?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
August 7th, 2019 
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст 2004 года; впервые публиковался в «Новейшей истории отечественного кино. 1986–2000»; был переработан для сборника «Уйти. Остаться. Жить»

Геннадий ШпаликовГеннадий Шпаликов

1

Всякая новая волна в кинематографе начинается с нового сценариста, меняющего устойчивые представления об этом ремесле. Именно сценарист реформирует киноповествование, намечает тот новый язык, которым заговорит поколение. Первая «оттепель» (1953—1958) говорила языком Габриловича («Коммунист»), Розова («Летят журавли») и Ежова («Баллада о солдате»). Это не значит, что они стали хуже писать в шестидесятые, но знаковые картины по их сценариям появились раньше, и символами эпохи они были тогда.

По справедливому замечанию Натальи Рязанцевой, шестидесятые придумал Шпаликов. То есть мы видим их такими, какими их придумал он; символично, что он был не только сценаристом, но и поэтом первого ряда, и в этом ещё одно его сходство с любимыми им французами. Любимым фильмом он называл «Аталанту» Жана Виго — оммаж ей содержится в его единственной режиссёрской работе «Долгая счастливая жизнь»,— но больше всего похож он на Жака Превера, великого поэта, сценариста «Детей райка» и «Врат ночи» (сравнил бы и с Тониной Гуэрра, но Гуэрра, по-моему, жиже, сентиментальнее — в стихах по крайней мере).

Шпаликов был единственным советским сценаристом, в чьей гениальности не сомневался почти никто — и в чьём профессиональном существовании почти никто не нуждался. Возможно, его сценарии действительно опережали своё время — ни один из его шедевров не получил адекватного экранного воплощения, лучшие же работы («Летние каникулы», «Прыг-скок, обвалился потолок», «Девочка Надя, чего тебе надо?») и вовсе не добрались до экрана. Что, возможно, и к лучшему — поставить их не смог бы никто из современников. Он первым сумел почувствовать и, более того, зафиксировать сюжетно протест человека против его социальной роли, подчеркнуть растущее несоответствие между тем, как советский социум был структурирован,— и тем, как он жил.

Именно в сценариях Шпаликова герой перестал быть функцией и зажил собственной жизнью, бесповоротно с этой функцией разойдясь. Отсюда и трагедия — ведь уютнее и комфортнее герою было бы оставаться в рамках той навязанной и придуманной жизни, которой он жил прежде. Но экзистенциальная проблематика, по сути, отменила социальную, и герой перестал вписываться в рамки регламентированного, детерминированного бытия. Весь Шпаликов — о том, как типаж перестаёт быть типажом, как он выходит из общей игры и начинает существовать по другим правилам. Одновременно и нарратив перестаёт быть нарративом и начинает ветвиться, превращаясь в импрессионистский, лёгкий сон.

Вот почему кинематограф «оттепели» оказался не готов к шпаликовским сценариям: правда, большинство режиссёров хотели эти правила модернизировать, но решительно не собирались вовсе их отменять. Возможно, такой слом биографии шпаликовского героя был предопределён резким сломом жизни самого автора: Шпаликов окончил суворовское училище и начинал с правоверных, под Маяковского, стихов. Но талант его не вмещался ни в какие рамки — ни в рамки официально-парадного оптимизма, ни (позднее) в рамки «оттепельного» ВГИКа (отсюда мрачный, дословно сбывшийся сценарный этюд Шпаликова «Человек умер»: он остро ощущал свою чужеродность даже в вольнодумной студенческой среде). Из суворовца получился еретик, из любимца поколения — изгой, и всё по вечной шпаликовской неготовности соответствовать той или иной социальной роли. Он захотел спрыгнуть с подножки того поезда, на котором — с тоской, песнями и издёвками — ехали почти все его сверстники. Став одним из символов шестидесятнического романтизма, он решительно порвал с ним, ибо увидел всю его фальшь,— и оказался в изоляции.

Read more...Collapse )
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст переработан; впервые публиковался в газете «Собеседник» — №34, 6-12 сентября 2017 года

Иосиф БродскийИосиф Бродский

Едва ли не главным литературным событием 2015 года оказалось не столько календарное 75-летие Бродского, сколько ставший очевидным после Крыма и Донбасса его переход в статус поэта «русского мира». И дело не только в стихотворении «На независимость Украины», одном из слабейших у него,— а в том, что в лирике его начиная с шестидесятых годов были черты ресентимента, который определяет сегодня российскую ментальность.

