?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
September 4th, 2019 
berlin
Франкфуртская Россия

Всегда полезно показать себя людям: заодно и сам со стороны посмотришь. То, что показала Россия во Франкфурте, на самом деле определяет её лицо, и Запад не просчитался, выбрав именно нас главной страной на очередной книжной Messe.

Можно, конечно, много говорить о том, что шесть миллионов баксов, выделенных на российскую программу, потрачены не лучшим образом. Что выступления были организованы плохо и в плохих залах, что музыканты поехали не те, что писателей отобрали неправильно… Правильно отобрать писателей вообще невозможно, потому что о вкусах не спорят. Всегда найдётся непреднамеренно обиженный или несправедливо поощрённый. «Других писателей у нас нет». В каких залах выступать — настоящему поэту должно быть неважно: он возьмёт любой зал. Невысокий Кушнер, известный своим скромным лирическим темпераментом и глуховатым голосом, выступил в кафе «Яциль» настолько триумфально, что всем стилизаторам, авангардистам и акционистам после него нечего было делать:

С парохода сойти современности
Хорошо самому, до того,
Как из зависти или из ревности
Тебя мальчики скинут с него.

Пароход-то огромный, трехпалубный,
Есть на нем биллиард и буфет,
А гудок его длинный и жалобный:
Ни Толстого, ни Пушкина нет.


Что касается неорганизованности, воровства книг со стендов, плохо поставленной информации и пр.,— то есть неизбежных нареканий, возникающих по ходу любого большого мероприятия,— так ведь Россия должна была представить себя, верно? Такую, какая она есть. Она и представила, и вполне объективно. Их же там наша страна интересовала, а не какая-то другая, идеально упорядоченная.

Почему Европа так нами опять заинтересовалась — в общем, понятно. Выдвигались, понятно, разные версии — вот, мол, в прошлый раз в центре внимания была Прибалтика, так вот решили в порядке компенсации сделать приятное нам… На самом деле, конечно, причины глубже. В России всё всегда происходит раньше — в силу отсутствия у неё тормозов. Она первой столкнулась с тоталитаризмом новейшего образца (до XX века ни в каком средневековье такого не было), первой прошла через исламо-христианское противостояние конца века (и не в Чечне даже, а ещё в Карабахе), сейчас одной из первых вползает в новый тоталитаризм, признаки которого и в Штатах уже достаточно очевидны, но у нас их больше, и мы, кажется, лезем туда с добровольным опережением. Ясно, что пришли довольно жёсткие времена, что мир опять расколот, что успешно противостоять вызовам XXI века в условиях торжествующего либерализма невозможно (либералы от таких разговоров старательно уходят, предлагая немедленно уточнить понятие «либерализм» и прячутся от грубой, очевидной реальности в политологические дебри). Одновременно ещё большим дефицитом становится подлинное искусство: писать хорошие книги ещё можно, но публиковать и этим зарабатывать практически уже нельзя. От засилья масскульта мы страдаем ничуть не больше Европы. Надо было посмотреть, как со всем этим справляется Россия. Она и показала.

Продемонстрирована была небывалая ещё атомизация писательского сообщества, которое по-настоящему распалось. Единственным, что связывает писателей, остались дружеские отношения — но они, как известно, в этой среде возникают не слишком часто. Основные линии расколов — отношение к масскульту (от презрительно-брезгливого до восторженно-приветствующего, с полной готовностью лечь и под этот трактор); отношение к власти; отношение к Чечне. Многие писатели старались понравиться и сами выводили разговор на то, что у нас систематически нарушаются права человека.

Особенным интересом пользовалась даже не русская реалистическая проза — а, странным образом, отечественная фантастика. В фантастике немцы видят уникальный русский жанр, не имеющий аналога в мире: это и не фэнтези, и не сказка, и не science fiction в чистом виде, а скорее попытки рассмотреть альтернативные версии реальности, часто с единственным и очень небольшим фантастическим смещением. Как сформулировал на круглом столе великолепный Владимир Шаров, «нельзя сводить историю к движению локомотивов по главным путям, потому что составы формируются в тупиках». Михаил Успенский, Юрий Мамлеев и Мария Семёнова успешно доказали, что фантастика сегодня — главный литературный жанр.

Вообще ярмарка доказала, что личностей в русской литературе по-прежнему очень много. Аксёнов, Вознесенский. Мелихов, Попов, Арьев, Рейн — из числа мэтров; Шаргунов, Букша, Сенчин и добрая дюжина поэтов — из числа молодых; приличный детектив, хорошее литературоведение и отличные исторические книжные серии, представленные «Русским путём», «Вагриусом» и «Молодой гвардией». Всё есть. Есть даже готовность честно принять новые вызовы, не прячась от них в новую конспирологию, и задуматься о сохранении своей национальной идентичности — это блестяще продемонстрировал Владимир Маканин, решительно опровергая ходячие либеральные мифы. Словом, всё у нас в наличии, нет одного: базовых ценностей, на которых страна готова сплотиться. Поэтому и дискуссии наши, и культурная программа, и публичные чтения оставляли впечатление некоей неполноты и как бы застенчивости.

Ничего. Сплочённость — это ещё не главная добродетель. Иногда раскол гораздо плодотворнее: хорошо уже и то, что мы перестали повторять чужие клише и стали по-настоящему задумываться. Вот такой — задумчивой — и увидел Франкфурт Россию: очень хорошее состояние.
berlin
Последний герой Достоевского

Можно ли быть государственником и не стать адвокатом дьявола?

Игорю Волгину исполняется шестьдесят. Поверить в это сложно — элегантный, самоуверенный, красивый Волгин, как и большинство шестидесятников, остаётся мужчиной без возраста.

На самом деле его долгая и плодотворная молодость объясняется тем, что в полную меру Волгин осуществился довольно поздно — как писатель, которого мы сегодня знаем, он сложился к сорока годам. Помню случайно обнаруженный в университетской библиотеке «День поэзии-69», где большинство участников на анкетный вопрос — кого они считают главной надеждой молодой поэзии,— в числе самых перспективных молодых назвали Волгина. Многие его стихи хороши и на сегодняшний вкус, хотя процентов восемьдесят советской поэзии мертвы, увы, безнадёжно. Впоследствии Волгин прославился как бессменный руководитель «Луча» — университетской поэтической студии, которую считали лучшей в Москве. Не было в городе серьёзного поэта, который хоть раз не выступил бы перед студийцами, не было молодого литератора, который не обсуждался бы у Волгина или хоть раз не зашёл бы в гости в этот удивительный полудиссидентский клуб, где в семидесятых запросто цитировали Бродского и Галича. Ирония, такт и вкус Волгина выручают его и сейчас, когда он ведёт семинар в Литинституте — и вынужден там обсуждать, увы, куда более слабый контингент, нежели тот, что сидел у него когда-то в студии. Но и нынешним своим студентам Волгин умеет сказать нечто ободряющее — а главное, внушить им высокие представления о поэтическом братстве: поэтом можешь ты не быть, этому не учат,— но представление о добрых нравах литературы иметь обязан.

