?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
August 28th, 2019 
berlin
Быкову — Быково

Дмитрий Быков, родился в 1967 году. Член Союза писателей. Автор трёх книг стихов. Ведёт передачу «Звёздная пыль» на НТВ.

В армии у меня была кличка Бык. В то время (не смотрите на мой нынешний объем) я этой кличке соответствовал очень мало. Зав.столовой прапорщик Кошельков всегда удивлялся моей худобе и во время нарядов старался подкармливать. Нрава я тоже был кроткого, потому что с таким телосложением в армии очень трудно быть какого-нибудь другого нрава.

Однако по приходе моем в часть мой будущий друг из старослужащих Сергей Коршунов по кличке Птица сразу поинтересовался: — Бык! Ты быкуешь? Я по глупости думал, что быковать — значит проявлять какие-то бычьи качества, то есть крыть многих коров, бодаться и демонстрировать физическую мощь. Поэтому честно сказал, что не быкую. Коршунов успокоился.

Впоследствии я узнал, что «быковать» — значит совершать немотивированные крутые поступки, разнообразно борзеть и вообще быть о себе высокого мнения. Так, когда старший прапорщик Гафуров под непонятной кличкой Сэм, приходя ночью в роту после пьяной ссоры с женой, устраивал в три часа подъём, надевание шинелей и построение на морозном плацу с последующим бегом вокруг казармы, говорилось, что Сэм опять быканул перед ротой. В минуты быкования Сэм, человек вообще-то недурной, делался неузнаваем. В этом смысле моя кличка не вызывала у меня приятных ассоциаций. Гораздо больше меня устраивала вторая кличка — Пушкин, заслуженная регулярным сочинением стихов по заказу в дембельские альбомы. Из этих стихов можно было бы составить увесистый сборник «Не торговал я лирой, но бывало».

Тем не менее фамилия, благодаря которой меня всю жизнь во всех коллективах зовут Быком, несколько раз сослужила мне отличную службу. Так, на первом курсе в обязательном для зачёта по физ-ре однодневном походе мы шли мимо стада коров. Я шутки ради замычал. Одна впечатлительная корова шла потом за нами метров пятьсот. Всё-таки есть во мне что-то привлекательное.

И вообще что-то бычье. Например, самое распространённое бычье качество — упрямство. Если мне кто понравился, я хрен отступлюсь. Злопамятность: все деревенские быки никогда не прощают обидчикам, и я тоже хрен прощу. Меня нельзя доить. Я ненавижу слепней и оводов. В минуты гнева мои глаза наливаются кровью. Слава Богу, я никогда не был рогат, но красный цвет меня тоже очень раздражает, в особенности когда переходит в коричневый.

Исходя из всего этого, можно с уверенностью заявить, что коммунистам в этом году ничего не светит; что крупным скотам, как всегда, будет хорошо; что все телки будут наши...

Но в принципе я всех этих гороскопных изысков не одобряю: непременно к Новому году отыскивают очередное жертвенное животное и начинают лихорадочно изобретать ритуалы, приятно разнообразящие жизнь. Вообще в последнее время страна очень полюбила праздновать, потому что иначе трудно чувствовать себя чем-то единым и счастливым. Праздновать начинают за три месяца до ожидаемого события. Всю вторую половину года в киосках продаются бычки — не те, что окурки, и не те, что в томате, а коричневые аляповатые создания с выражением тупой жизнерадостной жвачности на рогатой морде. Женские и просто жирные журналы ломятся от советов: на столе не должно быть ничего говяжьего, покупайте свинину или баранину, можно что-нибудь экзотическое типа слона (уже вовсю продают слонятину, утеха «нового русского» в супермаркете в Крылатском стоит сто двадцать штук килограмм). Не употребляйте в новогоднюю ночь вина «Бычья кровь» и помидоров «Бычье сердце», при последнем ударе курантов постарайтесь набычиться и подбычениться, детям купите «Милки-вэй», потому что в новом году он точно замычит. Короче, весь набор языческих действий при полной луне, у костра, в джунглях. Мистическая страна Россия.

Можно было бы пойти и дальше, использовав весь спектр ассоциаций, вызываемых быками: читайте Василя Быкова, смотрите Ролана Быкова, вспомните Леонида Быкова и старый роман Ефремова «Час быка». Намажьтесь мёдом, ибо слова «бык» и «пчела» являются этимологически однокоренными, оба происходят от старославянского глагола «бычать», т.е. жужжать. Быканите несколько раз, устроив всем родственникам часа в три ночи подъем-отбой за сорок пять секунд. Устройте корриду любви (так назывался в своё время фильм Осимы «Империя чувств»). Взбеситесь. И так далее.

Даю личный прогноз: в год Быка президентское окружение будет по-прежнему интриговать, Черномырдин будет по-прежнему взыскивать налоги, Чубайс будет по-прежнему рыжим, а Березовский — по-прежнему богатым. Салман Радуев будет требовать от русских извинений за то, что в России говорят по-русски, и под это дело захватит ещё двадцать заложников. А потом ему не понравится погода или сила тяготения, и он в знак протеста ещё кого-нибудь захватит. Покуражится и отпустит. Лукашенко расстреляет парламент. Белоруссия этого не заметит. В центральных газетах все отделы культуры будут заменены отделами светской хроники: моська Булановой линяет, Рената Литвинова позирует Юрию Грымову для серии эротических фотографий «Стильна как смерть». Откроется с десяток глянцевых журналов: «Двадцать одно» (игорный бизнес), «Вкусные вещи» (кулинарные пристрастия банкиров), «Оттяг» (преимущества отдыха на Канарах перед отдыхом на Багамах)... Журнал «Матадор» закроется. Клуб «Не бей копытом» процветёт.

Вы спросите: при чём тут год Быка? Абсолютно ни при чём. Какая разница, год Быка или год Инфузории Туфельки. В России живём, вот что является определяющим фактором.

Несколько практических советов я тем не менее предложить могу. Постарайтесь не дать себя пасти, при появлении очередного духовного пастыря или вождя упирайтесь рогом, но не давайте сдвинуть себя с места. Не тяните кота за хвост, берите быка за рога, то есть действуйте вопреки русской традиции. Ударяясь в мудрствования о российском особом пути и национальной исключительности, помните, что со слога «Мууу» начинается не только слово «мудрец». Помните, что в наступающем году, как и во всяком другом, нормальными людьми будут цениться такие понятия, как муузыка, муужество, муужественность, а есться будет муучное.

Главное же, что ценно в быках, — их темперамент. Если нас не злить и вовремя задавать сена, мы никого не трогаем. Если не вставлять нам в нос кольцо и не тянуть за него, мы тоже спокойны. Но сурово шкуру мы наморщим, если враг захочет нас, и так далее. Мы возьмём врага на рога и примемся бить копытом.

Помню, прилетел я как-то с главным кукловодом страны Виктором Шендеровичем в аэропорт Быково. Шендерович грязно ругался:

— Что за аэропорт! Ни кофе, ни нормальной еды в буфете, грязь, таксисты дерут втридорога... Одно слово — Быково! — Он зря обижал мою фамилию. Надо было сказать: одно слово — я дома!

Дай Бог, чтобы в год Быка вас не покидало чувство Родины, чего-то бесконечно родного, производительного, но ничего не производящего, мычащего, но бессловесного, грозного, но безопасного, упрямого, но бездеятельного, толстого, но доброго.
berlin
Юлий Гусман: «В джинсах прошу не приходить»

Слово «гусманиада» известно всем отечественным кинематографистам. Оно означает помпезный, шумный, длинный праздник с элементами ампира а-ля семидесятые и соцарта а-ля восьмидесятые. С одной стороны, все будто бы всерьёз. С другой, все очень смешно — начиная от количества фильмов, номинированных на нынешнюю «Нику», и кончая гусмановским принципиальным нежеланием выпускать кого бы то ни было из зала хотя бы по нужде, пока всё не кончится.

— Юлий Соломонович, откуда вообще это правило — никуда не выходить из зала во время церемонии?