Бродский отзывался о наиболее известных шестидесятниках скептически, если не брезгливо, и даже Ахмадулиной перепадало от него за жеманство. Исключение делалось для Окуджавы и Высоцкого — при том что авторскую песню как таковую Бродский тоже не любил; вероятно, сказывалась их несоветскость, подчёркнутая отдельность от истеблишмента. Уже в шестидесятые Бродский проводил установку не на советское или антисоветское, а на русское — которое со времён ссылки было ему небезразлично. Пафос огромности и принадлежности к этой огромности вообще был ему присущ, он гордился масштабами русского пространства и часто повторял анекдот о том, что изменить гарему можно только с другим гаремом, а потому переезжать из империи стоит только в империю. Этот пафос огромности есть уже и в «Гимне народу», стихотворении столь патетическом и, страшно сказать, фальшивом, что и Роберт Рождественский себе ничего подобного не позволял. Эти стихи нравились Ахматовой, что служит обычно главным аргументом в их защиту,— других при всем желании не просматривается, если, конечно, не считать заслугой идеологическую правильность. Но Ахматова ценила в искусстве цельность, «чистоту порядка», последовательность,— а цельность здесь налицо: это беспримесно, бескомпромиссно плохо. Можно допустить, что это даже искренне,— и тогда Ахматова видела в этом стихотворении примерно то же, что Тынянов в 1931 году видел в пушкинском выборе сентября 1826 года: лояльность как залог величия. Иногда быть с народом — верный выбор, чтобы не оказаться с теми, «кто бросил землю на поругание врагам».

Заметим, что летом 1917 года Ахматова сама всерьёз рассматривала эмиграцию как вариант судьбы и просила о помощи Николая Гумилёва — в письме просительном и почти жалобном, что для неё редкость. Возможно, она сама до конца не решила, следовало ли оставаться «с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был»,— в стихотворении 1945 года «Меня, как реку…» она признавала, что живёт чужую жизнь; стань она эмигранткой и смотри на эту судьбу из прекрасного далёка — «узнала бы я зависть наконец», но, находясь внутри ситуации, она ясно видела, что завидовать нечему. Скорее всего, стихотворение Бродского было для неё аргументом в пользу собственного выбора — в то время, как Бродский семь лет спустя сделал выбор другой (безусловно, отчасти вынужденный).

Мой народ, не склонивший своей головы,
Мой народ, сохранивший повадку травы:
В смертный час зажимающий зерна в горсти,
Сохранивший способность на северном камне расти.

Мой народ, терпеливый и добрый народ,
Пьющий, песни орущий, вперёд
Устремлённый, встающий — огромен и прост —
Выше звёзд: в человеческий рост!

Мой народ, возвышающий лучших сынов,
Осуждающий сам проходимцев своих и лгунов,
Хоронящий в себе свои муки — и твёрдый в бою,
Говорящий бесстрашно великую правду свою.

Мой народ, не просивший даров у небес,
Мой народ, ни минуты не мыслящий без
Созидания, труда, говорящий со всеми, как друг,
И чего б ни достиг, без гордыни глядящий вокруг.

Мой народ! Да, я счастлив уж тем, что твой сын!
Никогда на меня не посмотришь ты взглядом косым.
Ты заглушишь меня, если песня моя не честна.
Но услышишь её, если искренней будет она.

Не обманешь народ. Доброта — не доверчивость. Рот,
Говорящий неправду, ладонью закроет народ,
И такого на свете нигде не найти языка,
Чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.

Путь певца — это родиной выбранный путь,
И куда ни взгляни — можно только к народу свернуть,
Раствориться, как капля, в бессчётных людских голосах,
Затеряться листком в неумолчных шумящих лесах.

Пусть возносит народ — а других я не знаю суде́й,
Словно высохший куст,— самомненье отдельных людей.
Лишь народ может дать высоту, путеводную нить,
Ибо не́ с чем свой рост на отшибе от леса сравнить.

