?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
September 1st, 2019 
berlin
Заложническое


Наш правящий класс бесталанен. Не в силах тоску превозмочь, об этом писали Маканин, Останин, Потанин и проч. Не пишет, не пашет, не сеет — его бестолковая рать одно в совершенстве умеет, и это — заложников брать.

Они ей нужны для обмена. Чтоб мир потрясённо затих, их можно ломать об колено, а после менять на своих. По воле хозяев вельможных, подложных народных отцов сидит в Лабытнанги заложник — молчавший под пыткой Сенцов; не знаю о нынешних ценах, но версию слили в фейсбук — к обмену готовится Цемах, когда-то припрятавший «Бук». Источником этой затеи вполголоса назван Сурков: они там, конечно, злодеи, но в Кремлине нет дураков. А разве Сурков — не заложник, сакральнейших смыслов родник? В романах его осторожных содержится тайный подмиг, он скрытый поэт и художник, знаком ему творческий труд — извечная рифма «заложник» венчает художников тут. А в общем, и Путин — заложник. На рейтинг его не смотри. Он с виду тиран и безбожник, но явный заложник внутри; невидимый тайный Иуда гнездится во властном дому… И некуда деться отсюда, почти как Сенцову, ему.

А в целом — заложники все мы, и этот эпичный сюжет годится для целой поэмы, да нового Гоголя нет. Россия — такой внедорожник, что едет вне общих путей, и каждый с рожденья — заложник у власти, семьи и детей, и цели не видно в финале, и власти, дуря большинство, давно б нас уже обменяли, но трудно сказать, на кого. В привычной конструкции этой, что пестует Родина-мать, мы служим разменной монетой; на что бы ей нас обменять, включая и деток, и старцев, и баб, не сваливших пока, — казанцев, симбирцев, самарцев и друга степей калмыка? Заложены села и пашни, природные наши красы, казармы, заводы и башни; заложены даже носы — и трудно с заложенной грудью испытанному остряку управиться с этою нудью, её загоняя в строку.

Да! Будь ты суров и бесстрашен, умён, голосист, гонорист, — как пленный Гудков или Яшин, и Соболь, красивый юрист, и будь ты продвинут, как Жуков, и будь, как Пелевин, велик, издай ты несчитано звуков, издай ты бесчисленно книг, и будь ты начитан и дерзок, и будь ты, напротив, говно, — нас всех тут в заложниках держат, в тюрьме и на воле равно: врага, лоялиста, подростка, борца и последнюю (тварь)… Одна у России загвоздка: что не на что нас променять. Проблема поставлена остро. Допустим, нас бросят в жерло, — но нет мирового господства, с господством уже тяжело; из подданных Трампа-паяца, из банды ЕС-шапито на нынешних нас поменяться опять же не хочет никто… Уже охраняют халатно, на стражу не взглянешь без слез… За что они держат — понятно. Зачем они держат — вопрос.

И так как не видно исхода, я всё же сюжет поверну: с началом учебного года позвольте поздравить страну. Не верю посулам волшебным, не жажду напыщенных фраз — но год этот будет учебным: он многому выучит нас. История строится строго, у Бога крутые пути, — и, кажется, нету залога, который мы можем внести.
berlin



Евгений Ю. Додолев

Дмитрий Быков 20 лет спустя
Хроники «Московской комсомолки»

// Москва: «???», 2019, мягкая обложка, 316 стр., ISBN: 978-5-0050-3140-2


О КНИГЕ

В основе книги — тексты Димы Быкова, которые он готовил для таблоида «Московская комсомолка» в 1999 году, когда Борис Березовский пытался создать альтернативу газете «МК». Главный редактор экспериментального издания в стилистике французской «Канар аншене» Евгений Додолев вспоминает об этом опыте и пытается понять природу метаморфоз, случившихся с пассионарным пропутинским публицистом, ныне заслужившим реноме борца с «кровавым режимом».

Книга публикуется в авторской орфографии и пунктуации.


купить:

https://ridero.ru/books/dmitrii_bykov_20_let_spustya/
https://www.ozon.ru/context/detail/id/157568955/
https://www.amazon.com/dp/B07X55NK31
https://play.google.com/store/books/details/Евгений_Додолев_Дмитрий_Быков_20_лет_спустя_Хроник?id=jd2rDwAAQBAJ
berlin



Евгений Ю. Додолев

Дмитрий Быков 20 лет спустя
Хроники «Московской комсомолки»

// Москва: «???», 2019, мягкая обложка, 316 стр., ISBN: 978-5-0050-3140-2


ОТ ПРЕЗЕНТЁРА

В принципе, такого рода заходы принять титуловать «От автора». Однако я, пусть и являясь номинально автором проекта «Московская комсомолка», не могу приписывать себе авторство всех текстов, собранных под этой обложкой.

Большинство этих материалов сочинил неподражаемый + несравненный Дмитрий Львович Быков, который в моей системе координат заслуживает эпитет «гениальный» хотя бы за свою «Стрекозу». Коей, впрочем, здесь не место, поскольку

Read more...Collapse )

ОТ АВТОРА. ПРЕДИСЛОВИЕ ДМИТРИЯ БЫКОВА

Додолев — матёрый профессионал-скандалист и ничего не делает просто так. Когда он умрёт, про него спросят, как про Талейрана: «Интересно, зачем ему это понадобилось».