Однако все эти заслуги Волгина отошли на второй план, когда он взялся за свою документальную сагу о Достоевском. Сегодня Волгин известен России (и всему миру) как один из ведущих специалистов по Достоевскому. Этот прыжок в филологию, фактический отказ от собственного сочинительства требовал немалой отваги — но Волгин раньше многих, ещё в конце восьмидесятых, почувствовал исчерпанность традиционных жанров и ушёл в так называемый «научный роман» — синтез биографии, эссе, филологической штудии и документального расследования.

Он ввёл в научный обиход множество новых документов, выстроил и обосновал экзотические, но убедительные версии, оригинально интерпретировал «Братьев Карамазовых», первым подробно разработал роковую для русской истории тему «Достоевский и императорский дом», написав попутно замечательную теоретическую работу о психологии и технологии русской власти.

Волгин исследует Достоевского не как библиограф и не как архивист: он вписывает его в современный контекст, спорит, реконструирует, воскрешает. В своей последней, эталонной, на мой вкус, работе «Пропавший заговор» — она уже не столько о Достоевском, сколько о Петрашевском в частности и о русских мальчиках-заговорщиках вообще,— Волгин отвечает на самый мучительный для сегодняшнего литератора вопрос: в какой мере писатель может быть лояльным к власти, возможно ли быть государственником и не стать адвокатом дьявола? Он не только ставит вопрос, но даёт собственный ответ, вызвавший резкие, непримиримые русские споры (споров было бы и больше, выйди книга не таким мизерным тиражом и продавайся по более доступной цене).

Не будет большим преувеличением сказать, что из всех современных исследователей Достоевского Волгин наиболее адекватен — поскольку писать о художнике должен художник (понятное дело, о масштабах дарований тут речи нет). Сочинения Волгина — не столько беллетризованные исследования, сколько философские документальные романы, в которых много пристрастности, остроумной полемики и безумных на первый взгляд предположений. С ними можно и должно спорить, но Достоевский в них живой: в известном смысле Волгин сделал для него то же, что Набоков для Пушкина. А Набоков на эту тему высказывался без ложной скромности: «Я сделал для него не меньше, чем он для меня».

6 марта Игорь Волгин отмечает юбилей в Центральном доме литераторов. Зазывать туда гостей я не вижу смысла — желающие всё равно едва ли вместятся, поскольку одна волгинская студия, функционирующая тридцать лет, способна заполнить своими выпускниками и Большой, и Малый залы; а есть ещё выпускники МГУ и МГИМО, которые когда-то записывали его лекции на магнитофоны. Поздравить Волгина придут поэты, которым он ставил голос, и читатели, которым помогал новыми глазами перечитать канонические тексты. И тем не менее приглашаю туда тех, кто хотел бы Волгина поблагодарить или с ним поспорить: и тех, и других, я знаю, достаточно. Лекции — театр Волгина, его сладкая каторга: это давно уже не только заработок, но и экспериментальный полигон для будущих сочинений. Но на лекции ходят студенты, а поговорить с автором «Последнего года Достоевского» наверняка хотят не только они. Традиция творческой встречи у нас в достаточной степени утрачена. Тем, кто хочет вернуться в насыщенный, напряжённый русский контекст рубежа прошлого и позапрошлого веков, тем, для кого Достоевский так и не стал классиком, а остался живым собеседником, иногда до слез раздражающим,— я посоветовал бы на этот вечер прийти. Что до тесноты — так ведь в «Луче» иной раз сидели на полу, и ничего.
berlin
Леонид Зорин: «Время интересное, хотя его мало»

Можно ли быть государственником и не стать адвокатом дьявола?

Леониду Зорину исполняется восемьдесят. За последний год он написал три романа. «Забвение» вышло в «Знамени» в январе этого года, в октябре напечатана «Сансара», а «Завещание гранда» анонсировано на март 2005-го. Попутно Зорин не прекращает писать пьес. Его юбилей будет отмечен в театре имени Ермоловой премьерой «Невидимок».

Жизнь соблазняет мудреца

Пьесы свои он предпочитает называть «Диалогами» — самооценка трезвая, поскольку разговоров там действительно больше, чем действия, и именно в них весь интерес. Зорин написал много — от знаменитых «Гостей», первой «оттепельной» пьесы, стоившей ему небывалого разноса, до стихотворной комической трилогии «Цитата» — «Лузган» — «Опечатка» (грибоедовская традиция, как видим, жива — есть ещё люди, умеющие писать пьесы в рифму, и притом с великолепной естественной разговорностью). Самые знаменитые его сочинения — «Покровские ворота», «Царская охота», «Варшавская мелодия» — стали театральными хитами, поскольку речь в них идёт либо о роковой любви, либо, как в «Покровских воротах» и «Мелодии», о ностальгии. Публика вообще любит всё человеческое. Судьба лучших пьес Зорина складывалась не в пример труднее: «Римскую комедию» — она же «Дион»,— не уступающую сказкам Шварца, едва успели выпустить на сцену БДТ в гениальной постановке Товстоногова, как немедленно запретили (и запрещали потом при каждом очередном заморозке, так что вахтанговцы, пробившие-таки свой спектакль по этой пьесе, устали вносить поправки). В «Медной бабушке» Ролану Быкову так и не дали сыграть Пушкина — и это стало самой большой его обидой за всю долгую и блистательную карьеру. Быков в пушкинском гриме — эта фотография украшает кабинет Зорина, напоминая ему и о триумфе, и о поражении. «Пропавший сюжет» — самая сильная и точная его пьеса — до сих пор не поставлена полностью (в Париже, правда, шла, но ведь то Париж). Второй акт, дописанный к этой драме два года назад,— редчайший случай, когда сиквел сильнее оригинала. Зорин вообще с годами пишет все лучше — редкий и счастливый дар; дело тут, наверное, в том, что бакинская закваска, восточная мудрость, неторопливость и трезвомыслие помогли ему всю жизнь прожить в одном психологическом возрасте. Он и в тридцать был опытен и сдержан, как сорокалетний, и в восемьдесят остался таким же. Южане умеют ценить жизнь, а потому не обольщаются идеями. И этот зоринский гедонизм, к которому можно относиться по-разному, но нельзя отрицать его замечательных художественных результатов,— позволил ему сохранить скепсис относительно того, чем восторгались все. В зоринском мире политическая свобода — не главное, востребованность и слава вторичны, участие в бурях века рассматривается как моветон. Он наблюдает за человеческими страстями несколько свысока, с прохладцей, отлично сознавая, что единственная страсть, достойная уважения, направлена никак не на абстракцию, а на женщину; впрочем, ему нравится и застолье, и дружеская беседа, и шахматы, и футбол (во всём этом он достиг серьёзных успехов).

Но вот что интересно: героев Зорина всегда привлекает именно мятежная, неукротимая женщина — либо террористка, бомбистка, либо диссидентка, либо на худой конец удачливая и рискованная воровка. Все его любовные истории, отличная повесть «Алексей», пьеса о пропавшем сюжете, трагедия о самозванке Таракановой, даже «Варшавская мелодия» с безумной, гордой и бесстрашной полячкой,— об этом. Так жизнь соблазняет мудреца, и он обречён ей проигрывать. Никакая ироническая мудрость не спасает. Весь Зорин — об этом, и в свои восемьдесят, судя по недавнему роману «Трезвенник», он чувствует эту коллизию ничуть не менее остро, чем в тридцать или пятьдесят.