— Ты что, думаешь, я действительно запоминаю всех, кто вышел? Специально, чтобы не позвать на следующий раз? Чушь, у меня на «Нике» других дел хватает. Простоя считаю, что это неприлично — выходить во время церемонии награждения. Это неуважение к награждаемому, к ведущему, к профессии, наконец. Если ты соскучился — зачем занимаешь чужое место? На «Нику», слава Богу, всегда полно желающих. Большинство журналистов приберегают под конец интервью главный вопрос: а как бы это на «Нику»...

— Я не попрошусь, я аккредитован. Но неужели вы всерьёз сравниваете «Нику» с «Оскаром»?

— Главное отличие «Оскара» от «Ники» в том, что, когда Шварценеггер обнимает Роберта де Ниро и говорит ему «Поздравляю, старик», это вызывает восторг у зала и по крайней мере выглядит достоверно. А когда наш NN с кислой миной поздравляет нашего РР, весь зал убеждён, что в душе он его сожрать готов. И если «оскаровская» аудитория вообще доброжелательна, то наша публика от души ненавидит любого награждаемого.

Я не говорю о мелких различиях вроде того, что ни один критик, приглашённый на церемонию американской киноакадемии, не позволит себе писать о ней в амикошонском наглом тоне, акцентируясь на том, кто как был одет, чем кормили и кто сколько съел.

— Наезды ваши на критику общеизвестны...

— Я ни на кого не наезжаю, Боже упаси! Пусть пишут что хотят, я готов признать любые несовершенства «Ники». Но писать следует все-таки о «Нике», о кино, а не о десятистепенных вещах и не в трактирном тоне, усвоенном в колонках светской хроники. Писать, чтобы пнуть, — это, конечно, очень возвышающее занятие, очень такое лестное для пишущего, он как бы уравнивается с объектом пинка.

— Многие, и я в том числе, считают нерациональным проводить «Нику» на таком безрыбье.

— Это известная точка зрения, но у отечественных кинематографистов должен быть свой праздник. Хотя бы такой. Пока есть кино — будет и «Ника». И наоборот. И, может быть, именно в таком варианте он наконец напомнит всей стране о том положении, в каком оказалось кино. Подождите писать, вы же ещё не видели церемонии!— хочется мне сказать всем людям, которые сетуют на безрыбье очередной «Ники».

— Правда ли, что вы теперь запрещаете снимать картины с номинации, как сделал Михалков с «Утомлёнными»?

— Ну как это можно запретить? Просто если режиссёр фильма — сам академик, то есть он участвует в «Нике» и признает её, с его стороны, по-моему, неэтично снимать свою картину с конкурса. Такое решение действительно принято.

— Не кажется ли вам чрезмерным тот урожай призов, который именно вследствие безрыбья собрал «Кавказский пленник»?

— Это вполне достойная картина, и такое награждение действительно отразило бы ситуацию. Но результаты «Ники» ещё не известны — могут быть всякие неожиданности.

— А если в стране будет за год снята одна картина — вы её наградите? По всем категориям?

— У тебя очень мрачные прогнозы.

— Я просто наслушался Сергея Соловьёва...

— Я не думаю, что до этого когда-нибудь дойдёт. Но если дойдёт, наверное, мы будем награждать одну картину. Просто церемония приобретёт иной смысл, из торжественной превратится в пародийную.

— Вот-вот. Не слишком ли она торжественна сегодня?

— В «Нике» всегда есть сильный элемент иронии, другое дело, что не все его замечают. По-моему, это смешно, когда выходят суворовцы с трубами и среди главного кинематографического праздника страны начинают играть. Кому-то это кажется помпезным. Потом я не люблю дилетантизма. Дилетантизм — это непредсказуемость. В Баку я работал в горкоме комсомола и примерно знал, как делается вся политика в стране. А сейчас понятие образца, нормы утрачено вообще. Никто не знает, что выкинет завтра любой из депутатов Госдумы.

Я считаю, что, если мы делаем дело, у него должно быть своё лицо, стандарт, установленный образец. «Ника» будет меняться, но превращать её в капустник мы не намерены. Есть торжественная церемония с элементами самопародии, она и останется такой, так что милости прошу, форма одежды парадная.

— Ваш имидж как ведущего как-то изменится?

— Мой имидж как ведущего изменить очень трудно, особенно в мои годы. Хотя я до сих пор ощущаю себя младше всякого серьёзного, самодовольного человека... Веду ли я «Тему», или «Нику», или собрание межрегиональной депутатской группы, я не могу быть тошнотворно серьёзен, я всегда как-то приплясываю.

— А как насчёт демократизировать церемонию — в связи с обнищанием кинематографа? Пусть все придут в джинсах и свитерах, и вы тоже...

— Если все придут в джинсах и свитерах, это будет не «Ника». Мы же договорились, что праздник должен иметь своё лицо. В этом есть особый шарм, когда это лицо сохраняется даже при обеднении кинематографа. А сам я никогда не ношу свитеров, потому что я в них похож на колбасу.
berlin
О да, Ада!

В одном из своих иронических эссе Андрей Битов посулил нам русский перевод набоковской «Ады» едва-едва к столетию гения. Киевская «Атика» и кишиневские «Кони-Велес» умудрились совместно выпустить главный роман Набокова четырьмя годами ранее. Главный — ибо самый большой, и самый сложный, и самого усердного труда потребовавший, и в прямом смысле самый весомый, ибо, гордо взвесившись с книгою в руках, Набоков нашёл себя потяжелевшим на полтора килограмма.

Тем более поразительно, что выхода книги никто не заметил: ни бума, ни шума, ни рецензий. Между тем к нам явился наконец в полном переводе (О.Кириченко, А.Гиривенко, А.Драпов) наиболее загадочный роман Набокова. Бабочка в творчестве В.В. символизирует многое, в том числе и симметрию. Две половины творческой биографии мастера этакими крыльями накладываются друг на друга — и «Ада» даже фонетически соответствует «Дару», первоначальное название которого, как сообщает Борис Носик в своей биографии Набокова, было «Да», «Ада», как и «Дар», — книга о счастье, но книга горькая и язвительная. Счастье здесь физиологично, как никогда у Набокова, — но, видимо, другие варианты счастья, вроде творчества, путешествий или коллекционирования бабочек, уже не срабатывают в том жутковатом мире, от которого никуда не спрячешься. Роман, демонстративно названный «Семейной хроникой», повествует о страсти, вспыхнувшей между юным Ваном и его сестрой по отцу Адой, не по годам развитой девочкой двумя годами младше его. Набоков задался целью исследовать страсть в чистом виде, — а для этого ему понадобится ряд серьёзных допущений, как физикам для исследования не встречающегося в природе идеального газа. Прежде всего герой доживает во всеоружии своей любви до девяноста с лишним лет, и чувства его не ослабевают. За сим действие переносится с нашей Терры в Антитерру, в мир фантазии, где географические названия свободно перемешаны и история застыла. Земля мерещится героям чем-то вроде загробного мира — они полагают, что там очень хорошо. А общая вера в Антитерру, по Набокову, — главное условие счастливой взаимной любви.

При всём при том набоковские любовники весьма мало похожи на его прежних персонажей. Свою «Аду» Набоков небезосновательно называл шлюшкой, да и мужские достоинства Вана явно превосходят его литературные таланты, — стоит сравнить эротические описания с довольно муторной четвертой главой, где Набоков устами Вана высказывает свои соображения о природе времени.

Страсть, как единственное бессмертие, страсть грязная, грубая, противозаконная, управляющая всеми поступками героев, страсть, списывающая все, как война, — вот тема и сюжет «Ады»; и нет такой любовной коллизии, через которую В.В. не провёл бы своих любимцев. В известном смысле «Ада» закрывает-таки любовную тему, провозглашая главенство счастливой и победительной страсти надо всем. Ибо любовь обеспечивает долголетие, творческие взлёты и сладость падений. Та ещё книжечка, в общем. Само собой, героев влечёт друг к другу не только физиология, но и примерно равная эрудиция, и столь же обоюдный цинизм — короче, Набоков взялся проследить идеальный вариант, словно снабдив своих Годунова-Чердынцева и Зину родиной, поместьем, немеряным богатством, голливудской внешностью и почти патологическим чувственным темпераментом. К старости Набоков все щедрее одаривал героев и во второй раз в жизни (после «Дара») позаботился о хеппи-энде. Творческие способности и гармоническую связь с миром, внимание к нему, ощущение его музыки он у них отнял за ненадобностью.