Так что избранное из «Московской комсомолки» он выпускает с дальним прицелом.

Я даже сначала не понял, с каким. Хайпануть хочет? Но разве на этом хайпанешь?

Read more...Collapse )

ТЕКСТЫ ДМИТРИЯ БЫКОВА, КОТОРЫЕ ВОШЛИ В ЭТУ КНИГУ:


Проект «Тяп-ляп» // «Московская комсомолка», №2, 2 ноября 1999 года

Вторая юность Евгения Примакова // «Московская комсомолка», №2, 2 ноября 1999 года

Интеллигузия // «Московская комсомолка», №3, 9 ноября 1999 года

Новый курс Лужкова // «Московская комсомолка», №3, 9 ноября 1999 года

Спасите Хинштейна! // «Московская комсомолка», №3, 9 ноября 1999 года

Княжна Караганова // «Московская комсомолка», №4, 17 ноября 1999 года

Русский геморрой // «Московская комсомолка», №8, 21 декабря 1999 года

Как я брал интервью у Тото Кутуньо // «Московская комсомолка», №13, 12 марта 2001 года

Повесть о вещем Олеговиче // «Московская комсомолка», №15, 26 марта 2001 года


ПРОЧИЕ ТЕКСТЫ ДМИТРИЯ БЫКОВА, КОТОРЫЕ В ЭТУ КНИГУ НЕ ВОШЛИ:


Доренко — последний ковбой нашего TV // «Московская комсомолка», №1, 25-31 октября 1999 года

Плёнка Коржакова // «Московская комсомолка», №2, 2-8 ноября 1999 года

Вешневый сад // «Московская комсомолка», №3, 9 ноября 1999 года

Избранные // «Московская комсомолка», №4, 17 ноября 1999 года

Поддержка падающего // «Московская комсомолка», №8, 21 декабря 1999 года

От противного // «Московская комсомолка», №12, март 2001 года

Рассольники // «Московская комсомолка», №17, 2001 год
berlin
Дмитрий Быков в программе ОДИН от 29-го августа 2019 года:

«С интересом узнал, что французское слово vol, являющееся составной частью перевернутого имени Тома Реддла, переводится и как полет, и как кража. То есть Волан-де-Морт — это и полет смерти, и кража смерти. Вспоминается история с крестражем. Что вы об этом думаете?»

Насколько я помню, в имени Волан-де-Морта каким-то образом использована фамилия деда Роулинг, но это надо мне перечитать. На самом деле понять это как «полет к смерти» можно вполне: «vol de mort», вольтижировка со смертью. Нет, я думаю, что все-таки она имела в виду нечто другое. Интересно было бы поговорить… Дело в том, что она вообще человек очень франкофонный, она французский знает и часто его использует. Французский и латынь — это ее постоянный инструменты. Но «vol de mort» как полет смерти — нет, я думаю, что тут какой-то другой смысл, хотя эта версия красивая.
berlin
Дмитрий Быков


Показ и обсуждение фильма «В Кейптаунском порту» с режиссёром Александром Велединским.
Дискуссию ведёт писатель Дмитрий Быков
// кинотеатр Каро 11 (Октябрь), 28 августа 2019 года

ДАЛЕЕ
berlin
Пропавшие заговоры

Мы вступаем в эпоху нового подмораживания, новых ограничений, нового структурирования Империи. Как вести себя?

Творчество — есть высшая форума несвободы

Господа, нас можно поздравить: не столь давно начавшийся 2001 год, судя по первым его месяцам, сулит нам множество литературных радостей в новом веке. И лично для меня он уже оправдан — причём не традиционной беллетристикой (скажем, очень хорош длинный роман Волоса «Недвижимость» и короткий роман Зорина «Трезвенник»), а двумя чисто биографическими сочинениями. Причём если первое — «Частная жизнь Александра Пушкина» Александра Александрова — хотя бы формально, для порядку, романизировано, то второе являет собою чистое исследование, менее обычного закамуфлированное под прозу. Это, собственно, уже и не филология, а социология, метафизика власти: речь о «Пропавшем заговоре» Игоря Волгина. Роман Александрова о Пушкине издал Захаров, толстенную (больше 700 страниц) книгу Волгина — «Либерея».

Хорошая вещь всегда появляется вовремя

Собственно, оба эти сочинения, лишь формально относящиеся к любимому на Западе жанру жизнеописаний писателей, написаны на одну чрезвычайно актуальную тему, хотя ни кинодраматург Александров («Деревня Утка», «Голубой портрет», «Утоли моя печали»), ни поэт и профессор МГУ Волгин («Последний год Достоевского», «Метафизика власти») никакой актуальности в виду не имели. Оба сочиняли свои главные книги долго, задумали их давно (Александров все ещё дописывает второй том — о зрелом Пушкине), и придать насущности их произведениям постаралась исключительно эпоха. Но хорошая вещь всегда появляется вовремя. Александров пишет о Пушкине, Волгин — о Достоевском, различны не только жанры, но и задачи, и дискурсы, и что хотите. Но главная коллизия — одна, и актуальнее не придумаешь: талантливый порядочный человек — и русское государство.