Припадаю к народу. Припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в её языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.


Read more...Collapse )
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст 2010 года; переработан; впервые опубликован в «Избранном» Нонны Слепаковой — в 5-м томе

Нонна СлепаковаНонна Слепакова

Не могу писать даты жизни Слепаковой. Ни разу не был на её могиле и не хочу. Не воспринимаю Слепакову как поэта шестидесятых годов — хотя она как раз от этого ярлыка не открещивалась; принадлежать к травимой стае всегда ей нравилось.

Вообще для меня Слепакова совершенно жива. Мысленные разговоры не прекращаются. Нет дня, чтобы их не было; то есть вообще нет дня, когда какая-нибудь её цитата не приходится абсолютно к месту. И даже отсутствия её я по-прежнему не воспринимаю: где-то она меня точно ждёт. Если кто-то и ждёт, то она.

Не сказать, чтобы вопрос о мемуарах не обсуждался. Например:

— Вот, Быка, N опубликовал книгу «Как я Ахматову». А ты будешь лишён этого удовольствия. Ты на старости лет сможешь только издать книгу «Как меня Слепакова».

Это справедливо. В жёсткой выучке у Слепаковой прожил я десять лет — не самый послушный, но самый постоянный подмастерье не самого лёгкого, но боготворимого мастера. Это было ни надень не прерывавшееся, иногда заочное, чаще телефонное общение людей, стоявших на несравнимо разных уровнях, но занятых одним делом. Если я и пишу о ней сегодня, то никак не для того, чтобы примазаться к её поздней славе. Слава была ей многажды предсказана, и чтобы предсказание сбылось, оказалось достаточно умереть — банальнейшее русское условие. Презентация первых трёх томов её собрания сочинений собрала полный зал питерского Дома журналиста (Дом писателей сгорел). Люди сидели и стояли в проходах.

Слепакова была едва ли не единственным поэтом своего поколения, чей масштаб личности не уступал масштабу дарования. Почти все ученики, собиравшиеся в её литобъединении (в Питере до сих пор существует система ЛИТО, куда многие ходят до седин), написали стихи, посвящённые её памяти. Я этого до сих пор сделать не могу и, вероятно, не буду — не в последнюю очередь потому, что чувства мои к ней всегда будут сильнее моих же литературных способностей. Я и эти слова о ней пишу как письмо: для меня и для всех своих друзей она до сих пор жива — раздражает и мучает, как живая, и помогает, как живая. Я постоянно стараюсь заслужить её одобрение, спорю с ней и соревнуюсь. Несколько лет назад трое мужчин, любивших Слепакову едва ли не больше всех остальных женщин,— её муж, поэт Лев Мочалов, её дачный сосед и друг Андрей Романов и её ученик, автор этих строк,— сидели у Слепаковой дома и в скромном застолье вспоминали её Величество. Слепакова не любила, когда свои звали её по имени или по имени-отчеству: «Зовите меня Мажесте». Мажесте — Величество по-французски, это она придумала, потому что вокруг неё резвился пажеский корпус учеников и она ощущала себя немного императрицей: махнула рукой — и кто-то побежал в магазин, махнула другой — и кто-то вымыл пол… Такая театрализация всего была в её природе, она каждую секунду что-то придумывала, декорируя жизнь, придавая ей сюжет, и оттого никакой быт не мог её задушить. Ну и вот, сидят трое мужчин, принадлежащие к трём поколениям — Мочалову было восемьдесят, Романову пятьдесят, мне сорок,— и продолжают выяснять свои сложные отношения со Слепаковой, доспаривать с ней, восхищаться ею… В какой-то момент я искренне изумился:

— Господа, ведь это какой надо быть женщиной, если мы до сих пор с наибольшим наслаждением говорим именно о ней! Ведь в нашей жизни нет, не было и не будет ничего более интересного!

Кстати, о сгоревшем Доме писателей. Воистину, за какую нитку ни дерни, всегда вытащишь какое-то воспоминание, ответвление от текста — вместо стройного дерева получается бесформенный, но живой куст. Так вот, как-то Слепакова угощала меня в этом доме на улице Воинова обедом. Там было дёшево и вкусно, сидел с нами ещё один её ученик, из питерцев. На столах стояли очень красивые, декадентские бумажные орхидеи — хрупкие, лиловые.