Разумеется, рядом с таким влечением другим персонажам делать нечего: они подвергаются серьёзному риску, стоя близ этого вулкана. Идеальное взаимопонимание героев компенсируется полным непониманием, которое стоит между детьми и их общим отцом, между Ваном и его матерью, между Ваном и другими его женщинами, между Адой и всеми её мужчинами. Все это надо прожить и всё это у Набокова мучительно точно — не только пики страсти, но и её бездны. Это, впрочем, пробивается через пойти невыносимые наслоения того стиля, которым пожилой кумир американских интеллектуалов пытался заменить волшебный язык молодого и худого Сирина. Что у Сирина было легко и ненавязчиво, — то у позднего Набокова тяжеловесно, книжно, полно затрудняющих чтение шарад и совершенно необязательных аллюзий, только приземляющих эту волшебную книгу.

Как всегда у Набокова, знание большинства ассоциаций, аллюзий, подтекстов и пр. вовсе необязательно для наслаждения текстом. Можно прочесть многостраничные «Ключи к «Аде»» Карла Проффера, одолеть тьму комментариев — и это нимало не приблизит нас к роману. Отсылки, языковые игры, цитаты — всё это у позднего Набокова выглядит до предела искусственно, не то что в «Даре». Зато и такого пронзительного, мучительного чувства уходящей жизни, такой нежности к миру и такого гордого, достойного жизнеприятия не найдём мы у Набокова больше нигде.

Ад, дар, да, ода, Ада — все это лишь раз слилось у Набокова столь нерасторжимо и гармонически. Вот почему его шедевр, любимое его детище, становится для сегодняшнего русского читателя подлинным пиршеством, напоминая ему о возможности жизни полной, прекрасной, мучительной, настоящей.
berlin
Сны Попова

Валерий Попов «Разбойница» // Санкт-Петербург: «Вагриус», 1996, твёрдый переплёт, 236 стр., тираж 25.000 экз., ISBN: 5-86617-024-8

Эта книга больше всего похожа на «Новую Шахерезаду» — повесть, десять лет назад удивившую почитателей Попова своей, как бы это выразиться, реалистичностью, фабульностью и некоторой даже социальностью.

Обычная проза, а вовсе не тот беспрерывный праздник парадокса, «попадания», резкого композиционного смещения, которые нам, бывало, дарили поповские тексты. Но если автор хочет осваивать новую территорию, флаг ему в руки. Сейчас Попов, по собственному признанию, осваивает территорию массовой литературы, ибо серьёзную читать никто не станет. Позволим себе не согласиться с таким самоубийственным подходом, да и вполне серьёзные тексты нашего любимца всегда были прежде всего читабельны: видимо, под массовой культурой он понимает не легкочитаемые, а просто плохие сочинения. Он прав. Он честно пытается писать плохо. И у него ничего не получается.

В некотором смысле «Разбойница» — одно из самых удачных произведений Попова, временами оно посильнее его бесспорных шедевров — рассказа «Две поездки в Москву» или повести «Жизнь удалась». Кроме того, эта написанная от женского лица книжка — трагическая исповедь автора, не смейтесь, его отчёт о романе с паралитературой, когда человек, умеющий плести кружево, за отсутствием коклюшек берётся шить трусы. Вышивка на трусах выходит замечательная, носить нельзя. Донельзя искусственны все параллели (а вернее, вся полемика) с «Анной Карениной». Не надо было посвящать эту книжку Министерству путей сообщения. Ещё Хемингуэй говорил, что против Толстого боксировать бесполезно. Ни к чему тут, по-моему, поезда, сравнения с паровозами и машинистами, и в том, чтобы НЕ угробить героиню, нет ни вызова Толстому, ни тем более победы над ним... Фабула проваливается. История любви неутомимо-распутной, бескорыстно доброй, вечно женственной, польско-татарской девушки Турандаевской к бывшему мореману, ныне подвизающемуся в бизнесе, сама по себе замечательна... до тех пор, пока не является историей. Пока фиксируются моменты блаженства: а Попов, кстати сказать, гений момента. Его проза дискретна, поступательное движение ей претит — ей нужен режим фиксации, вспышки, а в режиме повествования она всё равно норовит прыгнуть, как автомобиль под управлением новичка. Всё, что накручено в «Разбойнице» вокруг трёх сыновей Алекса Проншина и трёх последовательных романов героини с ними, — то условно, то натянуто, то вторично. Хотя, конечно, можно бы все это трактовать как метафору... Все оказываются сыновьями Проншина, символизирующего неутомимое жизнелюбие, переполненность соками и пр. Такие были корни — и такие бледные, слабые отпрыски! Попов неоспоримо прав в том, что все типы нынешнего безвременья — бывший диссидент, бизнесмен, «крутой», политик, даже ходок нового образца — бледны, анемичны и фальшивы. Все словно играют навязанные роли, живут по искусственными мучительным правилам, которые на самом деле абсурдны, соблюдение которых никому не доставляет радости... но все продолжают по ним играть (как продолжает Попов писать свой роман). Тут вот ещё какой парадокс: раньше у Попова было не просто «похоже на жизнь» — он поражал цель с одного выстрела, хотя стрелял всегда в воздух. Пишет абсурд, гротеск, фантастику — выходит точно как есть (только так и можно). Теперь он старательно вводит в текст новые реалии — компьютерные взломы, фирмы, турпоездки, разборки, — а выходит настолько нереально! настолько условно! Раньше был «сон, похожий на жизнь» (один из лучших рассказов нашего автора). Теперь жизнь, похожая на сон. КАК БЫ ЖИЗНЬ. Хотел он такого эффекта или нет, но сам по себе этот эффект дорогого стоит.

В чём Попов абсолютно точен, так это в своей констатации занижения планки, которое как-то одновременно произошло во всем: в литературе, в жизни, в предпочтениях... Что хотите со мной делайте, а я вижу некий глубоко личный смысл в лучшем, кажется, эпизоде предпоследней главы, когда героиня с крутым бизнесменом Аггеем и его злобной-беззлобной свитой попадает в роскошный монастырский сад. Сад — словно из раннего Попова, времён «Парадиза»: огромный, благоухающий, спокойный, почти безлюдный (люди всегда мешают лирическому герою, как бы он этого ни скрывал)... Лёгкое и сладкое вино, ароматы, блестящие наблюдения (герои разуваются, чтобы эти благоухания как-то благотворно подействовали «на измученные их ноги»)... Но весь этот рай аггеевой свите не нужен. Нужна сивуха, тёмное мрачное помещение и нарастающая агрессия. Тебе суют рубль — ты злобно клянчишь копейку. Таково наше время во всем. Когда-то Попов в отчаянии спрашивал: неужели мы не можем взять от жизни любимые наслаждения, любимые страдания — и не брать ничего невкусного? Он умудряется брать вкусное. Но всех сегодняшних персонажей упорно воротит от деликатеса. И проза им нужна такая — как бы проза про как бы действительность. Вся призрачность, вся сымитированность нынешней жизни, вся эта игра по навязанным и дурацким правилам (у диссидентов свои, у блатных свои) у Попова явлена безукоризненно. Так, может, к тому и стремился?

Зато как отлично получилось у него все, что касается детства героини (а потому, что детская память избирательна и дискретна). И какие восхитительные любовные сцены Турандаевской и Проншина, какой — вот уж подлинно — сон Попова, вечная его мечта о любви-равенстве, любви-товариществе! У него, в отличие от комнатных наших романтиков, никогда не было любви-поединка, борьбы самолюбий и прочая. Его идеал — своя, понимающая баба, баба-копия («ты выгнешься — и она выгнется, ты застонешь — и она подстонет»). Так и в «Разбойнице». Диалоги в постели, совместная выпивка там же, весёлый, счастливый секс. Эти двое с трудом отрываются друг от друга, и от них отрываешься с трудом. «Ой, какая ты страшная! — А ты-то какой страшный!» Надо, однако, всё время отвлекаться. Отдаваться кому-то другому. Заниматься чем-то другим. Короче, жить тем вместожизнием, которое нам подсунули.