Менее всего мне хотелось бы говорить о тех скандальных главах александровского романа, из-за которых уже кипит некоторый критический сыр-бор и которые Захаров, как опытный промоутер, вынес в отдельный раздел. И читатель, и роман прекрасно без этих глав обошлись бы. По-моему, Александров — кстати, сценарист «Ста дней после детства»,— построил свою книгу исключительно целомудренно, ибо высший род целомудрия — это не способность воздержаться от сальностей, а способность художника отказаться от попытки излагать жизнь великого человека от его лица. Внутренний мир юного Пушкина от автора скрыт — всяческих «он подумал», «он захотел» здесь минимум. Лицейские истории излагаются с точки зрения дряхлеющего князя Горчакова, канцлера, государственника из государственников, фигуры знаковой — правда, знаковой не для пушкинской России, а для второй половины века, для царствования Александра Второго. Основное действие первого тома «Пушкина» разворачивается на очередном переломе российской истории — от «дней александровых прекрасного начала» к новому подмораживанию, от подъёма, вызванного грозой Двенадцатого года и сплотившего народ и власть,— ко временам стагнации, «Священного Союза» и неизбежно возникающего «Союза благоденствия», когда общественное негодование против власти достигло пика. Этот-то переломный момент кажется Александрову ключевым в биографии Пушкина (второй такой ключевой момент он совершенно справедливо видит в знаменитом свидании с Николаем осенью 1826 года, после которого молодой царь, только что расправившийся с заговорщиками самым жестоким образом, выходит к подданным со словами: «Теперь это МОЙ Пушкин», но это уже — финал неизданного второго тома).

Read more...Collapse )
berlin
Премия и Я

В конце семидесятых очень была популярна пьеса Александра Гельмана «Премия» («Заседание парткома») — научно-фантастическая мелодрама о том, как бригада отказывается от премии, потому что недовольна собственной работой. Фэнтези Гельмана широко обсуждалась в трудовых коллективах и вызывала дружное, здоровое веселье.

С тех пор отказ от премии стал довольно модным мероприятием, сохраняющим, однако, оттенок скандала. Доброй традицией стало отказываться от премии «Антибукер» (или не присуждать её). Александр Солженицын отказался от ордена. От Государственной премии, правда, не отказывался ещё никто, но баталии вокруг неё не стихают: кто бы премию ни получил, хор обозревателей, наблюдателей и просто тусовщиков кричит, что дали не тому. Так и в этот раз.

А целая когорта писателей-патриотов написала президенту даже специальное письмо — что, мол, не тем даёте. Писатели истинно патриотического, государственнического направления сидят без «Государыни» (как называют деятели искусства почётный приз между собою) вот уже который год. Одно утешение — что их Солженицын время от времени награждает. Премии же дают по большей части сомнительным с точки зрения идеологии литераторам и кинематографистам, тогда как у нас есть и «Ворошиловский стрелок», и романы Личутина, и бухтины неутомимо бухтящего Белова… А наш Дмитрий Балашов с его циклом исторических хроник? Что его читать невозможно, как и Личутина,— это дело двадцать пятое: зато какой масштаб!

Элитные критики, по тону давно догнавшие и перегнавшие своих коллег из квасного лагеря, презрительно кривятся по поводу Маканина и особенно Михалкова. Всех, казалось бы, должен был устроить Заходер (этот-то Винни-Пух всея Руси что вам сделал?), но «Винни-Пух» и «Алиса» пересказаны Заходером в незапамятные времена, а сегодня он более известен как язвительный взрослый поэт и мемуарист: имеет ли смысл награждать с таким запозданием?

В общем, всем государственным в России традиционно недовольны, и Госпремия не составляет исключения. Пожалуй, сходятся все только на «Старой квартире», выходившей на РТР и производившейся в АТВ. Как человек, вхожий в АТВ и даже там иногда работающий, я по этическим соображениям не имею права хвалить этот цикл, а ругать его мне не за что. Одно могу сказать: покойный Григорий Гурвич вместе со всем коллективом АТВ сумели создать замечательную летопись не партийной и не политической, а именно народной жизни. Что было почти невозможно, однако удалось. Найдена была такая интонация. Эту Госпремию присудить имело смысл хотя бы потому, что «Старая квартира» в полном смысле слова может быть названа государственным делом: народу попытались вернуть самоидентификацию, внушить, что жизнь советского человека была не напрасной. Насчёт остальных «Государынь» разделяю, честно говоря, чувство большинства обозревателей: похоже, при их вручении главным побудительным мотивом остаётся выслуга лет.

Ведь ясно же, что Государственную премию никогда не вручат человеку младше сорока. Не заслужил. Её у нас вообще, по-моему, дают как некую компенсацию от государства за всё, что человек от этого государства претерпел,— и в этом смысле она уж подлинно государственная. Дожил — получи! Когда премия эта ещё называлась Сталинской, было по крайней мере ясно, за что дают: давали за хорошо исполненные тексты и спектакли, выдержанные не только в конкретной тональности, но и в конкретной стилистике добротного большого стиля, сталинского ампира (или, как нынче шутят, вампира). «Сталинки» вручались за талантливо и с должным рвением исполненный социальный заказ, за монументальную пропаганду, за широкие исторические полотна, масштабные киноленты и изображение действительности в её революционном развитии с высокой долей исторического оптимизма. Можно было понять, кто и за что получал Госпремии при Хрущёве, во времена относительной передышки. Но уже при застое государство сделалось настолько безлико, что премия получила единственный смысл: её стали давать именно выдержавшим. Прошедшим через положенное число публичных порок и сохранившим остатки лояльности. Так получила свои Госпремии когорта шестидесятников, когорта писателей-патриотов, несколько кинематографистов-либералов (если новаторство их не переходило пределов дозволенного)… В общем, качество текста уже принципиальной роли не играло. Равно как и качество фильма.