Зорин — идеальный писатель для тех, кто отлично понимает всю тщету страстей, но не может от них отказаться; писатель для трезвенников, завидующих пьяницам, для добропорядочных служак, влюблённых в авантюристок, и для интеллектуалов, мечтающих о подвигах. «Что мне в чьей-то укоризне? Век прошёл, и я давно лишь подыгрываю жизни, как тапёр в немом кино»,— написал он, оценив себя с избыточной строгостью. Подыгрывать-то подыгрывает… но в голове у этого тапёра всё равно звучит симфония, только он её не показывает никому.

Разговор накануне юбилея

— Заранее, говорят, поздравлять нельзя, но я всё-таки…

— Особенно не с чем. Разве с тем, что дожил. Но в «Транзите» была реплика, которую я сейчас считаю у себя лучшей: «Надо ли заживаться, Танечка?». А ведь Багрову, который это говорит, пятьдесят.

— А по вам не скажешь, что старость так уж обременительна…

— Обременительна, друг мой. Восемьдесят лет — это очень печально.

— Но пишете вы, однако, больше, чем в юности…

— Потому что у меня мало времени. Это подстёгивает. Друзья недоумевают, почему я, в апреле закончив один роман, в июне сажусь за другой. Это каторга, говорят они, и я соглашаюсь: каторга. Тем более, что «Сансара» — отчасти историческая вещь, там о князе Горчакове, о его, если угодно, современной реинкарнации… все это было не так-то легко переплести, хоть я и знаю девятнадцатый век, писал о нём достаточно. Но времени в самом деле может не хватить, и я чувствую необходимость договорить самое главное. Самый главный разговор — всегда в прихожей, когда гости собрались уходить. Я живу с таким самоощущением.

— Надеюсь, у вас ещё много недосказанного.

— Пока хватает. Я пишу новую книгу.

— Задам вам не самый простой и отчасти, наверное, обидный вопрос. Вы становитесь актуальны и знамениты в застойные, гниловатые времена, а в эпохи бурных перемен, которых повидали достаточно, ваше имя звучит куда более скромно. Почему вы оказались писателем для застоев?

— Потому что не люблю и не умею говорить хором, и когда говорят все — для меня естественно молчать. Я никогда не мог заставить себя стать левым или правым, потому что у меня слишком много несогласий со всеми враждующими станами; человек, вынужденный заниматься политикой, вызывает у меня прежде всего сострадание. Я не знаю никого, кому бы это пошло на пользу. Даже нравственным людям вроде Гавела — хорошего, кстати, драматурга,— это скорее во вред. Как говорит герой «Трезвенника», перефразируя известный афоризм,— я не займусь политикой, пока она не займётся мной. Наверное, я действительно пишу не для тех, кто способен обольщаться. А бурные эпохи — это всегда времена великих обольщений.

— Что из написанного вам сейчас особенно нравится? Наверняка не «Покровские ворота», успех которых затмил все прочие ваши победы…

— Я люблю и эту пьесу, и замечательный фильм Козакова,— у нас с ним почти совпали юбилеи, только ему семьдесят. Но сейчас он сделал «Медную бабушку», и я ставлю эту его работу даже выше «Ворот». Как и саму пьесу — вероятно, всё-таки лучшую из написанного… Ещё я, подобно вам, неравнодушен к «Пропавшему сюжету», а из биографических хроник мне нравится «Граф Алексей Константинович». Объективно оценивать написанное не возьмётся ни один автор, даже уверенный в своей объективности. Я люблю то, что приятно было писать. Приятно было делать почти весь цикл о Костике Ромине — в том числе повести «Тень слова» и «Господин друг».

— Кстати, я так и не понял, что случилось с Костиком из «Покровских ворот». У вас о нём написано много, он постарел, стал писателем… а потом на своей даче таинственно исчез.

— Да, «Тень слова» — нечто вроде детектива, как раз об этом. Если внимательно читать, там вполне понятно, куда исчез Костик. Можно сказать, что он перешёл в свою прозу, а можно… в общем, там всё написано.

— Жизнь вас сводила с мэтрами, гениями, легендами театра,— от Горького, к которому вас привезли бакинским мальчиком-вундеркиндом, до Товстоногова, который считал свой спектакль по «Диону» главной своей удачей…

— Это действительно был самый искромётный его спектакль, говорю как поклонник Товстоногова, видевший почти все его премьеры.

— И кто из этих знакомцев произвёл на вас самое большое впечатление?

— Великий режиссёр Андрей Лобанов, потерявший из-за меня свой Театр Ермоловой и погибший из-за этого. Из-за «Гостей» его лишили театра, а жить без него он не смог, и я считаю себя виновником его трагедии. Леонид Марков, блистательно игравший во многих моих пьесах, а «Царской охоты» я без него вообще не представляю, это уже другая пьеса… Исаак Бабель, потрясший меня, десятилетнего, невероятным человеческим обаянием. Я понял тогда, что есть мужчины, которым не нужна ни красота, ни импозантность, ни стать — можно просто говорить, как он, смотреть и улыбаться, как он, и никто другой в компании вообще не будет замечен…

— Интересно, а либерализм вам никогда не мешал? Считается, что великие идеи всегда вдохновляют художника…

— Вдохновляться большой кровью — это не просто мерзко, это ещё и так безвкусно, если уж говорить об эстетике… По-моему, жизнь сама по себе достаточно трагична — хотя бы тем, что у неё есть начало и конец. Каких вам ещё источников вдохновения?

— В какое время мы вступаем?

— В очень интересное. Опять станет видно, кто чего стоит. Потому-то я и надеюсь, что мне удастся подольше задержаться, чтобы побольше рассмотреть…
berlin
Искусство деток

Такого эстетического термина пока нет. Но феномен есть. Было, правда, довольно близкое обозначение «папино кино». Но там имеется в виду совсем другое кино, ориентированное на запросы и представления отцов. Деткино кино — творчество людей, выросших в семьях процветающих творцов.

Творцы, как известно, делятся на две категории. Одни процветают, другие нет. От таланта это зачастую никак не зависит: кто откажет в таланте советскому барству толстовско-михалковско-кончаловского образца? Кто усомнится в одарённости шестидесятников самого талантливого и всё-таки дружного советского поколения? Детки процветающих творцов вырастают обычно добрыми, они не чета пресыщенным, циничным и с первого класса развращённым деткам советских чиновников, в особенности гебистов и дипломатов (какая, кстати, разница?). Дети непроцветающих и в особенности полуподпольных творцов вырастают злобными и мстительными, обиженными на весь свет, и даже если они богато одарены от природы — именно эта злоба мешает им реализоваться. Вспомним недавний и очень показательный конфликт Никиты Михалкова и Александра Гордона. Никита Михалков — сын самого титулованного советского поэта. Александр Гордон — сын поэта малоизвестного и полупризнанного, но очень талантливого (книгу Гарри Гордона «Тёмная комната» я перечитываю не реже раза в месяц). В результате Гордон, человек несомненно одарённый, становится автором наредкость претенциозной программы «Собрание заблуждений» и серии брюзгливых радиомонологов «Хмурое утро». В одно из таких утр он и обозвал Никиту Сергеевича нехорошим словом. В конфликте обе стороны вели себя соответственно по-разному: Михалков, человек душевно здоровый, иногда до бесчувственности, и в высшей степени инфантильный, обиделся совершенно по-детски. Он немедленно кинулся жаловаться по инстанциям, требуя отобрать лицензию у радиостанции «Серебряный дождь». Этот инфантилизм глубоко здорового, благополучного, весёлого эгоцентрика — типичное качество отпрысков преуспевающих творцов. Они прежде всего жутко обидчивы.