Если Попов хотел написать об этом, его можно поздравить с удачей.

Впрочем, поздравить его можно в любом случае.
berlin
Право писания

80 лет самой радикальной с петровских времён реформе русской орфографии.

Споры о реформе не утихали в России с конца восемнадцатого века, когда отдельные вольнодумцы принципиально отказывались от твёрдого знака после согласной в конце слова. Попутно сохранялись в алфавите давно бесполезные фита, ижица и десятеричное «и» с точечкой; «фита-ижица к ж... движется», — распевали гимназисты, имея в виду именно трудности правописания. Потому гуманные преподаватели призывали реформировать орфографию, на что их оппоненты отвечали, что только мнения невежд и лентяев им не хватало для установления новых законов письма.

Наконец, в 1904 году (как нарочно, в канун первой русской революции) создали комиссию для реформы орфографии. Возглавили её специалисты по истории и диалектологии русского языка — А.Шахматов и Ф.Фортунатов. Оба жаждали избавить русское правописание от анахронизмов вроде ятя и «ё» под ударением в слове «жёлтый». Они отлично знали тенденцию приближения письменной речи к устной, и им казалось естественным писать «рож», «мыш», «леч»: ведь слова «мыш» мужского рода не существует, а «ч» и «щ» и так всегда мягкие... Но ни Шахматов, ни Фортунатов и представить не могли, какая буря поднимется в ответ на это предложение в образованной части русского общества.

В 1991 году Ирина Сандомирская в статье «Духъ буквы» вместе с мыслью о том, что упразднение «ъ» после согласной в конце слова ослабило мужскую потенцию русской нации и вообще свело на нет противоположность мужского и женского начал (или окончаний, кому как угодно), высказала и вполне здравую мысль: обновление правописания всегда воспринималось в России как революция. Напротив, сохранение освящённой веками традиции рассматривалось как высшая форма патриотизма и лояльности. Министр внутренних дел России Сипягин — делать ему было нечего в начале ХХ века! — издал специальное запрещение печатать книги без еров.

В романе Алданова «Истоки» Достоевский со своей болезненной чуткостью к мелочам замечает: если свершится революция, первой её жертвой падёт ять. Мне, говорит он, эта буковка и не нужна вовсе, но что с неё начнётся... Алданову, впрочем, легко было пророчествовать задним числом.

До февраля 1917-го в России дискутировали, после — решали принципиальные вопросы простым большинством, а уж после Октября вообще отвечали на них сугубо директивно. 25 октября 1917-го, через 3 дня после создания ВЧК, Луначарский подписал Декрет о новом правописании. По его воспоминаниям, «никто даже ухом не повёл».

Пришлось обратиться к более серьёзным аргументам — 10 октября 1918 года был принят второй Декрет Совнаркома о переходе на новую орфографию, и вооружённые матросы поехали по типографиям реквизировать ять и твёрдый знак. При этом они не учли, что «ъ» после приставок перед гласными никто не отменял (у Шахматова была такая идея, но у большевиков не хватило радикализма писать «сьел» или «подьехал»). В результате всем типографиям Петербурга пришлось вместо ера ставить апостроф либо кавычки, и это до того въелось, чтобы не сказать «вьелось», что и до сих пор встречаются «Об'явления».

До сих пор не могу себе ответить: что помешало им тогда отменить орфографию вообще? Ведь во всех пособиях по истории русского языка, изданных после 1917 года, писалось, что главным плюсом реформы была демократизация письменности! Теперь широчайшие слои народных масс смогли выражать своё мнение не устно, а в печати. А ежели бы каждый писал, как слышал? Ведь не сразу же окостенела революция! Хто мяшал начат писат так как слышица а не как пишеца? Ить усе рауно бы усе друк друга поняли. Чортъ его знаетъ, какъ бы все тогда повернулось... (В компьютере нет «ятя», так что извините.)

Бесспорно, что упразднение сложной и тяжеловесной английской орфографии значительно упростило бы жизнь и уж точно было бы гуманнее с точки зрения школьника. Но скольких людей удержала от грабежа, убийства, от наглого и вызывающего аморализма эта крошечная условность — писать «cough», а не «kaf», как оно слышится? Может быть, далеко не всякое упрощение хорошо — кое-какие приводят к тому, что публика перестаёт сморкаться в платок и начинает гадить в подъездах? Кроткий твёрдый знак в конце слова, печальный, как поджатие старческих губ, беззвучный, но словно оставляющий эхо неслышного, подспудного звука, — пусть он и не влиял на мужскую потенцию, но на общую культуру и интонацию каким-то образом влиял.

Одно для меня несомненно. Революция, упростившая правописание, не могла не закончиться страшным упрощением и обнищанием человека. В стране победившей простоты интеллигенту, низведённому до статуса глагола-исключения и заключённому в кавычки, оставалось только гнать, держать, дышать, слышать, смотреть, видеть, ненавидеть, терпеть, вертеть, обидеть, зависеть.
berlin
Везде!!!

Я пишу эти строки в квартире, которую мы снимаем с женой и дочкой, только что придя из квартиры родителей в доме напротив: туда я хожу поливать цветы. Жена защищает диссертацию в родном Новосибирске, там же на даче роскошествует дочка, а все мои на даче под Москвой, вследствие чего я и отряжён поливать цветы. Мне из раскалённой Москвы деваться некуда — отпуск только через неделю. Я обладатель такого количества полноценной жилплощади, которое ещё пять лет назад свело бы меня с ума. До сих пор, входя в пустую, прогретую, пыльную летнюю квартиру, я чувствую род сексуального возбуждения — не то чтобы штаны топорщились, но нечто похожее на предварительную стадию, когда, глядя на любимую, лежащую уже без всего, думаешь с восхищением: «И это все моё!» В моем распоряжении на неделю две пустых квартиры. И я никого в них не вожу. Чушь, бред! И это я, в последние двенадцать лет — с семнадцати до двадцати девяти — вместе со всем поколением лихорадочно бившийся над вопросом «Где?». А где только не. Бывало: во всех кабинетах родной редакции — и однажды даже в кабинете главного редактора. Тогда у меня не было видока, требовалось срочно посмотреть важную картину, я попросил главного пустить меня на ночь в кабинет (там видок был), и он пустил. Я был не один. Мы с ней все посмотрели и улеглись на столе. Ещё было на Ленинских горах — с той же. С другой было на даче, в лесу. С одной, самой тогда любимой, — в факультетской аудитории, вечером, во время студенческого бала, гремевшего внизу. А мой однокурсник, влюблённый страстно и взаимно, умудрился на лекции по новейшей истории. Нам читал Лев Белоусов, человек толерантный, — он только посмеивался. Было в лодке, которую вдруг начало качать от прошедшей мимо ракеты. Было на острове посреди моря — хлынул дождь, плыть назад не было возможности, мы грелись этим, единственно возможным способом. Отличное было ущелье, только очень загаженное чайками. Было в квартирах всех друзей. Было в выселенном доме на Арбате. Было во многих общагах и гостиницах, со смешными и унизительными пряталками от вахтеров и коридорных. Однажды я запер у себя любимую и не открывал на все стуки. Утром на этаже дежурил специально приглашённый мент. В комнату он ломиться не решился — гостиница всё-таки была депутатская; караулил у лифта. Специально вызванная подруга принесла нам переодеться — когда мы вышли, он нас не узнал. У него были другие описания.

В нашем уголовном кодексе есть идиотская статья, касающаяся публичного распития спиртного, и я часто вынужден был давать ментам взятки, если они вдруг заставали меня за распитием чего-нибудь десятиградусного в скверике в обществе тихих друзей (рядом буянили серьёзные люди, но их не трогали). Зато за публичный коитус, если у вас получается но людях, никакого штрафа нет. Хочу лишь заметить, что поначалу бивуачная обстановка возбуждает, а потом мешает, но, в общем, такого ещё не было — чтобы не получилось. Так что дерзайте. Самые надёжные места:

— ночью — лифт, в, котором нажали на «стоп» (важно только не нажать в порыве страсти на кнопку — есть шанс куда-нибудь приехать);
— чердак любого дома, где нет домофона;
— подъезд;
— любой лесопарк в районе Университета (остальные места — менее цивилизованные и более рискованные);
— мастерские многочисленных художников.

