний! и ссыльных историй!» — писал Ленин, помня о своем шушенском и эмигрантском опыте. Думаю, он и Герцена так любил и во всем оправдывал потому, что отлично себе представлял, каково это — спасать Россию из-за границы. Ведь в глазах остающихся ты чаще всего враг, и клеветать на тебя можно как угодно — кто твой голос услышит оттуда?

В чем российская власть действительно чемпион, так это в создании невыносимой атмосферы для своих противников: они немедленно объявляются виноватыми во всем, и это не может не сказаться на их психическом здоровье. Герценовский опыт затравленности, страха, пусть и преодоленного, и нарастающей уверенности в том, что никогда ничего не получится, слишком знаком людям семидесятых годов XX века, которые тоже бесконечно выясняли отношения и вступали в тройственные союзы. И это не счастливые утопии Чернышевского, где все спят со всеми просто потому, что упразднена домашняя тирания, — нет, это нервная и болезненная реакция людей, у которых не осталось никакой другой свободы; людей, которые существуют в обстановке вечной травли — а потому сплетаются во все более тесные клубки, где границы размываются. Какая там счастливая семья может быть у революционера или эмигранта? А наушнички не дремлют, доносчики не спят, и скоро государство — этот вечный русский защитник морали — упрекает своих противников еще и в скотстве. Какую храбрость надо было иметь, чтобы так, как Герцен, рассказать о себе все? Но в этом и есть его главный вызов: я человек, прежде всего человек, я скажу о себе до конца! Не просто быть собой до конца, но и высказать все, без попыток самооправдания, без малейшего самолюбования, с полным признанием поражения и трагедии! — весь экзистенциализм XX века не договаривался до такой последней прямоты.

3

Что до стиля его публицистики — а именно к публицистике относится все лучшее в его наследии, так как именно жанр прямого разговора с читателем лучше всего удавался ему, — это стиль хлесткий, эффектный, убедительный, но Герцену свойственно увлекаться, его заносит, подчас он поверхностен и неразборчив. Увлекающаяся натура, что сделаешь. Формулы его и афоризмы запоминаются и расходятся по чужим арсеналам: «Мы не врачи, мы боль» — вечный и чрезвычайно удобный ответ на столь же стандартный упрек «У вас нет позитивной программы». Тогда тоже очень любили связать по рукам и ногам, заклеить рот, сесть сверху и спрашивать: «Ну? Где эффективные действия? Позитивная программа где?».