— Ребята, я хочу орхидею,— сказала Слепакова, когда дошло до кофе.

— Величество, вас повяжут,— робко заметил я.

— Ничего не повяжут. Трусливый жидок. Ну-ка встаньте, заслоните меня.

Мы встали и принялись рыться в карманах, изображая поиск денег. Слепакова тем временем стремительно вытаскивала орхидею из вазы и пихала её в сумку.

— Величество, вы скоро?— спрашивал я, бегая глазами. Сновавшие мимо официанты уже косились на нас.

— Подожди, она не лезет…

Read more...Collapse )
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст 2010 года; переработан; впервые опубликован в «Избранном» Нонны Слепаковой — в 5-м томе

Нонна СлепаковаНонна Слепакова

окончание, начало здесь


Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарём — по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) — и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. её обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли её Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем её способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский cooking тоже порой казался тяжеловат. Только я мгновенно истреблял все её запасы: аджику, которую она делала из дачных помидоров, мясо во всех видах, потрясающие пряные супы с кореньями… «Как ты жрёшь!— говорила она с негодованием, но и с оттенком зависти.— Какая плотская жадность! Ты и с бабами так же? Лёвка, посмотри, как жрёт жадный жидок!» К моему приезду всегда закупались сардельки, а когда мне случалось пойти в гости к какому-нибудь другому литератору, Слепакова ревниво говорила: «Иди, иди! Там тебя никто не накормит сардельками!» И действительно — в лучшем случае так, чаек с конфеткой… Конечно, она умела при всей этой роскоши тратиться по минимуму: жарила дешёвые кулинарные котлеты на гусином жире, выходило превосходно.

Слепакова всю жизнь решала литературные задачи исключительной сложности. Углубляться в них — значит использовать множество специальных терминов и знаний. Скажем лишь, что она пыталась вслед за Некрасовым и Слуцким, хотя и собственными способами, сформировать новый поэтический язык, на котором можно было бы говорить не только о реалиях современности, но и о самых больных и напряжённых её проблемах. Сочетание интимности и пафоса, бытовой приземлённости и метафизической страстности — вот её авторская метка. Чтобы сгустить быт до метафизического явления, физически передать его вязкость (в кино это сделал Герман в «Хрусталеве»), надо было научиться писать необыкновенно плотно. Вот эта плотность, точность, вещность, от которой начинаешь задыхаться, искать выхода, прорыва (выход же может быть только вверх), и предопределила ту яростную интонацию вопрошания, диалога, иногда требования, которая так поразила читателя в религиозной лирике Слепаковой. Чем сильнее давление, тем мощнее напор, чем больше унижений, тем бесспорнее компенсирующее величие, чем гуще и вязче повседневность — тем с большей страстью устремляются ввысь голос и взгляд.

«Нонна — невероятно богатый человек,— говорил о ней её друг, поэт Александр Зорин.— Она может запросто сесть к столу и написать шедевр».

Своё богатство она сознавала. «Вот я и думаю, Быкочка,— сказала она в ответ на мои восхищения кассетой её ранних песен,— не слишком ли много мне было дано?»

Наверное, на людей, воспитанных дефицитами и недостачами, обделённых дарованиями или внутренней свободой, это производило впечатление избытка, который надо ещё и вместить. Оттого не всякому собеседнику было с ней легко, не всякий был ей интересен, и многие приятели, к которым она привязывалась быстро и безоглядно, впоследствии отсылались со двора. Причин было две: либо она замечала, что из неё начинают «тянуть», то есть пользоваться её идеями и наработками в своих целях, либо, напротив, к ней начинают относиться свысока. В последнем случае она ставила на место так, что человек забивался по шляпку.

Как-то едем с ней в троллейбусе, только что она купила первую в своей жизни норковую шубу (с гонорара за переводную книгу фэнтези). Какая-то тётка, наглая, красная, рвётся в проход: «Пустите! Пустите!»

Слепакова, ледяным тоном:

— Почему я должна вас пускать? Вы думаете, вы лучше меня? А по-моему, вы отвратительны!

Я хотел спрятаться, честно говоря. Тётка, по-моему, тоже.