И, наконец, в Москве сейчас охотно сдают квартиры на пять-шесть часов, но ломят дикие цены. Знают, сволочи, что когда студенту приспичит, он пойдёт на всё.

Главное же — если ваша девушка привередничает (там ей неудобно, здесь некомфортно и вообще вы должны обеспечить ей максимум комфорта, иначе она уйдёт к Пете, Васе, Саше), — такую девушку лучше послать немедленно. Она плохой товарищ и неважная любовница. А если на лестничной площадке своего дома (в квартиру вас не пускают её родители) она решительно рвёт с вас одежду и призывно хохочет, — эта не подведёт. Точно.
berlin
Песни о тараканах

Мы начинаем новую рубрику, в которой будем представлять очень известных и активно действующих лиц нашего искусства в особом ракурсе. Мирская слава, как известно, палка о двух концах. С одной стороны, она по инерции предполагает общественное признание не только свершённых заслуг, но заодно и всех будущих. Иначе говоря — неподверженность критике. С другой стороны, ощутив неприкасаемость, любимцы славы начинают профанировать своё искусство, занимаясь не подлинным творчеством, которое всегда подразумевает элемент новаторства, а самоповтором. Иначе говоря — понижать собственную планку. Можно, конечно, оправдаться тем, что на это провоцирует сам дух нашего времени, возведшего повторы и клише в ранг не просто полноценного, но и едва ли не единственно возможного материала для искусства. Но мы в этой рубрике попытаемся разобраться в мотивах, побуждающих человека яркого и талантливого идти на поводу собственной славы.

Пятитомник Людмилы Петрушевской окончательно канонизировал этого автора. Хотя составлен небрежно: добрый десяток вещей печатается дважды — сначала в томе рассказов, потом в томе сказок. Этот издательский брак имеет оправдание. Рассказы и сказки Петрушевской почти неотличимы. Приём прост — берётся сборник братьев Гримм и смешивается со справочником фельдшера: жила-была принцесса, а у неё был полиомиелит. Петрушевская об этом приёме хорошо сказала сама в одной из сказок, где мальчик, стоя на берегу, зовёт голубей и лебедей: голубеди, голубеди! «Но ни голуби, ни лебеди к нему не шли, понимая, что это несерьёзно». Примерно половина сочинений Петрушевской — тоже несерьёзно.

В прозе Петрушевской сказочных коллизий хоть отбавляй. Не только сказку можно опетрушить, разбавив чудовищными реалиями, но и действительность можно загриммировать. Сказка испытывается на прочность контрастом с ужасной жизнью, жизнь подменяется насквозь искусственной ситуацией. Вспомним сюжет «Своего круга»: одна женщина знает, что она тяжело больна, и демонстративно мучает своего ребёнка в присутствии своего же круга, чтобы этот круг, состоящий из очень неприятных людей, ребёнка у неё забрал и тем обеспечил его судьбу после её неизбежной смерти. Тогда это не так резало глаз, поскольку разбавлялось массой точных реалий, ёмких характеристик. И вообще — читатель образца 1989 года был ещё чернухой не избалован. Однако и сегодня дело с большинством сюжетов Петрушевской обстоит точно так же: на единицу текста приходится такое количество больных и сумасшедших, какое встречается разве что у Склифосовского. Но за предельной достоверностью реалий (прежде всего медицинских) у Петрушевской скрывается незнание жизни в более широком смысле слова: узкий круг неизменных типажей, которые вдобавок сказочно статичны и никак не эволюционируют в пределах текста, плюс полное отсутствие психологических мотивировок.

Ранняя проза и в особенности драматургия Петрушевской — при всех искусственных развязках и иных ненатуральностях — всё-таки сделаны средствами литературы. «Смотровая площадка» и «Уроки музыки» написаны тонким, ироничным человеком, владеющим даром почти стенографического воспроизведения бытовых диалогов. Таких вещей можно написать по паре-тройке, доведя их до той степени совершенства, которыми отличались «Новые Робинзоны», «Гигиена» или «Три девушки в голубом». Всё на месте, всё уловлено: и эсхатология, витающая в воздухе, и противостоящие ей жалкие, но по-своему героические попытки сохранить уклад, и опасное перерастание таких попыток в дикое животное хищничество. Квинтэссенцию своей будущей манеры Петрушевская обозначила в одной из этих пьес: героиня, натерпевшись всевозможных ужасов, излагает свою истинно советскую одиссею (перелёты, опоздания, болезни и потери ключей) с хохотом. Неважно, от чего она смеётся: от боли, как на операционном столе, или от того, что всё позади. Скорее, всё вместе: читатель поздней Петрушевской тоже хохочет — то ли от боли, то ли от чрезмерности ужасного. Интересно, что и этот эффект Петрушевская предсказала давно, описывая одну из последних читок в арбузовской студии. Мэтр уже болен, все собираются у него на дому, настроение ужасное, какой-то автор читает страшную пьесу по Гоголю. При четвёртом повторении ремарки «снова вносят гроб» все, включая больного Арбузова, начинают давиться смехом. Тогда, в 70-х, Петрушевская адекватно оценила эту здоровую реакцию на дурной вкус. Позже она поняла, что и из дурного вкуса при минимальных затратах энергии можно извлекать незаурядный художественный эффект. Чему порукой — обилие её публикаций в тех же самых журналах, где так охотно печатают Викторию Токареву.

Токарева и Петрушевская — два самых успешных прозаика современности. Конечно, сравнивать их — значит, серьёзно льстить Токаревой. Но один параметр — монотонность — уже делает такое сравнение правомочным. Наличествует и второй: безжалостная редукция действительности без какой-либо попытки ухватить её противоречия или проследить развитие. Для сравнения: герои трифоновской «Другой жизни» немыслимы в шестидесятнических декорациях его же «Обмена». А мир Токаревой не изменился с конца 60-х, как и мир Петрушевской. Лев Шестов заметил: как появилось у писателя «своё лицо» — пиши пропало. Ужав свой кругозор, эти авторы ловят в объектив только то, что укладывается в прокрустово ложе неколебимо утвердившейся манеры. В сущности, Петрушевская и Токарева — лишь две современные модификации Лидии Чарской. С той разницей, что Чарская — писатель куда менее талантливый, но место своё в литературе знала и ни на что другое не пыталась претендовать. Её сказки и есть сказки — не дикие и не животные, в их текст допущено только то, что не противоречит жанру.

Сказки Петрушевской — именно дикие и животные, даже если сама она называет их «настоящими». Даже самые чистые, тонкие и нежные вещи в них откровенно физиологичны. Что до известного момента хорошо — как визуализация метафоры. Но за неким пределом метафора уже не может рассматриваться как таковая: материал слишком жуток. В «Смотровой площадке» очень хорошо придумано алоэ, которое от долгого сосуществования с эгоистом, забывавшим его поливать, высохло и превратилось в палку. Это страшно, но ещё не грубо. В той же «Смотровой площадке» сапожный гвоздь, вонзающийся в ногу влюблённой секретарши, рвущий колготки, язвящий плоть, расковыривающий ранку при ходьбе, — уже чрезмерен, хотя и даёт полное представление о растоптанной любви нашей героини.

Если автор сознательно и целенаправленно ломает жанр сказки, поверяя его такой реальностью, поневоле возникнет вопрос о цели этого эксперимента. И ответ на него является сам собою. Главный побудительный мотив творчества Петрушевской — мстительность. Она сквозит и в тоне её редких критических статей, и в публичных выступлениях — главным образом, в колючих благодарностях при получении очередной премии. Не случайно один из текстов Петрушевской называется «Кто ответит?». Таким обиженным голосом обычно говорит детская и поруганная вера, не выдержавшая столкновения с реальностью. Детство прошло, но и теперь, во времена своей славы, Петрушевская сочиняет прозу, колотящую читателя всё яростней. Её автор явно начал получать удовольствие от криков жертвы. Но и жертва вошла во вкус и просит ещё — многим ведь вполне достаточно сообщничества в мщении, особенно озлобленному современному читателю.