Сразу скажу: я не люблю взрослых людей. Я в своём нынешнем возрасте тридцать один — ощущаю себя дай Бог на восемнадцать и искренне полагаю, что творец обязан быть немного ребёнком. Взрослость, по мне, есть прежде всего цинизм, огрубелость, душевная глухота и лёгкая приспособляемость, да ещё неверие во всё хорошее. Даже такие разные, друг друга не любящие режиссёры, как Никита Михалков и Алексей Герман, объединены тем, что взрослыми людьми так и не стали: обидчивы, импульсивны, верны своим командам. Занятно, кстати, что дети крупных советских писателей чаще всего шли в режиссёры: вспомним ещё и Андрея Смирнова, чей отец был автором «Брестской крепости», и Михаила Козакова, чей отец был известным прозаиком, и Андрея Тарковского, чей отец был замечательным поэтом и переводчиком, и Алексея Симонова, который сейчас озабочен защитой гласности, а начинал-то как блестящий режиссёр, постановщик легендарного «Отряда». Связан такой выбор, вероятно, с тем, что литературы эти дети в молодости наелись, как и литературных нравов соответственно. Возможности литературы казались им недостаточными, а нравы писательских сообществ удручающими (кинематографисты гораздо дружнее). Впрочем, возможно и более прозаическое объяснение: дети из преуспевающих и богатых творческих семейств выбирали то, что престижнее, а кинематограф с 50-х примерно годов нашего века был в этом смысле куда предпочтительнее писательства.

Но, конечно, не только инфантилизм и любовь к кино объединяет творцов во втором поколении. Их отличительная черта, остающаяся неизменной при всём различии их эстетических принципов, способность писать, снимать и говорить главным образом о том, что они пережили лично. Навык влезания в чужую шкуру и чужую жизнь у них отсутствует, и они скромно ограничиваются известным им материалом.

Read more...Collapse )
berlin
Заложник

Он шёл на сотрудничество с властью, надеясь эту власть очеловечить.

Девять дней без академика Лихачёва.


Академик Лихачёв прожил одну из самых трагических жизней в истории культуры XX века. И это при том, что филолог, доживший в тоталитарном и насквозь неправовом обществе до 93 лет, может считать себя не просто счастливцем, а Божьим любимцем.

Гуманитариев у нас всегда можно было уничтожать без всяких комплексов. Но уничтожать можно по-разному. Один вариант был широко распространён и сводится к стиранию в лагерную пыль. С Лихачёвым так поступить пробовали, но времена были ещё не худшие, и он выжил. Второй вариант был ужаснее: бесчеловечный и безобразный режим делал гуманитария своей витриной, чем компрометировал навеки.

Так фашисты поступили с патриархом скандинавской прозы Гамсуном. Так российская власть, остающаяся по сути глубоко обкомовской, поступила с академиком Лихачёвым. И прощание с ним, транслировавшееся по РТР, подтвердило именно такой статус Дмитрия Сергеевича: его считали частью власти, государственным интеллигентом. Что может быть страшнее для мыслящего человека? Можно представить себе, как отреагировали бы на подобную узурпацию Толстой или Солженицын…

Да и можем ли мы себе представить, скажем, патриарха Толстого — в качестве советника Николая II? Что сталось бы с его репутацией вождя и учителя? Напротив, отлучённый от Церкви, преследуемый, непечатаемый Толстой был скрытым стержнем всей российской общественной жизни, и после пресловутого отлучения число сочувственных и восторженных писем в десятки раз превышало число пасквилей с угрозами, которые великий старец тоже иногда, увы, получал. Слава Солженицына была обеспечена не только художественной отвагой, высшей точностью его текстов, но и статусом вождя оппозиции — причём вождя, который от этой оппозиции оторван в силу самого масштаба своей личности, то есть отряду до командира ещё тянуться и тянуться. Сегодняшний Солженицын на роль государственного интеллигента не сгодился. Её отдали академику Лихачёву. И он, отлично зная, насколько это самоубийственно,— её принял.

Почему? Причин много. Но уж никак нельзя объяснить лихачёвское согласие на роль символа духовности — личным тщеславием. Чего не было, того не было. Он более чем жёстко оценивал свои научные заслуги, несколько раз назвав себя «всего лишь популяризатором». Лихачёв пошёл в любимцы власти по совершенно другим мотивам. Вся логика его судьбы, все его убеждения вели к тому. Он представлял в наше время то чрезвычайно редкое, экзотическое для XX века направление общественной мысли, которое приблизительно и неполно называется «просвещённым патриотизмом». Лихачёв был убеждённым государственником, свято верящим, что крепкая государственность есть лучший щит, идеальное условие для развития культуры. Ему было свойственно представление о культуре как об иерархии ценностей, как о чём-то сакральном, священном, таинственном. Как человек истинно церковный, он исповедовал свою программу: при любых властях делать то, что можно,— для облегчения жизни культуры.

Слава и авторитет Лихачёва обеспечены не только и не столько чисто научными заслугами его, хотя заслуги эти бесспорны. Он был и вправду подвижником, жертвовал собой, собственными занятиями, собственным авторитетом,— служа делу сохранения русской культуры. А без государственной поддержки он этого сохранения не мыслил: надо спонсировать музеи, архивы, театры, надо отчислять средства текстологам, хранителям, экскурсоводам… садовникам, наконец,— Лихачев как никто пёкся о сохранении садов Петербурга, потому что обожал регулярные парки, вообще всё регулярное, классицистское… Высший порядок — вот что нравилось ему во всём, и за эту упорядоченность, иерархическую строгость он так любил древнерусскую литературу. Сама идея бунта для него была неприемлема — именно потому, что она в его глазах неэстетична. И он шёл на сотрудничество с властью, надеясь эту власть очеловечить.