Read more...Collapse )
berlin
Быков в «Июне» занялся оживлением умерших. И не напрасно...

Каждую среду известная писательница Анна Берсенева, не пропускающая ни одной новинки, знакомит нас с книгами, которые, по её мнению, нельзя не заметить в общем потоке.

«Июнь» — роман Быкова, который в принципе не должен был мне понравиться.

Конструкция его слишком очевидна — и не только очевидна, но и дидактична.

Конструкция эта исчерпывающе укладывается в простой пересказ: к июню 1941 года у многих непростых людей были причины желать войны, потому что она должна была разрешить накопившиеся у них внутренние проблемы; им хотелось, чтобы война разрядила напряжение, которое давно уже накапливалось в жизни каждого из них; её звал каждый по отдельности, — и она началась для всех вместе.

Некий звук, подобный чеховской лопнувшей струне, звучит ночью 22 июня в финале каждой из трёх частей романа: он и символизирует разрядку напряжения.

А выносить войну на своих плечах и ценой своих жизней придётся людям простым, которые внутренних проблем не имели: и не до того было, да и чистота душевная не позволяла.

…Вот это всё мне вроде и не должно было понравиться — мне не кажется удачной такого рода символистика: на мой взгляд, сие есть нехитрый беллетристический приём, не более.

Ну, и интерес к игре «угадай прототипов» тоже остался в прошлом. Такая игра увлекала, когда я в юности читала «Алмазный мой венец» Катаева: но в одну и тут же реку, как известно, едва ли войдёшь дважды… Хотя я понимаю, что для обнаруживающего этот приём впервые, угадывать, возможно, увлекательно — ага, вот это молодой Давид Самойлов, а вот здесь Аля Эфрон, а это кто, не Сигизмунд ли Кржижановский?

Автор может сколько угодно менять обстоятельства жизни своих персонажей по сравнению с реальными людьми, но такие параллели все равно будут проводиться, и возмущение — да как он посмел?! — все равно прозвучит.

Можете не сомневаться.

Но я как раз-таки возмущаться не буду — потому что мне было невероятно интересно следить, как автор влезает в ментальные, извините, тела реальных людей, словно стремясь таким странным образом вдохнуть в них жизнь, вывести их из смертной тени.

И, надо сказать, это ему удаётся.

Секрет здесь, думаю, в том, что Дмитрий Быков не притворяется — ему действительно жгуче важны эти умершие для большинства людей, он действительно хочет, чтобы они ожили…

И он действительно готов пропустить их через себя, дать им свои чувства, разум и голос, потому что другого способа, кроме этого — вроде бы бесцеремонного и уязвимого — вообще-то и не существует…

Он не боится, что его будут за это проклинать.

Вероятно, ему удаётся осуществить своё намерение потому, что сам он полон жизни.

А в литературе это качество — драгоценное.

В биологическом смысле оно, наверное, связано с жовиальностью, которой так и пышет, например, герой первой части «Июня», но в художественном — не равно ей.

И Быкову потому и удалось выйти из плена умозрительности (что не удалось ему, например, в романе «ЖД») — и дело тут не в разнице жанров.

Именно поэтому в «Июне», в том числе и в первой его части, есть не только жовиальность, но и печаль, и простота, и наивность, и правда, и множество других чистых чувств, которые привносят в его чтение элемент счастья.
berlin
Дмитрий Быков в программе ОДИН от 26-го июля 2019 года:

<...> Думайте сами. И если кто-то хотел от меня получать или ответ, пойду ли я на митинг, или совет, идти ли вам на митинг, – едва ли я для кого-то являюсь духовным авторитетом, скорее, являюсь таким гидом в книжном море, но я вам могу сказать одно: решайте сообразно настроению. Вы ведь это делаете не для кого-то, а для себя. Один известный правозащитник, имени которого я пока не называю, у меня с ним выйдет интервью в ближайшее время, я спросил его: «Кого он считает самым результативным правозащитником?» Он сказал, что слово «результативность» применительно к правозащите не вполне корректно. Можно говорить о масштабе пути, который человек проделал. В этом смысле самый интересный путь у Сахарова. Можно говорить о масштабе жертвы, которую человек принес, и в этом смысле ему представляется самым интересным Политковская. И самой трагической фигурой. А говорить о результативности… <...>


рубрика «Персона»

Оюб Титиев: Пока будет Путин — будет Кадыров

Глава чеченского «Мемориала» Оюб Титиев, лауреат премии Вацлава Гавела, по профессии учитель физкультуры и тренер, живёт сейчас в Москве и вряд ли сможет в ближайшее время вернуться в Чечню.