Можно рассказать городским бытовым сказом и десять, и двадцать историй, но подслушанные и записанные в очереди или пионерлагере сказки будут как минимум не хуже, чем «Песни восточных славян». Можно без устали воспроизводить одну и ту же композиционную модель, но название «В садах других возможностей» останется только названием: других возможностей-то нет. Наконец, мщение — достойный стимул, но им одним литература держаться не может: поневоле обнаружишь, что чисто эстетического взгляда такое писательство не выдерживает. С другой точки зрения, у Петрушевской серьёзные плюсы: и пишет про страшное, и слезу вышибает уверенным пинком, и читательский спрос налицо. Так автор вышел в число неприкосновенных — осталось вручить ему государственную премию России. Потому что седло большое, ковёр и телевизор уже есть.

Новые рассказы Петрушевской в «Дружбе народов» и «Знамени», страшно сказать, откровенно скучны. Словно стоишь в бесконечной очереди восточных славян, которые что видят, то и поют. А видят, главным образом, тараканов.
berlin
Масложим

Во дни нашего счастливого детства была школьная игра: брался толстый, желательно подобродушнее, прислонялся к стенке и коллективно сдавливался. Подходили следующие, и получалась вертикальная куча мала: все друг из друга «жали масло». Это и был масложим, любимая забава на переменках. Повествуя о постсоветских способах отнятия денег у населения, мы и не чаяли, что наткнёмся на масложим в принципиально новых условиях и в гораздо большем масштабе, с той ещё разницей, что теперь жмут не из толстых.

Московское правительство развязало самую настоящую кампанию по борьбе с уличной торговлей, а также с продажей всяких приятных мелочей в московском метро. Происходит это негласно: постановления и указы на сей счёт нигде на нашей памяти не публиковались. Однако за январь на наших глазах резко сократилось количество газетных лотков в переходах, разогнано несколько отличных дешёвых рынков около станций метро, а также ведётся жесточайшая борьба со всеми, кого нужда выгнала в эти переходы играть на музыкальных инструментах. Можно понять мэра и его присных, наводящих в Москве лоск: образцовому капиталистическому городу, в какой превращается Москва, не к лицу бездомные, нищие и торгующие. К тому же большинство людей, торгующих на рынках, не имеют специальных сертификатов о том, что продукция их безупречна с медицинской точки зрения. Теперь, как сообщили недавно «Новости 2х2», от каждого торгующего потребуется ещё и удостоверение, что продаваемые им овощи выращены им лично — во избежание спекуляций и перепродаж. Не представляем, как выглядит этот документ: за что купили, за то и продаём. Но сама по себе борьба с рынками впечатляет по масштабам: не так давно закрыли Киевский рынок (слава Богу, торговля там теперь продолжается), периодически разгоняют торговцев у станции метро «Университет», где раскинулся один из самых дешёвых московских базаров, а милиция на наших глазах недавно от души шугала торговок сигаретами у той же «Киевской». Места, где отовариваются тысячи москвичей, живущих за чертой бедности, где другие москвичи зарабатывают, притопывая у своих лотков на морозе, московским властям невыгодны. Официально — потому, что портят витрину города, пачкают его лицо. На самом же деле потому, что у метро, в переходах, на базарах и на рынках всё дешевле, чем в супермаркетах.

Закрываются маленькие государственные магазинчики, где мы всю жизнь отоваривались, — в их помещениях строятся минисупермаркеты, где всё дороже в полтора раза. Естественно, обнищавшее население бежит к метро и там, либо у эскалатора, либо у выхода, покупает мясо, овощи, фрукты и сигареты по приемлемым ценам. Теперь у нас эту радость пытаются отнять под тем предлогом, что товар, предлагаемый нам самодеятельными торговцами, не имеет сертификата качества. «Батюшка, где уж голодному разбирать!» — восклицаем мы вслед за гоголевской нищенкой. А то всё, что продаётся в фирменной импортной упаковке, имеет сертификат качества и превосходит по вкусу отечественное парное мясо! Но правительству Москвы дела нет до голодающей интеллигенции, до стариков, которым такая торговля давала хоть какие-то гроши, и до бюджетников, которым не по карману закупаться в разнообразных ООО и ТОО. Недавно в нашем присутствии несколько откормленных милиционеров в хорошо утеплённых полушубках дубинками замахивались на торговок и музыкантов в переходе с «Тургеневской» на «Чистые пруды». После нашего вмешательства нам было предложено пройти в отделение, где милиция пообещала нас ознакомить с текстами свежеизданных указов и постановлений, регламентирующих уличную торговлю. Документов у нас при себе не было, а что такое ходить в отделение — мы очень хорошо себе представляем. Так что в следующий раз запасёмся всеми удостоверениями и справками, включая метрику, а там и ознакомимся. Самое печальное, что отношение народа к милиции после всех этих разгонов будет ещё более тёплым: преступность остаётся бурной и безнаказанной, пресекать драки милиционеры отнюдь не рвутся, в нужный момент их не дозовёшься, а вот гонять старичков и музыкантов они готовы во всякое время.

Расчёт, в общем, ясен: москвичи скоро будут вынуждены закупаться только в дорогих магазинах и, следовательно, выложат в городскую казну гораздо больше денег. Судите сами: пачка «LM» или «Кэмела» у старушки стоит три с половиной тысячи, а в супермаркете — от четырёх до семи. Мясо на базаре стоит от четырнадцати тысяч, а в магазине — от девятнадцати. И так далее. Разумеется, чем нормально организовать работу самодеятельных рынков, проще закрыть их ко всем чертям и силком выдавить население в официальные торговые точки. Где настоящие, а не мифические спекулянты будут обдирать их как липку на законных основаниях.

Зато ни один иностранец, проходя мимо станции метро, не увидит около неё старушку в куцей кацавейке.
berlin
Камо Гинкас, Генриетта Яновская: Всё это русское, родное, а мы никак не привыкнем

Кама Гинкас и Генриетта Яновская — едва ли не самые спорные режиссёры Москвы. Они — муж и жена, но у них немало общего и помимо этого, при всем несходстве почерков, приёмов и даже отношения к зрителю (мне представляется, что Яновская к нему милосерднее, а Гинкас всё проверяет, испытывает зал и временами за что-то мстит ему). Главное же, что объединяет Гинкаса и Яновскую, — помимо равно присущей им иронии, помимо бесстрашного внимания к «последним вопросам», — тема, которую я прослеживаю у них не первый год: человек и закон. Под законом понимается любая необходимость, условность, рок, уклад, непреодолимая данность и прочие вещи того же ряда. Маленький московский ТЮЗ, которым руководит Яновская и в котором ставит Гинкас, остаётся элитарный, и вместе весьма демократическим клубом, куда каждый вечер стекаются остатки московской интеллигенции.

— Генриетта Наумовна, ваш театр часто упрекают в студийности...

— Никогда не слышала. Упрекают во многом, но в этом...

— А в чём, интересно?

— Зачем же я вам буду пересказывать? Лучше объясните, что для вас входит в понятие студийности.

— Любовь к малой сцене и малой форме, небольшой замкнутый коллектив, «своя» публика, ироническое переосмысление классики, политическая и эстетическая фронда — всё, в чем упрекают многих учеников Товстоногова.

— Значит, у нас с вами разные представления о студийности. Для меня она определяется понятиями дома и поиска. Никакого пристрастия к малой форме или малому залу у меня нет. Действительно, в семидесятые годы в Ленинграде я сделала «комнатный театр», где ставила фрагменты пьес Володина, «Красную Шапочку» Шварца для детей и взрослых и один час из «Грозы». Помещалось человек семьдесят зрителей. Но это не от пристрастия к малой форме, а от невозможности ставить на большой сцене: работать не давали. Политическая фронда нас не привлекала никогда, всех учеников Товстоногова интересует прежде всего человек. Эстетическая новизна — другое дело, спектакль обязан удивлять. Вообще же главный урок Товстоногова — не «ироническое переосмысление классики», как вы это называете, а стремление прочесть классику так, словно до вас её не читал никто и не уродовала школьная программа.