Государство сегодняшнего образца не сделало ни одного из тех выборов, перед которым стояло десять лет назад. Мы не Европа и не Азия, не тирания и не демократия, не Восток и не Запад, и наша национальная идея имеет росту метр семьдесят, весу около семидесяти, зовут её Владимир Владимирович Путин, и это всё, что про неё можно сказать. Конечно, мы вроде как укрепляем государство, но с какой тогда стати награждается фильм Никиты Михалкова — откровенный фарс на эту тему? Мы вроде как гордимся своими лучшими авторами, но почему тогда мы награждаем Владимира Маканина за самое спорное и неровное его произведение? Вывод напрашивается один: государство по-прежнему ценит масштаб. Давать Госпремию за повесть или за скромное, камерное кино как-то несолидно. А вот Маканин написал роман, да ещё и реалистический. Давайте дадим ему — не Пелевину же давать! А Михалков снял фильм на сорок миллионов, из них тридцать чужих, а десять наших. Давайте и ему дадим. За размах.

Вообще, когда некто ругает толстый журнал за то, что он печатает не то, или премию — за то, что её дали не тому, всегда закрадывается подозрение. Нет ли за всем этим критическим скепсисом обычной обиды: почему не меня, почему не мне? Хочу отвести это обвинение: я бы Госпремии не желал. И не только потому, что тут же окрысятся коллеги («Как, брать у ЭТОГО государства?!»). Из одного нонконформизма взял бы. У нас ведь сейчас так комильфо быть в оппозиции к кровавому режиму, при котором, однако, каждый вякает что хочет! Нет, премии этой я не взял бы по совершенно другой причине. Я не очень понимаю, какое государство мне собирается её вручать. Пушкинская премия — это да, это понятно. Вручается за развитие русского литературного языка и поиск новых форм. Новелла Матвеева её получила — мой учитель и кумир, значит, и мне было бы взять не зазорно. С премией имени Окуджавы — всё ещё понятнее: авторская песня, честь, достоинство. Песни, по моим наблюдениям, плохими людьми вообще не пишутся, не получается у них. Александр Городницкий и Юлий Ким получили эти премии — всё понятно. Но государство — это не Пушкин и не Окуджава. И я отнюдь не уверен, что хочу служить какому бы то ни было государству. Особенно такому, которое по-прежнему верит главным образом в магию больших цифр: в число страниц, в смету кинофильма… И только в количество своих жертв почему-то не верит, всячески это количество игнорируя.

Мне вообще кажется, что премия имеет какой-то смысл, только будучи профессиональной, то есть присуждаемой коллегами. В противном случае возникает ощущение, что художник обязан выслуживаться перед какой-то внеэстетической категорией, награждаться по какому-то параметру, не имеющему отношения к его ремеслу. Да и вообще — не клеймо ли это сегодня, гордое звание «лауреата Государственной премии России»? Давайте сначала определимся, кто больше способствует укреплению нашей Родины: сильный государственник, кондовый патриот, квасной коммунист, либеральный демократ, весёлый постмодернист, беззаботный пофигист? Я, например, не уверен, что Россия может существовать как либеральная демократия. Мне она отчего-то кажется сильной и действенной только в авторитарном своём варианте. И логика истории как будто подтверждает этот печальный вывод. А раз так, то ни я, ни большинство моих ровесников с таким государством не совместимы. Это не значит, что патриот — по определению плохой художник. Напротив, в прозе и кинематографе патриотов кипят вселенские страсти и движутся масштабные личности. Но тогда Государственная премия России должна быть именно идеологической. А награда, присуждаемая по количественным параметрам, рискует превратиться в посмешище.

Впрочем, один вариант для спасения престижа Госпремии у меня есть. Что-то вроде референдума. Это дорого, но уж тогда премия будет подлинно государственной, то есть народной. Хватит противопоставлять народ и государство — пора их объединить. Уверен, что тогда одну из премий получил бы телесериал «Любовь и тайны Сансет-бич». Другую — Александра Маринина. Третью — «Менты». Четвертую — телепрограмма «Моя семья», от которой меня так воротит. Пятую — группа «Любэ» с песней «Комбат». Такая премия имела бы смысл по крайней мере как зеркало народных пристрастий и прекрасно примирила бы славянофилов и западников: её получили бы читабельные и смотрибельные произведения, добротный кич, помогающий народу выносить свою жизнь как она есть.

А есть ли на свете более государственная задача?
berlin
Шире шаг, маэстро

возвращение семидесятых

Два крупных российских издательства — московский «Вагриус» и екатеринбургская «У-Фактория» — одновременно издали собрания сочинений Василия Шукшина. Это только кажется странным, а на самом деле — самое оно. Я вообще ожидаю (и отчасти уже дождался) повального возрождения эстетики семидесятых.