В конце июня он вышел на свободу — не оправданный по ст. 228 (незаконное приобретение, хранение и перевозка наркотиков), а освобождённый условно-досрочно из колонии-поселения.


Перспективы Путина — пожизненное правление

— Оюб, я хочу начать с вопроса, который многих волнует и в России, и за её пределами: каковы перспективы Рамзана Кадырова?

— Не скажу ничего нового: пока будет Путин — будет и Кадыров. После Путина... Думаю, врагов у него хватает. Прежде всего в ФСБ — как в России, так и в Чечне. А при Путине вряд ли что изменится: на федеральный уровень Кадыров переходить не собирается, да это для него и невозможно, и, думаю, неважно. А в Чечне круг верных ему людей — частью преданных, частью прикормленных — контролирует всю республику. Этот круг сравнительно узок, значительная часть чеченцев Кадырова не поддерживают, но их останавливает страх.

— А у Путина какие перспективы?

— Пожизненное правление. Преемник невозможен, а революцией даже не пахнет — настолько все схвачено. Это не значит, что надо прекращать сопротивление. Надо делать то, что зависит от каждого: выходить на митинги, проводить расследования, бороться за каждую отдельную судьбу. Но рассчитывать надо на то, что власть никто не отдаст.

— Как вы думаете, от кого исходила инициатива убийства Немцова?

— Об этом я ничего не знаю.

— А убийство Натальи Эстемировой, десятилетие которого только что отметили в «Мемориале»?

— Думаю, что, если бы в руководстве страны была политическая воля, это убийство было бы раскрыто немедленно.

— Именно страны, а не республики?

— Да. Следствие передано на федеральный уровень. Раскрыть убийство Эстемировой можно было еще по горячим следам. Есть свидетели похищения, есть данные обо всех её контактах. Но при нынешней власти мы не узнаем ничего.

— Представьте, что вам устроили встречу с Путиным. Вам было бы о чем его спросить?

— Совершенно не о чем, вообще не представляю, о чем можно на этой встрече говорить. В 2010 году, через полгода после убийства Наташи, была встреча с Медведевым — не «Мемориала», а многих общественных деятелей. Там и я был. Он взял под контроль дело об убийстве Эстемировой, это ничего не изменило. И если есть какие-то принципиальные различия между 2009-м и 2019-м — то в этом: вопросы к власти были, сейчас их нет.

Я сочувствовал делу Дудаева

— Вы можете сравнить Рамзана Кадырова с его отцом?

— Сравнение будет не в пользу Рамзана Кадырова. Его отец был человек богобоязненный.

— Его убийство будет когда-нибудь раскрыто?

— Едва ли.

— Вы жалеете о распаде СССР?

— Пожалуй, жалею. Но как можно было его избежать, не вижу. Если Советский Союз в семидесятые притворялся миролюбивым, даже гуманным, были ведь и пятидесятые, и сороковые. А инакомыслия он не поощрял ни в какое время.

— Я мало знаю о вашей позиции в 1995 году. Вы были за независимость?

— Да, я и сейчас за независимость. Я считаю, что народу надо дать самому решать свою судьбу. Относительно благополучно Чечня жила только при Брежневе: в феврале 1944-го были выселены около 600.000 чеченцев и ингушей в Казахстан и Киргизию. До весны 1945 года от голода и болезней погибла примерно треть. Это огромная рана для малого народа, такое не заживает.

— Для высылки были хотя бы формальные основания?

Read more...Collapse )
berlin
È giugno il più crudele dei mesi

L’Operazione Barbarossa nel romanzo di Dmitrij Bykov.