— Вы третий раз обращаетесь к «Грозе» — откуда такая любовь?

— Целиком я поставила её только сейчас. Семь лет назад пробовала, но ошиблась с распределением ролей и оставила всю затею. Вообще поставить «Грозу» я мечтаю со студенческих лет, потому что, по-моему, это лучшая русская пьеса. Нигде больше нет такой глубины, таких мощных характеров, такой страсти, такой духоты и тоски по воздуху.

— Ваша «Гроза» — без «тёмного царства», но текст, по-моему, сопротивляется.

— Где же это он сопротивляется? Он так написан, что его можно прочесть по-разному, это и есть драматургическое мастерство, но неужели вам Кабаниха кажется представителем «тёмного царства»? Она вырастила таких детей — Варвару и Тихона, вырастила их в любви, вырастила свободными, сама уговаривала сына жениться, он женился на прелестной молоденькой девушке, и она болеет и за него, и за девушку... Ей больно оттого, что они порядка не знают, правил и обычаев не помнят, не знают, как гостей рассадить, как прощаться, как вести дом... Это её боль — за уклад, за порядок, за них, за то, что уйдут старики, а молодые ещё ничего не умеют. Вот она говорит Борису: «Не слыхала, друг мой, врать не буду (не слыхала от него плохих слов о себе, если помните). А если бы слышала — я бы с тобой не так говорила!» Это же совершенно естественно, нормальный разговор матери с сыном: «Было бы за что — убила бы!» Если я своего сына отчитываю за то, что он пишет, как курица лапой, — что же, я не люблю его?

— А по-моему, она страдает только оттого, что власть уходит у неё из рук.

— Это вы так формулируете. Она не о власти беспокоится, а о том, что молодые не знают, как жить. Неужели Варвара могла бы вырасти у жестокой матери? Здесь другая тема — человек сталкивается с укладом. Хотя, когда я ставлю, я об этом не думаю, меня интересуют люди, а не формулировки. Но вот Борис, московский мальчик, воспитанный в коммерческом училище, приезжает в Калинов — и не знает, как себя вести с Диким или с тем же Кудряшом. Он произносит фразу, которая мне кажется ключевой для пьесы и, если угодно, для русской драматургии вообще: «Всё здесь русское, родное, а я все никак не привыкну». И действительно: он рассказывает о смерти своих родителей, а Кудряш и Шапкин снимают картузы. Он не знает, как продолжать, мнётся, тоже снимает фуражку... Или Тихон: при прощании с семьёй мать ему говорит, что надо падать в ноги. Он и падает — сначала перед ней, а потом перед женой, просто потому, что запутался, делает всё наобум... Ведь и я, приезжая в маленький город, в первый момент обалдеваю от того, что все со мной на улице здороваются, и сама начинаю со всеми здороваться по нескольку раз. Я не знаю, как себя вести, мне смешно, странно, — но это моё столкновение с укладом чужой жизни, только и всего. Никакой насмешки над этим в спектакле нет: зал смеётся, потому что это узнаваемо, близко. Вообще «смешно» для меня значит «узнаваемо», а никакого иронического переосмысления «Грозы» я в виду не имела. Это спектакль о любви, о неразрешимой коллизии, когда мать страдает оттого, что невестка любит не её сына, и сын страдает, и любовник страдает, и Катерина гибнет, потому что не может быть с любимым... Если весь мир с его законами и неразрешимыми ситуациями понимать как «тёмное царство», тогда и «Гроза» становится пьесой о «тёмном царстве», но я всё-таки думаю иначе.

— Почему вы, придя в ТЮЗ, начали с «Собачьего сердца»?

Read more...Collapse )
berlin
Страшней коровы зверя нет

Я не завидую и не злобствую. Я просто устал от подмен, меня достали всенародные праздники юбилеев и сладкие слюни светских хроник.

Стада священных коров бродят по страницам отечественной прессы, составляют бомонд, изрекают банальности, светятся на тусовках и поди тронь кого-нибудь мизинцем!

Созидание кумиров — процесс долгий, и в основе его — именно нежелание профессиональных критиков разбирать предмет искусства: по соображениям собственной занятости, сострадания к автору, отсутствия у нас других крупных певцов (музыкантов, прозаиков), кроме автора... Разумеется, на бесптичье и щука — лебедь, но я здесь остановлюсь на нескольких других аспектах освящения отдельных коров. Думаю, это больше скажет о нашем времени, чем все подшивки современной прессы.

Поп-культура не существует без идолов, идол не существует без репутации. Поп-культура не терпит оригинальности, смены имиджа, нестандартного высказывания: персонаж её становится заложником собственного первого успеха. Однообразие, понимаемое как «верность себе», — вот главная черта идола, он уж самому себе опротивел, а все бьёт в одну и ту же точку, ибо поди отклонись! Идол обязан быть не просто однообразен, но по возможности малопродуктивен, ибо где есть произведение искусства — там есть объект полемики. Чтобы единогласно попасть в идолы — я говорю только о России и подчёркиваю это, — лучше всего вообще ничего не делать. Ибо, если делать, можно вдруг что-нибудь написать или спеть плохо. Так что оптимальный вариант — это молчание, затянувшаяся «судорога творца». Боже упаси, кого-нибудь сказать, что автор, мол, давно что-то молчит и ничем не доказывает своих прав на славу. Такое молчание и есть первое условие славы: ибо идол обязан быть безлик, амбивалентен, он должен устраивать всех. А из этого следует, что основным его содержанием должна быть устраивающая всех пустота.

Именно с этим правилом — молчание и даже деградация как условие славы — связан тот сугубо русский феномен, что идолами у нас назначают либо посмертно, либо тогда, когда человек уже ничего сделать не может. В известном смысле славы в России надо бояться: она говорит об импотенции. О том, что твой талант тебе простили: потому что он иссяк. Ты уже не представляешь конкуренции. Масс-медиа к твоим услугам, критика начинает активно пережёвывать твои былые успехи: пока ты жив, ты пугаешь, когда умолк и ходишь как памятник себе — можно и в Пантеон. И уж тогда берегись любой, кто на этот Пантеон посягнёт.

Несколько примеров. Самый наглядный из них, как мне кажется, «Триумф» Рустама Хамдамова. Обычно «Триумф» всё-таки дают за дело; в случае Хамдамова он дан исключительно за репутацию, о которой ещё в семидесятых предупредил известный маргинальный прозаик Евгений Харитонов (известный тогда в узких кругах, теперь же благодаря двухтомнику в относительно широких). Харитонов был человек ревнивый, завистливый, мнительный и мстительный, как все действительно одарённые художники; но в том, что он говорил о Хамдамове, есть правда-правда, которая выше личных счетов: «Рустам, всё что ни сделает — Рисовал довоенных дам, через меха через ткани направлял интерес, любил что они красятся наряжаются. И рисовал одно и то же. Законодатель мод. Его ждёт великая только с певцами сравнимая слава. Что введёт то и будет. И сейчас он принят у лучших. И никаких усилий все за него другие». Пунктуация авторская.

Read more...Collapse )


ОТ РЕДАКЦИИ. Публикуя эти заметки, редакция отчётливо сознает, что они не просто субъективные, а очень субъективные. Более того, на редакционной планёрке, где предварительно обсуждался этот материал, не нашлось ни одного, кто бы полностью разделил точку зрения и оценки автора. И вообще, кто он такой — Дмитрий Быков? Имеет ли он право на публичное обнародование своих, мягко говоря, эпатажных воззрений? Ему ли судить о великих мира сего?

Мы уже представляли Дмитрия на страницах «ВК». Сделаем это ещё раз. Дмитрий Быков — молодой поэт, был телеведущим «Пресс-клуба», кто-то, может быть, помнит также его судебно-скандальную историю с выпуском газеты «Мать». Но дело, думается, не в том, «кто ты такой?», а в том, «зачем ты это пишешь?». «Вечерний клуб» никогда не подвергал цензуре статьи своих авторов, но всегда задавал им этот вопрос. Так вот, нам представляется, что разговор о «священных коровах» в нашем искусстве, культуре и вообще в жизни назрел давно. И если его начинать, то уж, конечно, не с бездарных второстепенных фигур, имя которым легион, а с действительно талантливых, незаурядных, но попавших (может быть, невольно) в разряд неприкасаемых людей, какими являются большинство лиц из быковских заметок.