Ценны, конечно, не только его инвективы, не только проклятия имперскому садизму, не только блестящие характеристики, которые давал он сначала Николаю Палкину, а потом его остановившемуся на полпути сыну. Ценны в первую очередь его прозрения — полное отсутствие традиционных либеральных надежд на добрых вельмож, на улучшения сверху, на умеренный либерализм. Надо отдать Ленину полную справедливость — в статье «Памяти Герцена» (помните наверняка ее финал, заучиваемый наизусть множеством школьников: «Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса...») он именно это и поставил ему в заслугу. Все еще верят, что в этой системе, в этой пирамиде возможен добрый царь или честный чиновник, — у Герцена никаких надежд на систему нет. Всем мерещатся либералы во власти — их нет и не было; все надеются на половинчатые меры — они ни к чему, кроме всеобщей компрометации, не приведут. Герцен здесь — чистый самурай: он понимает, что живем единственный раз, потренироваться не получится. «К топору зовите Русь» — призыв сомнительный (кстати, не герценовский, но напечатал он), потому что революции всегда нужны в России только для дозволенного буйства. Вот мы побуяним — но исключительно затем, чтобы твердая рука получила дополнительную легитимность. И мы опять свалимся в наш комфортный конформизм, в уютное ничегонеделанье, когда не надо ни за что отвечать и во всем виновата власть, ей делегированы все права и обязанности, а мы в потолок плюем да посмертно ругаем каждого очередного правителя. Эта вечная трусость, воздержание от решения собственной судьбы — настолько удобное состояние, что русское общество и сейчас из него не вышло. Герцен еще не знает — и Ленин еще не знал, — что всякая революция тут становится лишь поводом для усиленной тирании, которая и есть самое удобное, привычное, сонное состояние общества. Розанов, например, очень любит это состояние, эту «свою вонь», для него счастье — провалиться в свое, свинское, вонюченькое, он в этой теплой грязце готов вечно копошиться. И Розанов не один такой. Вот туда, к родной свинье, щедринской, к той, шкура которой лоснится «от соприкосновения с хлевною жидкостью»; туда, в хлевную жидкость, к грязненьким сосцам свиньи-матушки! Какой им всем Герцен, который со всеми своими menage a trois белоснежно, оскорбительно чист на фоне этой свиньи? Не зря именно Розанов запустил в печать где-то слышанный слух о том, что мать Герцена была еврейка. Доказательств ноль, логики никакой, но поскольку как раз о матери мы знаем меньше всего — сюда-то и вонзается парисова стрела. Ведь для всех отъявленных русопятов, любителей родной грязцы, апологетов темноты, невежества, дикости, для всех сторонников почвенного антикультурного проекта русский — значит прежде всего ни в чем не сведущий и совершенно беспощадный; любые проявления милосердия они считают чуждым импортным влиянием, а зверство для них — главный критерий национальной идентичности. Никакого понимания — только давить! Никаких умений и талантов — только запрещать! Этот кодекс, который они тщетно пытаются выдать за русский, на самом деле отличает все малоразвитые и запуганные общности (убедительно прошу почвенников и погромщиков при цитировании не приписывать эти оценки русского народа мне, а то они любят вырывать слова из контекста). Герцен против этого первым восстал с той бескомпромиссностью, которая отличает его во всем — во взлетах и в падениях; он первым не побоялся защитить человеческое от государственного, просвещенное от темного. Сам Пушкин — и тот, случалось, под властью наследственных предрассудков ставил Родину выше истины; для Герцена это вещь невозможная. И при всем том нет большего патриота: он уверен всю жизнь, что именно Россия принесет свет миру, что не Европа, а Россия способна создать новый социальный и нравственный идеал. И это правильно. У нее, собственно говоря, и выхода другого не будет. Ведь отринуть ей придется почти все — за шестьсот лет пирамида скомпрометирована окончательно; и друзья, и враги ее стоят друг друга, в стране нечем дышать, ничему нет веры! Хочет Россия или нет, ей придется с нуля создавать новое великое государство, защищать идеи человечности и свободы, которые и на Западе уже почти всюду попраны; хотим, не хотим — история заставит. Герцен это чувствовал, и в этом смысле он наш вернейший союзник.

Честный, прямой, красивый, увлекающийся, временами истеричный, щедро и разнообразно одаренный, любимый и влюбчивый, субъективный, сочетающий абсолютную искренность с позерством и фразерством, неутомимый работник, блестящий организатор, остроумец, краснобай, идеалист, фантаст, верный друг, придирчивый и противный враг, аристократ, вставший выше предрассудков и доблестей аристократизма, — он и есть самый настоящий русский во всем его блеске и нищете; такими нас узнала и полюбила Европа. И как бы нас ни отвращала порой его хлесткая фраза или поверхностное суждение — он первым восстал против такой махины, которая и храбрейших заставляла смириться; он первым перестал оправдывать «особостью» обычную подлость и тупость; он первым доказал, что бывает — и будет — другая Россия. Русская эмиграция 1912 года Герцена чествовала; Россия 2013 года Герцена чувствует. Сегодня он — самый нужный из русских авторов второй половины XIX века. А какой он там был писатель — разберемся потом, когда нынешние наши Думы окончательно отойдут в Былое.
.
Tags: ДИЛЕТАНТ, тексты Быкова
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 1 comment