Он сотрудничал с властью, принимал ордена, становился куратором канала «Культура» — чтобы мочь при случае заступиться за кого-то, выбить деньги на что-то… Он давал практически неотличимые интервью, повторяя одни и те же общие истины: в современных городах нет души, наши главные подвижники — провинциальные музейные работники и библиотекари, главная добродетель — скромность… Именно повторение этих истин входит в обязанности государственного интеллигента. Он обязан говорить банальности. Он обязан появляться на мероприятиях власти. Он должен охранять культуру от любых посягательств, в том числе и от самых дерзких новаторов. И Лихачев шёл на эту — охранительную, в сущности,— роль, чтобы было кому замолвить слово за гибнущие театры и архивы. Чтобы было кому при случае попросить власть — мягко, деликатно, осторожно!— чтобы она поступила по-человечески. Поехала на похороны царской семьи, в частности…

Своим авторитетом он убеждал власть: надо издавать это и это! Учёный, обладавший фантастическим чутьём на слово, замечательный критик и полемист,— он поставил общественный долг выше научного и воспринимался прежде всего не как мыслитель, не как аналитик «Слова», не как знаток всевозможных арго (о них его первые работы), но как государственный интеллигент. Страшное клеймо для русского мыслителя! Потому что если интеллигентом тебя называет Геннадий Селезнёв, или Борис Ельцин, или губернатор Яковлев,— это повод задуматься: может ли у нации и у её чиновников, у коммунистов и демократов, у держиморд и художников быть общее представление об интеллигенте. И может ли он быть частью государственной власти, в некотором смысле её слугой.

Лихачёв считал, что — может и должен. Ибо любил тонкие и сложные вещи. А сложные вещи не существуют в вакууме, без поддержки и защиты — им нужен прочный дом и крыша, им нужна сильная Россия и опека её властителей. Вот почему так неправомерно сравнение славянофила и консерватора Лихачёва с либералом и западником Сахаровым. Оба были мужественными людьми. Один этой власти противостоял. Другой, все отлично понимая, эту власть пытался воспитывать. Общего у них только то, что оба академики да оба обладали безупречными манерами.

Это в наши времена истинное подвижничество — защищать иерархическую культуру и верить в возможность нравственного воздействия на власть. И оттого жертвенность поведения Лихачёва стала очевидна именно теперь. Он и на строительстве Беломорканала был ударником социалистического труда — не из любви к физическому труду, конечно, а просто по неумению плохо работать. При любых режимах и любых властях он делал своё благое просветительское дело, спасая то, что любил. И титулы, которыми его осыпали,— ничтожно малая компенсация за такое служение.
berlin
Recensione: «Giugno», la guerra delle parole

«La guerra era un eccellente modo di camuffare i vizi da virtù. La guerra lavava, promuoveva ad atto eroico qualunque cosa: la stupidità, la perfidia, la ferocia; in guerra serviva tutto ciò che in tempo di pace non aveva senso.»

Eppure la guerra non esiste mentre ci sei dentro, la percepisci solo da una certa distanza temporale o fisica. Rinunciando a raccontare la guerra Bykov si occupa di allestire una mostra di autonome visioni dell’esistenza, che si succedono nel quotidiano dei tre personaggi principali del libro.

Il vissuto «minimo» invade e pervade restituendo una concezione astratta del periodo storico in cui si muove.

«Giugno» non è un mese come un altro, è il giugno in cui Hitler attaccherà l’Unione Sovietica, con quell’operazione denominata Barbarossa.

Ma in primo piano nel romanzo resta la vita comune dove la Storia è solo una suggestione lontana. Narrare di eventi per lo più ben noti ai lettori, consente all’autore di poter prescindere da essi.

Così lo studente di letteratura Misa, per sfortunate vicissitudini si ritrova a fare l’inserviente in ospedale. Rinunciando al suo sogno di diventare poeta e subendo infinite umiliazioni.

Nella minuzia della descrizione si intravede una metafora più ampia: non c’è spazio per slanci poetici nel tempo «macchiato» di realismo della guerra, puoi non accorgertene, puoi viverla come un evento qualsiasi del tuo percorso, ma essa è lì e segnerà ogni tuo passo.

Tuttavia la guerra esce ed entra di scena, per interi capitoli spesso dimenticata per far spazio alla vita stessa. La lettura è pacata, i personaggi si muovono lenti, lontani, evitano i forti chiaroscuri del dramma. C’è una sensazione latente di grande rassegnazione al corso degli eventi, una predisposizione forse dell’animo popolare sovietico.

Su questo impianto si innesta la figura di Boris, un ambiguo giornalista. La sua figura è l’incarnazione del doppio gioco, irrimediabilmente diviso tra la moglie e l’amante, nasconde non solo la sua relazione segreta, ma molto altro. Con lui il romanzo riluce della nota emotiva più alta. La sua collocazione nel quadro sociale è di per sè instabile, le sue continue contraddizioni, rendono la sua posizione sempre più precaria. Sembra immesso nel racconto con lo scopo di negarlo e interpretare il corso degli eventi con una superiorità conoscitiva pericolosa. La sua presenza nulla ha a che fare con il giornalismo e rischia di rivelarsi letale.

L’immobilità del romanzo quindi si infrange in piccoli punti del racconto. La complessità dell’incastro dei personaggi dovuta alla presenza simultanea di «caratteri» totalmente estranei tra loro e la loro incoerente presenza l’uno nella vita dell’altro, è risolta incredibilmente nell’introduzione di un terzo personaggio: Ignatij.

Bizzarro studioso convinto di poter influenzare il comportamento umano attraverso la scoperta del segreto «conativo» del linguaggio, che gli permetterà secondo lui di piegare il mondo al suo volere: una matrice davanti alla quale gli uomini si dispongono nelle dovute pose.

Quale è il filo conduttore di questi tre personaggi così diversi tra loro? Probabilmente è la parola stessa, il suo uso, la visione personale che ognuno ha del mestiere di «scrivere».

Un poeta, un giornalista, uno studioso del linguaggio. Il romanzo celebra la letteratura, l’arte silenziosa che attraverso lo sguardo rende visibile l’invisibile, cioè i sogni, le aspirazioni, i desideri di una società che stava, dal quel fatidico giugno, sempre più rapidamente accorciando i suoi orizzonti.

Lo sguardo mobile della letteratura dispiegato in una triplice esperienza.

L’ambigua convivenza di astrazione e realismo, superficie e profondità, quotidiano e Storia, fa in modo che «Giugno» col suo tentativo di rinnegare lo spazio epico della guerra, rinunci a uno spazio storico dei personaggi nel racconto. Non sono altro che apparizioni, incastonate in un dato tempo, di cui rimangono solo scene di vita che si succedono, ironicamente ignare, verso l’immediato futuro.

Vere protagoniste restano la letteratura e le parole:

«Erano parole della risolutezza più nera, capaci di risvegliare i morti.»


L’autore Dmitrij Bykov è uno scrittore, un giornalista, un professore, un poeta, un saggista. Si è occupato delle biografie dei grandi scrittori russi del secolo scorso. E proprio questo suo amore per la letteratura, il cercarne l’impronta, tracciarne i contorni, ma anche definirne la personalità, è in qualche misura l’anima del suo racconto.

Laureato presso la facoltà di giornalismo dell’Università statale di Mosca. Ha insegnato letteratura e storia della letteratura sovietica. Come giornalista e critico, ha scritto per la rivista Ogonëk dal 1993.