Есть что-то большее, чем мир, что-то другое. Все рассказы Шукшина — об этом: о том, как порывается и бьётся русская душа, крыльями метёт по земле, разбегается, падает. Иногда взлетает, чаще не летит.

Шестидесятые у нас в куцем виде повторились во время перестройки, но если после XX съезда на волю хлынуло то хорошее, что ещё оставалось в душе советского человека, то после XXVII попёр зловонный поток подпольных комплексов и блатных представлений. Зато застой наш — именно по этой причине — выглядит благороднее застоя семидесятых. Однако типологически они очень близки: та же скука на поверхности, то же бурное движение внутри. Движение мысли, искусства, душевной жизни. У нас уже появились хорошие новые писатели, зреет и кино, очень похожее на фильмы Райзмана и Абдрашитова (да и сам Абдрашитов снял «Магнитные бури» — явно не худшую свою картину). В общем, семидесятничество опять востребовано; «Я — рыба глубоководная»,— говорил о себе Андрей Тарковский. Сегодня этих глубоководных рыб, задыхавшихся в тех временах, но только в их прессинге и представимых,— открывают заново. Все мои друзья вдруг — как собака на целебную траву — кинулись перечитывать Трифонова. По всем FМ-станциям хрипит Высоцкий. Время Шукшина настало именно потому, что из всех семидесятников он самый усвояемый: проза сценарная, почти как у Нилина. Много диалога, портреты резкие и характерные. Юмора хватает, очень злого. И тоска, иногда острая, как в «Мастере», иногда тупая — как в «Шире шаг, маэстро».

Потом, я уверен, начнут перечитывать и Тендрякова, и тогдашнего (доперестроечного) Астафьева, и раннего Распутина.

У нас была сильная проза — и городская, и деревенская, так что я не совсем согласен с Пьецухом, считавшим, что Шукшин, мол, был последним великим русским прозаиком. Он не был даже первым среди равных — ни Нагибин, ни Аксёнов ничуть ему не уступали. Правда, каждый брал своим: Нагибин — изобразительностью, Аксёнов — изобретательностью. Шукшин на их фоне выделяется другим — и именно поэтому его сейчас стали издавать, да и как ещё успешно (всё раскупается).

У нас в семидесятые была довольно тоскливая, печальная литература. Иногда драматически-мрачная, как повести Тендрякова, иногда лирически-грустная, как рассказы Юрия Казакова. А вот Шукшин, при всей своей тоске,— это на редкость оптимистическое явление. «Жизнь — она большая, всё в ней есть»,— сказано у него в одном романе. И действительно — всё. То есть наличествуют и тоска, и водка, и удушение всего сколько-нибудь симпатичного… а всё-таки есть какой-то неиссякаемый резерв. Сила. Такой силой, последним стратегическим запасом страны,— представлялись Шукшину знаменитые его «Чудики».

Это всё обычные мужики лет сорока, нервные, жилистые, злые. Все умеющие. Легкие и непоседливые. Страшные в приступах пьяной злобы, трогательные в таких же приступах любви и сострадания. Если и попадётся у Шукшина герой-красавец, «Сураз»,— он обязательно ущербен в чём-то другом, всё у него не ладится, и лазает он по ночам к самым худым и некрасивым бабам, чтобы их утешить. А так красавцев мало — всё больше какие-то воробьи, хилые водители, слесари, обитатели городских окраин, командировочные, колхозники… У Шукшина почти всегда неважно — про колхоз он пишет или про областной центр; у него нет задачи написать специально о крестьянстве или о рабочем классе, отметиться галочкой, выполнить социальный заказ. И работа героев у него почти всегда второстепенна, рутинна — интересно только то, что они делают для себя: вечный двигатель, реставрация заброшенной церкви… Есть серый фон нормальной жизни, фон этот прописан точно и умело, но без дотошности. Так — чтобы узнавалось. И на этом фоне «живёт и ярко действует», как усмехается рассказчик, типичный такой городской чудик — то есть человек, которому чего-то надо.

Вот это «чего-то надо» и есть определяющая черта шукшинского героя: он не удовлетворяется жизнью, которую видит вокруг, и в нём сидит фантастический запал, задор — сделать нечто, дабы эта жизнь взорвалась, развернулась иначе. Чудачества его бывают опасны, хотя чаще всего безобидны: ну, напугать злого крючкотвора, чуть не ухнуть вместе с ним с моста в машине («Мой зять украл машину дров»). Или построить уже упомянутый вечный двигатель, или обустроить личную жизнь беременной сестры («Други игрищ и забав»), или веру обрести («Верую!»). Но именно это желание чего-то «сверх», чего-то «кроме» — и есть признак того, что душа народа жива, что она сохранилась, что есть нерастраченная энергия в той аморфной массе, которую мы привычно называем народом.

Врут, что Шукшин ссорил народ с интеллигенцией: в блестящем его рассказе «Срезал» как раз осуждён, напоказ выставлен тип демагога, вечно рассуждающего о том, что городские «заносятся». Городские чаще всего выступают у Шукшина такими же «понимающими», и загнанными, и чего-то ищущими, как деревенские. Помните рассказ «Как зайка летал на воздушных шариках»? Помните «Калину красную» и «Печки-лавочки», где вообще нет конфликта города и деревни? Я же говорю — для него не было разницы между пролетарием, крестьянином и интеллигентом; была разница между человеком «с искрой» — и человеком, который эту искру всеми способами норовит потушить. Жизнь и тушит её, в конце концов… и всё-таки не может истребить!