Стада священных коров бродят по страницам отечественной прессы, составляют бомонд, изрекают банальности, светятся на тусовках — и поди тронь кого-нибудь мизинцем.
berlin
Как тестировали нашего ребёнка

В этой колонке мы предполагаем знакомить читателя с новыми способами отнятия денег у населения. Когда-то Бендер знал порядка сотни таких способов, вполне легальных. На сотню мы не претендуем, но на еженедельную колонку действительность нам материала наготовила. Голь на выдумки хитра. Систематизировать выдумки голи никто ещё не взялся. Между тем со временем наши тексты составят миниэнциклопедию «Выживающая Россия». Дай Бог, чтобы потомки читали её с ужасом и недоверием. В общем, экземпляр первый. Психолог и дети.

Дети — самое надёжное вложение денег; во всяком случае самое бездонное. Родитель представляет собою идеальную дойную коровушку для любого шарлатана, потому что дети — наше всё, в тоталитарных обществах всегда любят за возраст, за своё дитя у нас и горло перегрызут, и последнее белье продадут.

И вот мы читаем в газете «Из уст в уши» объявление, что ассоциация детских психологов осуществит всестороннее тестирование нашего дошкольного ребёнка, определит его характер, способности, склонности и шансы поступить в пристойную школу. А также укажет нам программу его подготовки к поступлению в первый класс. И даст какие-то материалы, для этой цели необходимые. Все удовольствие — двести пятьдесят штук.

Девочка наша, надо заметить, терпеть не может врачей, и это в её возрасте очень естественно. Приходится врать, что мы идём в подготовительную школу, потому что в школу она противоестественно хочет. Отыскивая в центре нужный офис, мы наткнулись на психдиспансер — дом перепутали, — и там нас добрый главврач предупредила:

— Знаю я эту фирму. Не ходите. Нам на них уже приходили жаловаться. Пойдёмте сейчас ко мне, я вам все бесплатно скажу.

Но мы упорствовали, потому что были дураки. Офис психолога располагался в старом двухэтажном доме, усадьба, охраняется государством, всё как у людей. Соседняя дверь — офис парапсихолога, предсказывающего будущее. Следующая — гомеопат-травник. Единственная комната, в которой ютится теперь учреждение, некогда занимавшее весь особняк, украшена плакатом: «Господа! Парапсихолог, психолог и траводел находятся НЕ ЗДЕСЬ!»

Сильно их, видно, достали потенциальные жертвы.

Входим. Детский психолог — подержанного вида мужик с длинным нервным носом и столь же нервным тиком. Мы ниже пояса бить не хотим, но способность тикающего психолога установить контакт с дитём для нас под большим вопросом. Детка наша стремительно забоялась и зарылась в складки материнской куртки.

— Вы опоздали на десять минут. Придётся уплатить штраф — пятьдесят процентов. Я из-за вас следующего клиента вынужден буду задержать.

— То есть с нас уже триста семьдесят пять?

— Именно.

Мы крякнули.

Read more...Collapse )
berlin
Любить государство невозможно!

Только что Булат Окуджава опубликовал новый цикл рассказов — «Автобиографические анекдоты». В них он со всегдашней — и, может быть, даже более жёсткой, чем обычно — самоиронией рассказал несколько эпизодов из своей довольно печальной жизни, и все, кто Окуджаву любит, были счастливы снова услышать его интонацию. Может быть, интонация в литературе действительно дороже всего?..

То, что вы сейчас прочитаете, — не одна беседа с Окуджавой, а обрывки нескольких потому что надоедать ему долгими расспросами неловко.


— Булат Шалвович, вам не кажется, что, столь откровенно иронизируя над собой, вы несколько принижаете собственный образ как романтического поэта?

— Я никогда об этом не думал. Я в молодости относился к себе без насмешки, был весьма тщеславен, но жизнь сделала своё дело, сумев посмеяться надо мной.

— А как же «Я умел не обольщаться даже в юные года»?

— Нет, это преувеличение. Конечно, обольщался. Правда, был уже опыт войны… Но я и сейчас, когда пишу, чувствую себя гением. Без этого ощущения работать очень трудно. Потом перечитываю — и начинаю смотреть на себя трезво, а то и с отвращением.

— Чьё мнение для вас что-то значит?

— Прежде всего мнение жены, я ей сразу читаю новые стихи, и чаще всего они ей не нравятся. Она упрекает меня за банальности. Мне сейчас гораздо труднее стало писать. В прошлом году я сочинил две-три песенки, и на каждую уходил месяц. А раньше я мог придумать песню за десять минут.

— И всё-таки вы опять пишете песни, и я в прошлом году решил было, что это вновь признак благих перемен. Вы начали их писать в пятьдесят шестом — и сразу расцвет всего, потом написали много в начале восьмидесятых — и свобода…

— В начале восьмидесятых я действительно написал много новых песен — «Римскую империю», «Примету», «Молодого гусара», — но связано было это не с предчувствием перемен, а с тем, что у меня появилось время. Я лежал в больнице, делать мне было нечего, и я неожиданно стал сочинять. Никакого предчувствия близкой свободы у меня, правду сказать, не было: я знал, что всё это кончится, но никак не ожидал, что при моей жизни.

— Вы в последнее время не любите давать интервью…

— Всегда не очень любил, потому что ничего нового я сказать не могу. Спрашивают меня главным образом об одном и том же, я вынужден перепевать какие-то банальности и сам себе становлюсь неприятен.

— У вас и автоответчик завёлся — в видах защиты от избыточного общения…

— Совсем не поэтому. Просто мне его подарили, я его поставил, а сам чаще всего забываю прослушать. У меня очень напряжённые отношения с техникой. Я вожу машину, но никогда не научусь обращаться с компьютером, пишу всю жизнь от руки, потом перепечатываю.

— А музыку вы как-то записываете? Вы же говорили, что не знаете нот…

— И никогда не знал, я могу одним пальцем подобрать свою мелодию на фортепьяно, но не записываю её никогда. У меня не такие сложные мелодии, чтобы их забыть. Сначала я знал три аккорда, потом пять, потом один француз подсмотрел за мной из зала и насчитал уже семь…

— А какая из ваших песен поётся труднее всего?

Read more...Collapse )
berlin
Дмитро Биков, письменник, журналіст:

Роман Андрія Осіпова «З особливою жорстокістю» написаний з тією ж особливою жорстокістю: без фізіологічних подробиць і навмисного залякування читача, але з розумінням відповідальності за кожне слово і кожну справу. Це справжня кримінальна історія, дуже типова для пострадянського простору, розказана адвокатом і жахлива саме в своїй буденності, хоча назвати її типовою не повертається язик. З подібних фабул згадується хіба що фільм Співучасники» Інни Туманян. Осіпов пише просто, точно, захоплююче, і страшно — його детектив дає читачеві відповідь на головне питання інтриги — хто винен? — але залишає в повному невіданні з приводу того, що ж тепер робити із самим собою.

https://book.aosipov.org/

Дмитрий Быков в программе ОДИН от 28-го февраля 2019 года:

Для меня проблема, скажем, то, что «Эвакуатор» понравился на Одесской киностудии, где директором АНДРЕЙ ОСИПОВ, который, кстати, сам довольно талантливый писатель — я тут прочёл и даже напутствовал его детективный роман, который называется «С особой жестокостью». Я прочёл его по-украински, и даже если бы он вышел по-русски, это было бы интересно. Вообще, когда писатель директорствует на киностудии,— я не знаю, хорошо ли это. Моя бы воля — он бы больше писал. Но вот он заинтересовался романом. Кстати, говорю про него не из корыстных побуждений, а потому что он правда написал интересный и жуткий детектив, а «Эвакуатор» ещё пока не только не запущен в съёмки, а ещё сценарий не доделан. Но я бы хотел, честно говоря, чтобы «Эвакуатор» был снят.
This page was loaded Oct 18th 2019, 11:20 pm GMT.