Giugno è il mese che apre l’estate e addolcisce il clima, anche alle fredde latitudini in cui scorrono la Neva e il Volga. Ma proprio il giorno dopo il solstizio, il 22 giugno 1941, Hitler fece scoccare l’Operazione Barbarossa, stracciando l’accordo del 1939 (noto come Patto Ribbentrop-Molotov) e attaccando l’Unione Sovietica con un blitz a sorpresa che avrebbe sprofondato il mondo nel gelo degli ultimi quattro durissimi anni del secondo conflitto mondiale. L’aggressione, dopo l’avanzata fino alle porte di Mosca, che però non cadde, nel 1942 portò il Führer ad assaporare la vittoria a Stalingrado, salvo poi vedersi respingere dalla resistenza nemica e perdere un’intera armata accerchiata dai sovietici. Il dittatore nazista sarebbe così finito emulo, due secoli più tardi, del fallimento di Napoleone. «Abbiamo più spazio di quanto un nemico ne possa attraversare. L’abbiamo verificato più volte. Siamo invincibili», certifica con una punta d’orgoglio Gorelov dalle pagine centrali del romanzo di Dmitrij Bykov Giugno, che Brioschi Editore ha appena mandato in libreria nell’inappuntabile traduzione di Elisabetta Spediacci.

Gorelov è il misterioso superiore del giornalista Boris Gordon, protagonista del secondo dei tre capitoli in cui è diviso il libro del cinquantunenne scrittore, poeta, professore e giornalista, voce critica della Russia di Putin. E il secondo capitolo è senza dubbio la parte più politica del romanzo, quella in cui con più forza emerge la denuncia dell’inutilità e della brutalità della guerra, non soltanto quella guerreggiata, ma quella preparata attraverso gli strumenti, validi in ogni dittatura, della propaganda e del terrore.

Proprio sulla «versione» staliniana del terrore Bykov scrive le pagine più forti, ricreando magistralmente quel clima fatto di sospetti reciproci, delazioni, denunce e conseguenti arresti e deportazioni che alimentò gli anni Trenta in Urss e che rese impossibile la vita all’intera popolazione, lacerata fin nelle sue relazioni più intime dalla caccia al potenziale «nemico del popolo» annidato anche tra i propri stessi congiunti. Un ingranaggio terribile che ha scaraventato milioni di persone nei campi del Gulag e che, nella finzione narrativa, tocca nel vivo la vita del giornalista Borja (così si fa chiamare Gordon), il quale, al climax della tragedia che l’ha colpito, giunge a svestire una dopo l’altra le cinque maschere che aveva pirandellianamente indossato per sopravvivere — lui operatore dell’informazione — a quel clima nefasto.

La presa di coscienza si manifesta nel coraggio a dire senza più infingimenti il suo pensiero circa l’abbraccio mortale che aveva unito Germania e Urss in un patto di reciproco interesse. «Fu così che il Sesto (Borja, ndr) si svegliò e andò a occupare per intero lo spazio a sua disposizione; prese imperiosamente il controllo della vita di Borja (…). Aveva sempre odiato la pulizia tedesca e la sporcizia russa; era sempre stato conscio della loro natura identica (…). Ivan e Sigfrido erano stretti in un abbraccio di acciaio. Trionfava l’idillio».

Poco importa, dunque, che quell’idillio si sia tosto spezzato; quel che conta è che alla sua base c’era la medesima natura con i suoi meccanismi perversi, nei quali finisce invischiato anche Miša, lo studente di letteratura attorno alle cui vicende, in primis sentimentali, ruota la prima avvincente parte del romanzo. Anch’egli, infatti, subisce una denuncia per alcune innocue avance portate a una compagna e finisce davanti all’Assemblea dell’Istituto, che lo espelle. Le dinamiche del controllo, anche quello sui costumi, tipiche del bolscevismo sono operative fin dal mondo della scuola ed è su queste, ben oltre le (dis)avventure in cui incappa Miša, che affonda la penna acuminata di Bykov.

Meno felice l’ultima, più breve, sezione del romanzo, dove al di là del brillante humour con cui l’autore racconta le scombiccherate fantasie di un altro studente, convinto di poter piegare il mondo al proprio volere attraverso il linguaggio, al lettore rimane poco. Ma in tutto il resto ce n’è d’avanzo per non farsi sfuggire il libro.
This page was loaded Sep 17th 2019, 4:18 pm GMT.