Шукшинские чудики были самыми жизнеутверждающими героями русской прозы — потому что не вписывались в свои социальные роли и вырывались из рамок амплуа. Они вообще были не советскими. Приключения юродивой, шутливой, прихотливой русской души, её весёлые чудачества, буйные помешательства и пылкие раскаяния — вот шукшинская тема; и потому всё у него дышит силой. Во времена бессильные — это дорогого стоит.

Как новеллист он был, конечно, безупречен: резкий, стремительный сюжет, диалог без единого лишнего слова, предельно естественный, желчный, сжатый; персонаж даётся двумя-тремя словами. В больнице наглый хохмач заставляет несчастного придурка съесть сигарету и, хохоча, об этом рассказывает: три фразы — всё, готов хохмач, выписан и припечатан. Необходимейшее для новеллиста искусство — найти типичную, для каждого узнаваемую ситуацию; всё, о чём пишет Шукшин, с нами или нашими знакомыми бывало, или рассказывали. И всё это вроде бы — самый настоящий быт; но быт не такой, как у Петрушевской. Автор помнит о мере и такте, он производит на читателя впечатление не тем, что колотит его ниже пояса, не тем, что сует головой в унитаз или в коммунальный суп, а тем, что умеет на фоне этого быта найти и выписать то единственное, что составляет предмет искусства. То есть жизнь души. Поздняя Петрушевская этого не видит вовсе, она всё мстит мирозданию и человечеству за физиологию людей, за их болезни и смертность, за их бедность и склочность… И всё это время любуется собой, чего скрыть не умеет. Шукшин собой не только не любуется — он вообще прячется. Автора слышишь — но не видишь, словно попутчик в плацкарте ночью, в темноте, рассказывает свою жизнь единственно верными и точными словами.

Про что Шукшин? Леонид Филатов любит повторять замечательную формулу Бердяева: Бог есть, потому что мир этически недостаточен. Без Бога — как объяснить постоянное желание человека прорваться за границы быта, времени, инстинкта самосохранения? Есть что-то большее, чем мир, что-то другое. Все рассказы Шукшина — об этом: о том, как порывается и бьётся русская душа, крыльями метёт по земле, разбегается, падает. Иногда взлетает, чаще не летит.

Но то, что она видит небо и туда стремится, то, что не ограничивается видимым миром, то, что вечно чудачествует, странствует, влюбляется и, по-стругацки говоря, «пренебрегает достижимым»,— это и есть Шукшин, это его неиссякаемая сила. Мускулы настоящего рассказчика — и душа настоящего уроженца непутёвой, но великой страны.

Вот за этот-то порыв его и любят; а раз есть кому его любить — стало быть, жив и его герой. И страна, которая его породила. С этим мы не один ещё застой переживём. Даже в самом страшном его рассказе — «Охота жить» — столько этой самой охоты, звериной страсти… Современному человеку жить чаще всего не хочется вовсе.

Ничего, бывает. Почитает Шукшина — захочет.

* * *

Трёхтомник Василия Шукшина, только что вышедший в издательстве «Вагриус»,— это практически полный свод его рассказов, а также три киноповести, по которым были сняты лучшие шукшинские фильмы: «Живёт такой парень», «Печки-лавочки» и «Калина красная».
berlin
Наш старший брат

Жуховицкому исполняется семьдесят — шестидесятники понемногу перебираются в семидесятники. Дата серьёзная, однако в случае с Жуховицким совершенно не хочется впадать в академический тон. Из всех прозаиков, драматургов и публицистов заветной шестидесятнической поры он остаётся персонажем наименее музейным и наиболее актуальным.

Большинство его современников — давно уже мемориальные доски с перечнем былых заслуг, спорить о них сегодня не станет и заядлый полемист. Жуховицкий же — всегда оптимистичный, временами неприятный, отлично сохранившийся, неизменно увлекательный — совершенно не воспринимается мэтром, и спорить с ним хочется, как с ровесником. Читая иной его текст — ну, скажем, сравнительно недавнюю апологию полигамии в «Огоньке», где он одобряет талантливых мужчин, успевающих оплодотворить как можно больше женщин,— я иной раз за голову хватаюсь: ну что он такое несёт?! Но для человека, которому семьдесят, у которого за плечами десятки пьес, повестей, романов, сценарий к муратовским «Коротким встречам» и дружба с лучшими писателями эпохи, для адресата ароновских стихов, для собеседника первых лиц государства — именно такая реакция младших коллег и есть высочайший комплимент. Это значит, что он живее всех живых.