Insieme all’attore Michail Efremov ha creato il progetto Citizen Poet, in cui Efremov legge poesie scritte da Bykov, contenenti di solito critiche e satira riguardo alla società, alla politica e alla cultura russa contemporanea. Nel 2018 Giugno è risultato tra i finalisti del Big Book Award.
berlin
Поэт в клетке с тиграми

Дмитрий Быков, поэт, писатель, журналист, публицист. Кроме того, он преподаёт — как в средней школе, так и в высших учебных заведениях, в том числе зарубежных. Работа учителем для героя этой беседы — колоссальное напряжение, конструирование будущего, и, конечно, радость. Сегодня, когда праздник Знаний прошёл и начались школьные будни, я делюсь с порталом «Хороший текст» этим интервью 2015 года, которое по определённым причинам тогда не было опубликовано, но за прошедшие годы не утратило своей актуальности. Пойти в Школу — учителем ли, учеником ли — как было так и осталось будничным «безумством храбрых».

— Как вам кажется, всякой ли великой культуре следует дать миру свой образ идеальной школы в качестве некой фабрики по воспроизводству самой себя? Есть ли в литературе или, может быть, в кино запомнившиеся вам примеры таких школ?

— Я не настолько знаю азиатские школы, плохо представляю французские и немецкие, но для меня несомненно, что образы американской школы (благодаря подростковой прозе), закрытой британской школы и русского Лицея — пушкинского и утопического, из прозы Стругацких, — стали лучшими символами трёх великих культур. Я думаю, что самая наглядная книга о двадцатых годах XX века — «Республика ШКИД», с ней смело может конкурировать «Педагогическая поэма» Макаренко, а из более поздних — «Повесть о десяти ошибках» Александра Шарова, где удивительно рассказано о Московской опытно-показательной школе-коммуне. Школа — образ будущего, самая убедительная утопия, и если у нации такого образа нет, значит, она больна.

— Под вашей редакцией вышел сборник воспоминаний о школе 60-х—80-х «Школа жизни». После прочтения книги хочется восстановить советскую школу или скорее оставить её в прошлом?

— Мне — точно оставить в прошлом, потому что школы педагогов-новаторов неизбежно превращались в секты, а рутинное образование было насквозь идеологизированным и страшно лицемерным. Конечно, было лучше, чем сейчас, — хотя бы в смысле уровня преподавания, — но атмосфера была убийственная. При этом кое-что из той школы я бы постарался сохранить — прежде всего гениальные интернаты вроде Физико-математическая школа имени Лаврентьева в Новосибирске или Колмогоровского интерната в Москве, — но это были острова нормы среди моря изуверства. Были и в Москве хорошие школы, но с ужасным привкусом элитарности. И меня страшно раздражают розовые воспоминания о тех временах — я ведь жил тогда и знаю, что это было. Фильм «Чучело» (1983 г., режиссёр Ролан Быков прим.ред.) ничего не преувеличивает, напротив, ещё и преуменьшает. Мне мало что понравилось в сборнике «Школа жизни», но не по идеологическим мотивам, а главным образом потому, что очень уж слабо это написано — многословно, несмешно, вообще очень по-графомански. А профессионалы, к которым мы обращались, почему-то почти не отозвались. Видимо, им тоже, как и мне, не больно-то приятно всё это вспоминать.

— Вы как-то сказали, что в СССР не было товаров, но были воспитывающие среды. Что такое воспитывающая среда, из каких слагаемых состоит и может ли быть сконструирована с помощью образовательных технологий?

— Может и должна. Воспитывающая среда — это коллектив, где не занимаются травлей и доносительством, потому что детям все время есть что делать, где они работают, как мы когда-то в детской редакции радиовещания, в знаменитой программе «Ровесники». Где к ним относятся серьёзно и дают им опыт взрослой жизни, взрослых отношений без скидок. Эталонным в этом смысле мне кажется педагогический опыт Януша Корчака, который, думаю, даже несколько переоценивал воспитанников. Однако лучше, умнее, отважнее Корчака не было педагога в ХХ веке. Жаль, что помнят только его биографию, иногда прозу, а гениальные педагогические находки забывают. Я знал великих педагогов — Владимира Вагнера в Артеке, например. Где был Вагнер, там возникала среда. Надо уметь дать всем дело и создать такие условия, чтобы не возникало традиционной структуры секты, где есть кумир, ближний круг и прочие. Надо предотвратить вечное пирамидальное структурирование, уродливую вертикаль, в которой обязательно есть пахан, шут, «шестёрка» и изгой, плюс энное количество нейтральных трусов. Надо уметь разбудить в детях здоровый дух соревновательности, а не гнусный дух травли. Всё это несложно — когда я смотрю, скажем, эстонский фильм «Класс» (реж. Ильмар Рааг прим. ред.) или сериал «Школа» Валерии Гай Германики, я вижу, что это просто энциклопедии педагогических ошибок.

— Противоречие сегодняшнего дня: с одной стороны, нам необходимы интеллектуалы и трудоголики для развития и выживания, а с другой — потребители, причём невзыскательные, послушные исполнители установленных правил. Какой запрос «победит» и могут ли сосуществовать такие разные люди?

— Насчёт потребителей не убеждён. Что значит «нужны потребители»? Кому нужны? Ни одна страна, если она развивается и думает о будущем, не должна фиксироваться на задаче оглупления граждан. Они и сами поглупеют, не беспокойтесь, без всяких усилий с вашей стороны. Что касается сосуществования — у растений есть отличная способность цвести в разные сроки, это важный способ выживания. У людей есть схожая способность просто не замечать тех, кто не совпадает с их представлениями; все мы существуем на разных планах бытия. Интересно, например, что с некоторыми своими девушками я после разрыва никогда не пересекался, хотя мы продолжали вращаться в одних и тех же кругах. Видимо, включается некий спасительный механизм, позволяющий не сталкиваться с теми, кто обижен на тебя (или кого не можешь простить ты). Сосуществование в одном обществе умников и кретинов неизбежно, просто одни не замечают других. Сегодня, например, одни уверены, что все в душе хотят перемен, а другие — что никогда Россия не жила так хорошо, и лишь бы это никогда не кончалось! Эти две страны практически не пересекаются, да им и нечем. Так что гражданской войны не будет — будет расслоение при активной помощи Интернета, делящего всех на кружки и страты.

— У многих детей уже лет в 6-7 видны способности, склонности и таланты. Как вы относитесь к ранней специализации? Единственный ли это выход при нынешней скорости умножения информации?

Read more...Collapse )

Беседовала Ирина Толстикова
https://www.facebook.com/irene.tolstikova/posts/2401985969836737
berlin
Заявка на гимн

Без ложной скромности: вопрос о новом государственном гимне для России первым поднял не Путин, а я. В 1994 году существовал журнал «Столица» — ещё не тот, мостовщиковский, в котором несколько счастливых коллег рассказывали, как им хорошо и весело друг с другом, а первый, мальгинский. Я там заведовал отделом литературы и опубликовал статью «Россия без гимна» — о том, как печально, что у нас до сих пор нет слов для Родины.

Отчётливо помню, как собирал материал для этого эссе: обзвонил двенадцать, кажется, посольств и везде попросил тексты государственных гимнов. Все дали без звука, но демонстрируя при этом, однако, трогательно разное отношение к теме. Одни очень боялись, что я напишу об их гимне глумливо, и передавали мне его осторожно, как ребёнка в чужие руки: с массой указаний, обозначений возможных трудностей для переводчика и пр. Так обстояло с чешским, польским, венгерским гимнами. Другие, наоборот, вручали тексты яростно, с вызовом — смотри, мол, и бойся, чужестранец! Таковы были все гимны латиноамериканские — чрезвычайно длинные (куда длиннее наших стандартных трёх куплетов), пышные, пылкие, с огромным количеством угроз в адрес предполагаемого захватчика.

Так я впервые понял, что все государственные гимны делятся на две категории — умилительные и грозные. Это же разделение, в общем, касается и людей, и государств. Самый агрессивный гимн, насколько я мог заметить,— у виртуального государства Палестина: палестинские дети приезжали однажды в Артек и там его исполняли. Как правило, чем меньше государство, тем масштабнее его национальная песнь,— и гимн несуществующей Палестины составлял не менее десятка куплетов с рефреном «Билади, билади!» (сражайтесь, сражайтесь!). Когда они в восьмой раз завели про билади, билади,— восторг трибун невозможно было передать, дети визжали и катались на голубых артековских лавках и потом всякий раз, завидя маленького палестинца, приветствовали его словом «Билади»; палестинцы были ужасно тронуты. Впрочем, за точность этого апокрифа не поручусь, поскольку на трибунах было не очень хорошо слышно.

Нам, русским, очень трудно выбрать сегодня между грозностью и умилительностью, поскольку на уровне национальной самоидентификации мы этого до сих пор не сделали. Мы умудрялись быть грозны даже в те времена, когда занимались на международной арене исключительно тем, что просили в долг,— и это вполне закономерно, поскольку этих долгов мы один раз уже не отдали и свободно можем вторично кинуть любое государство. Умилительные, нежные, кроткие интонации вообще несвойственны нашим песням, равно как и геральдика наша не приспособлена для миролюбия: всегда какой-то ужасный двуглавый орёл табака либо приватизированный нами земной шар, оплетённый колосьями с нашими лозунгами. Сегодня Россия на глазах поворачивает к грозному, пугающему имиджу, но пока не имеет ровно никаких доказательств своей мощи: мощь ржавеет, да и не очень-то помашешь мечом в современном мире, где в силу тотальной прозрачности нации стали больно уж взаимозависимы. Петь о том, как мы любим нашу бедную и тихую Родину, совсем не получается, потому что она до сих пор не тихая, признавать её бедной мы не намерены, и вообще трогательная нежность к шестой части суши воспринимается примерно так же, как обращение к слону «Ты мой маленький» или к ежу — «Ты мой гладенький». Можно, конечно, воспользоваться мелодией прежнего гимна, накатав к нему новые слова,— но умоляю, пощадите Михалкова! Нельзя же третий раз кряду, пользуясь тем же размером, утверждать прямо противоположные вещи! Михалков написал когда-то гениальные, по-моему, стихи «Колыбельная Светлане», но не заставляли же его последующие властители России писать колыбельную Раде или Гале. Кстати, у Путина тоже две дочки…

Мне вообще кажется, что это несколько преждевременно — писать гимн державы, которая до такой степени не определилась со своими приоритетами; державы, которая на каждом шагу угрожает грохнуться в пропасть нового тоталитаризма — неважно, с кем во главе. Наша мощь никак не научится быть мирной, наше величие — неопасным, а наша национальная гордость — совместимой с нормальной жизнью граждан. Большинство гимнов мира исходит из некоего «мы», и страна в них — «наша»; для нас же она до сих пор не наша, и чувствовать себя её частью небезопасно — можно сильно испачкаться её бесчисленными грехами. Из всех стран мира (исключая, пожалуй, некоторые среднеазиатские государства) Россия наиболее целеустремлённо сталкивает лбами своё величие и своё же население, а это даром не проходит — население давно уже под собою не чует страны.

Лично у меня, впрочем, есть прекрасный вариант для государственного гимна. Прямо-таки идеальный. И уже почти народный: в программе «В нашу гавань заходили корабли» мальчик уже спел эту песню, назвав народной, хота написал её молодой ещё человек, тридцатисемилетний бард Михаил Щербаков. Это его Окуджава (в последнем интервью, которое дал «Вечернему клубу») назвал единственной надеждой и оправданием жанра. Щербаков человек замкнутый, он моего предложения, скорее всего, не одобрит,— а я на нем всё-таки настаиваю. Давно пора сделать гимном России авторскую песню, где красивая и простая мелодия сочетается с изысканными и точными словами. Предупреждаю: поётся эта вещь на два голоса. И она очень красивая, хотя нот я не знаю и нотной записи здесь привести не могу. Однако прошу рассматривать как официальную заявку на гимн — в отличие от плохих и злопыхательских стишков «Новой газеты». Я серьёзно. Итак:

— Ах, ну почему наши дела так унылы?
Как вольно дышать мы бы с тобою могли!
Но где-то опять некие грозные силы
Бьют по небесам из артиллерий Земли.

— Да, может, и так, поторопиться не надо:
Что ни говори, небо не ранишь мечом.
Как ни голосит, как ни ревёт канонада,
Тут, сколько ни бей, все небесам нипочём.

— Ах, я бы не клял этот удел окаянный,
Но ты посмотри, как выезжает на плац
Он, наш командир, наш генерал безымянный —
Ах, этот палач, этот подлец и паяц.

— Брось! Он ни хулы, ни похвалы не достоин.
Да, он на коне, только не стоит спешить:
Он — не Бонапарт, он даже вовсе не воин,
Он — лишь человек, что же он волен решить?

— Но вот и опять слез наших ветер не вытер,
Мы побеждены, мой одинокий трубач.
Ты ж невозмутим, ты горделив, как Юпитер:
Что тешит тебя в этом дыму неудач?

— Я здесь никакой неудачи не вижу:
Будь хоть трубачом, хоть Бонапартом зовись —
Я ни от кого, ни от чего не завишу:
Встань, делай как я, ни от кого не завись.

И, что бы ни плёл, куда бы ни вёл воевода,
Жди, сколько беды, сколько воды утечёт.
Знай, все победят только лишь честь и свобода —
Да, только они, всё остальное не в счёт.


Классно, да? А слышали бы вы, как это поётся! Впрочем, вы слышали. На последней церемонии «ТЭФИ» именно этот фрагмент программы «В нашу гавань заходили корабли» был показан как символ ужасной независимости нашего телевидения. Жаль только, что независимость его простирается так далеко,— хоть автора-то можно бы указать.

Это единственная песня, при исполнении которой мне не стыдно было бы встать. То есть не единственная, может,— но самая убедительная. Ибо за последние десять лет мы так и не создали ничего, чем можно было бы гордиться,— всё у нас старое, им мы и гордимся за неимением лучшего. А я хочу гордиться пусть немногим, да новым.

Это немногое, что всё-таки появилось,— не то чтобы честь и свобода (до них нам ещё далеко), но уверенность в том, что кроме них, ничего хорошего на свете точно нет.