Жуховицкий всегда был сугубым западником, может быть, и не сознававшим того. Он не шёл на открытый конфликт с государством, не ходил в диссидентах, но самым стилем своим предлагал возможность альтернативы. Альтернатива эта не была ни болтливой, ни прекраснодушной,— она заключалась в том, чтобы по максимуму реализовать себя, быть деловым и чётким в советских неделовых и нечётких условиях: всё зависит от тебя — вот был императив Жуховицкого. Даже романтика его ранних сочинений — романтика сильных, деловых и уверенных в себе людей. Слюни исключаются, жалобы отменяются. Прагматик?— безусловно. Циник?— чего нет, того нет. Вот почему Жуховицкий был востребован при любых эпохах, ни с одной из них не совпадая: он, собственно, и не ждал, пока эпоха с ним совпадёт. Он очень последовательно и плодотворно работал, уча молодых людей ничего не просить и не требовать, а всего добиваться самостоятельно. Добавьте к этому способность увлекательно изложить всё, что угодно. Не впасть в занудство, когда жанр — эссе, публицистическая колонка и пр.— располагают к этому автоматически. И вдобавок у Жуховицкого — огромный врождённый запас социального оптимизма, то есть некоей презумпции невиновности по отношению к каждому времени, в котором он живёт. Это у него не от телячьего восторга перед жизнью, а от зрелого понимания того факта, что бывает хуже. Он это знает на личном опыте.

Про Жуховицкого ходила злая шутка: один критик, прочитав его роман, сказал — я, мол, прочитал первую страницу и убедился, что автор умеет писать; следующие четыреста страниц ничего к этому убеждению не прибавили. Пожалуй, городская проза Жуховицкого в самом деле не претендовала на откровения. Но, во-первых, «автор умеет писать» — это в семидесятые почти про каждого писателя можно было так сказать, а сегодня и про каждого десятого не скажешь. А во-вторых, именно проза Жуховицкого (не самая известная часть его обширного творческого багажа) всегда меня привлекала увлекательностью и точностью. Да, собственно, никакой увлекательности, кроме точности, и не бывает. В этих романах и повестях о быте средних интеллигентных горожан осталось очарование семидесятых — в которые я вырос и которые, как ни крути, навсегда для меня останутся райскими. Просто потому, что это было время детства,— а ещё потому, что мистическое предчувствие перемен всегда прекраснее перемен.

И напоследок — ещё одно признание, не знаю, насколько юбилейное… В восьмидесятые и девяностые ещё существовал тип московской богемной красавицы. Не знаю, куда он сейчас делся — вероятно, деградировал вместе с богемой. Так вот, эти богемные красавицы лет двадцати-двадцати пяти любили крутиться около писателей, служили им музами и недолгими, но приятными спутницами. Несколько таких девушек бегали и на мои вечера, и с ними у нас бывали весёлые необременительные романы, иногда на одну-две ночи. Некоторые из них радостно признавались, что одно время были влюблены в Жуховицкого и вовсе не жалеют о времени, проведённом в его обществе. Что интересно, слухи о подвигах Жуховицкого в этой области доходят до меня и теперь — правда, иными путями (я остепенился и скорострельных романов стараюсь избегать. Тридцать пять лет будет зимой, что вы хотите).

Так вот, мне тридцать пять, ему семьдесят. Между тем у нас есть не только общие интересы и общие взгляды, но и общие, скажем так, знакомые. Мне кажется, что в иное время такое признание прозвучало бы двусмысленностью,— но в день юбилея оно, мне думается, скорее комплиментарно.

Поздравляю вас, Леонид Аронович, наш старший брат — не отец, не дед, Боже упаси, а именно брат по этим временам и по этой профессии. Когда-то вы приветствовали первые шаги многих журналистов моего поколения и помогали нам горячим одобрением, хотя страшно сказать, какую чушь мы несли. Но ведь ценна не только мысль — ценен темперамент. Спасибо Жуховицкому, научившему нас это ценить. Я желаю ему ещё многих статей, романов, пьес — и… да, да, нечего смущаться, господа. И этого тоже.
berlin
Куда должна идти интеллигенция?

Одна окололитературная газета уже успела написать, что ваш покорный слуга превратился в постоянного защитника чести и достоинства министра культуры Михаила Швыдкого. Вообще говоря, это лестно. Когда тебя не любят окололитературные газеты — приятно вдвойне. Но сам-то я не так хорошо о себе думаю. Сам я склонен считать, что это Швыдкой защищает меня как частного и скромного служителя культуры от превращения в винтик очередного общегосударственного дела. А культуру в целом он по мере сил защищает от сервилизма, оголтелой идеологизации и прямого госзаказа. И эта его вполне осознанная функция перевешивает для меня все недостатки нынешнего министра: пока он на своём посту, деятели культуры могут быть уверены по крайней мере в том, что государство не приберёт их к рукам. Даже если сами они к этим рукам недвусмысленно и добровольно прибираются.

Мебель и шашка

— Михаил Ефимович, ходят слухи о вашей таинственной встрече на самом верху, на которой от вас прямо потребовали ориентации на патриотическое кино, государственническую литературу и вообще на всяческую пропаганду позитивного образа России…

— Я вижусь с президентом довольно регулярно — тут никакой тайны нет. Заказа на пропаганду не поступало, и в этом тоже нет тайны. Я не принадлежу к числу людей, непрерывно пытающихся отыскать в каждом слове Путина двойной смысл — и лучше бы смысл государственнический, репрессивный, тоталитарный и прочая. Всё, что он говорит, по-моему, ясно — «загадка Путина» в значительной степени выдумана. Путину удалось то, чего так и не сумели сделать либералы девяностых годов: оказалось, что патриотизм не приватизирован коммунистами. Что Россия может — более того, должна — быть и демократическим, и сильным государством. Что можно любить свою страну и нормально работать с Западом. Путин всё это воплощает на личном уровне, а вот вербализовать новый тип мышления оказалось гораздо сложнее. Потому что позитив вообще трудней поддаётся словесному оформлению, чем отрицание. Можно сказать только общие слова: сочетание прагматизма с патриотизмом, свободным от угрожающей риторики; здравый смысл… ну, это всё говорилось часто. Почему Пушкин в России — фигура, объединяющая всех? Потому что это законченный тип патриота-европейца. Кстати, его слова о том, что единственным подлинным европейцем в стране является правительство, сегодня можно повторить с полным правом.

— И, однако, полная неспособность людей власти и людей культуры сформулировать тот самый позитив, без которого оказалось нельзя, наводит на мысль о кризисе более глубоком, нежели даже в семидесятые…

— Не надо думать, будто идеологический кризис постиг нас одних: это явление общеевропейское, а 11 сентября 2001 года показало, что и общемировое. Весь мир убедился, что левые и правые, придя к власти, ведут себя практически одинаково. Что многие ключевые понятия в политике и философии пора переформулировать. Что многие из прежних оппозиций просто сняты. Трагедия человеческой природы (но и залог её жизнестойкости, между прочим) заключается в том, что нельзя быть Антигоной и Креонтом одновременно. Чтобы не путаться в терминах «либерализм», «консерватизм», «пассионарность» и прочая,— обозначу главное противоречие: государственник Креонт и бунтарка Антигона, романтик Дон Кихот и прагматик Санчо Панса, рационалист Брехт и парадоксалист Ануй… Вот колебание между этими полюсами и есть история; сегодня весь мир убедился, что линия Антигоны в её конечном развитии — это как раз атака на WTC. Так выглядит революционный романтизм в нынешнем варианте. Очень долго человеческая жизнь считалась абсолютной ценностью — после всех кошмаров XX века гуманистическая точка зрения была настолько популярна, что это позволило заговорить о конце истории. Спасительным противовесом борцу стал казаться обыватель, он и сделался главным героем и адресатом культуры конца века. Как ни странно, культуре это сил не прибавило. Естественно, при выборе «чашка чаю с булкой или смерть» всякий нормальный человек выберет чай с булкой. Всё чаще цитировался Гёте — «Суха, мой друг, теория всегда, но древо жизни…» — или его же фраза, записанная Эккерманом: «Жизнь выше идеи». И многие договаривались даже до того, что жизнь — всегда наивысшая ценность, даже когда это жизнь в концлагере… но тут-то вдруг и выясняется, что жизнь, провозглашённая наивысшей ценностью, немедленно обессмысливается. И что Долорес Иббарури по кличке «Пассионария» не зря сказала: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Казалось бы, обеспечен триумф физиологии — комфорт, сытость, безопасность,— но тут и оказывается, что человек физиологически обречён на вечное беспокойство. Идеализм вырабатывается в нас, как фермент. И тогда вдруг оказывается, что невозможна комфортная жизнь без понятия Родины и прочих надличных ценностей. Что счастье не гарантируется набором социальных льгот.

Вот была такая пьеса Розова — «Шумный день», и фильм по ней, в котором молодой Олег Павлович. Табаков рубил дедовской шашкой новенькую импортную мебель. Хрестоматийный совершенно эпизод. Не знаю, как нынешний Олег Павлович относится к той своей роли (а надо вам сказать, что такая мебель в конце пятидесятых доставалась действительно с бою). Но я горячо его персонажу сочувствовал, даром что жил в коммунальной квартире, где вся семья наша, включая дедушку и бабушку, ютилась в одной комнате; какая была мебель — лучше не вспоминать, а в уборной проваливался пол. И однако же герой Табакова меня восхищал, и я был вполне счастливым юношей.

Это очень славно, что наш человек осознал наконец наличие других сортов мыла, помимо хозяйственного, и других машин — стиральных, например,— помимо машины тоталитарного подавления. Однако задача культуры — всячески бередить душу этого человека, который совсем было уже успокоился на идее личного процветания. Культура, в отличие от политики, обязана это делать. Иначе она обессмыслится. Я вам больше скажу: сотрудничество с властью для художника неблагоприятно. Интеллигенция — другое дело: она может и должна советовать власти, помогать ей при необходимости, контролировать и прочая. Но искусство обязано занимать если не оппозиционную, то по крайней мере сознательно дистанцированную позицию: как только оно пойдёт на службу — пиши пропало. Вот, например, Геннадий Викторович Хазанов, с которым у меня нормальные отношения и полное взаимопонимание, сказал недавно в разговоре с «Известиями» вещь, которая чрезвычайно меня обрадовала и одновременно очень огорчила. Обрадовала — потому что налицо определённость, я всегда за то, чтобы художник высказывался честно. Огорчила — потому что обозначенный им путь ведёт в тупик. Его спросили: вот про вас пишут, что вы готовы власть целовать в плечико. Вы согласны? А он отвечает: не только в плечико, во все места готов целовать, если власть будет реально помогать культуре. Так вот, не должна культура целоваться с властью. И напрашиваться на выполнение заказа тоже не должна. У художника другие заказчики, рангом выше.

Read more...Collapse )
berlin
Дмитрий Быков


«Про Гарри Поттера» с Дмитрием Быковым
// Центральная городская молодежная библиотека им. М.А.Светлова, 1 сентября 2019 года
This page was loaded Oct 18th 2019, 11:21 pm GMT.