Боюсь только, что этот гимн не подойдёт. В нём и куплета три, и припева три, и музыка динамичная,— но с тем, что говорится о генерале, подлеце и палаче, власть вряд ли смирится. Ей же не объяснишь, что между генералом внутренних войск и внутренним генералом, сидящим в каждом из нас, есть значительная разница…

Так что будем пока без гимна.
berlin









mos.bibliosvao («Instagram», 04.09.2019):

Сегодня легендарному писателю и литературному критику @dmi_bykov выдали Единый читательский билет Москвы🤘📚 на @mmkvya_official Международной Московской книжной ярмарке.

Дмитрий Львович, спасибо Вам!
berlin







mos.bibliosvao («Facebook», 03.09.2019):

Уже традиционно в начале осени к нам приходит Дмитрий Быков, но на сей раз говорили не о Светлове, а опять же о Гарри Поттере (полюбилась нам и читателям эта тема и, видимо, прижилась), но и не только о нем!

После лекции мы сняли видеоинтервью с писателем – и это начало еще одного нового проекта Светловки. Теперь планируем выпускать видеоролики с известными профессионалами из разных сфер, которые будут давать советы и напутствия начинающим в своем деле, посмотрим, что получится)

Но неизменно разговоры будут затрагивать книги и литературу.

В ответ на вопрос о том, как начать писать, Быков поделился советами, которые сам получил в юности от коллег:

📎Нужно писать, как письмо другу, и тогда лишнее отпадет само.
📎Хорошую книгу можно написать за неделю, если знаешь, о чем пишешь. Но в то же время, без таланта писать невозможно.
📎Писателя можно научить жить с талантом, а внушить талант ему нельзя.

🚀Были ещё потрясающие его скабрезные шутки, но их мы оставим за кадром для себя 🤣

Скоро выйдет полное видеоинтервью на нашем сайте, где Дмитрий рассказывает о местах вдохновения, о феномене «толстого журнала», о «пяти крючках», за которые цепляется читатель, а также дает советы, как не бросать начатое и как найти вдохновение.

Всем peace ✌🏻
berlin
Усечённая пирамида


Леонову не повезло: его приватизировали патриоты. Они люди бездарные и скучные, и поднятые ими на знамя писатели тем самым тоже надолго скомпрометированы. Вспомним Есенина, с которым, кстати, Леонов был дружен. Между тем Леонид Леонов, о котором сегодня вспоминают куда меньше, чем о его сверстнике Набокове, был великим русским писателем. Это подтвердит любой, кто взял на себя труд его вдумчивого чтения.

Говорят, стихотворение Евтушенко «Мёд» как барственный советский писатель покупает в голодный военный год, на скудном базаре, полную бочку мёда, за которым томились в очереди голодные старики и дети, теперь им ничего не достанется, написано именно о Леонове. Очень возможно. Никто и не расхваливает его человеческие качества. Скорее всего, он был человек жестокий, мрачный, относящийся к людям без особенной любви. И проза у него жестокая, без той поэзии, того внутреннего света, который так и струится со страниц русской классики; и слог тяжёл, вязок, при всей виртуозности. Леонов сам сознавал ущербность, безблагодатность, духоту мира собственной прозы. Но что с того? У России есть и такой лик, и такая ипостась, и нужен был леоновский мрачный талант, чтобы звероватая и беспутная Россия нашего века не казалась потомкам символом безвинно поруганной чистоты.

Леонов с первых повестей был автором вызывающе несоветским, хотя глубоко русским (вообще тождество русского и советского выдумка слишком рьяных почвенников и слишком пугливых западников). Славу ему принёс «Вор» — роман недостоверно сложный для двадцативосьмилетнего автора. Атмосферу этой книги мистическую, бродящую атмосферу переходной, полунэповской-полукрасной Москвы 1927 года, полную призраков, ожиданий, подпольных людей, атмосферу бандитской, притонной, придонной жизни, не забудет ни один читатель. За великую кровь, за опьянение расчеловечивания леоновская Россия платит этой угарной, призрачной жизнью, как платит за свою небывалую жестокость бывший красный командир, а ныне бандит Митька Векшин. Не менее храбр, хотя и более скрытен был Леонов в «Скутаревском». Там старый «спец», профессор, решившийся сотрудничать с большевиками, изобретает способ передачи электроэнергии на расстояние без проводов, посредством каких-то волн. В его лаборатории лампочка без проводов горит, а на опытной станции не горит. «Что-то не то в воздухе», говорит он персонажу-большевику. Славная метафора. Следующий леоновский роман «Дорога на Океан» вышел несколько скучен, но новаторские принципы его построения оказали на русскую прозу немалое влияние: знаменитый айтматовский «Буранный полустанок» почти полная калька с него в смысле архитектоники и основных мотивов. До начала оттепели Леонов больше романов не писал, ограничиваясь набросками к будущей главной книге. Этот период со второй половины тридцатых отмечен несколькими его пьесами, конформными и не особенно удачными. Осмысливать советскую историю и феномен коммунизма он взялся позже.

Неудачей Леонова, на мой взгляд, был и «Русский лес» удостоенный Ленинской премии, глубоко соцреалистический, плоский и правильный роман, давший название одеколону. Там даже с волшебным, изломанным леоновским языком стало что-то твориться: он опреснел и опрозрачнился. Перед тридцатилетним молчанием своим Леонов опубликовал прелестную повесть «Evgenia lvanovna» с удивительными размышлениями о России и Востоке, и фантастическую киноповесть «Бегство мистера Мак-Кинли», в которой тема борьбы за мир была лишь прикрытием, а главным была леоновская концепция истории мрачная, эсхатологическая. В снах о будущем Земли и человечества леоновские герои всегда видят выжженную землю, хлам, какие-то люки… Не спасётся никто, поэтому бежать позорно, таков экзистенциальный пафос этой небольшой, но очень мощной вещи, которая много потеряла даже в талантливой швейцеровской экранизации.

Но главным трудом последних тридцати лет жизни Леонова был двухтомный роман «Пирамида» фантастическая притча о пришествии на Землю ангелоида Дымкова. Действие её разворачивается в конце тридцатых в любимых леоновских местах на московских окраинах. Главный пафос романа заветная леоновская мысль о несовершенстве человеческой природы, о том, что человек лишь опытный образец, что соотношение «души и глины» в нём нарушено, и потому человечество обречено на медленное вырождение. Обречены обе цивилизации: и «основанная на силе», как называл Леонов советскую, и «основанная на слабости», как он точно обозначал западную. Сквозной леоновский персонаж, начиная с «Соти» и «Вора» и кончая последней притчей, именно герой, в котором роковым образом нарушен тот самый баланс огня и глины: это вечный изгой, не способный пристать ни к одному лагерю, ни к одному клану, то звереющий, то кающийся и не знающий собственного пути. Глубоко личная, собственно леоновская боль видна в образе священника, который для спасения семьи, ради устройства на работу, принуждён был публично отречься от Бога в клубе, отрёкся и умер. Чувство потерянности, холод изгнания, неприютность оскудевшего жилья вот атмосфера «Пирамиды». И не дано человеку другого выбора либо триумф силы и воли, олицетворяемой в романе иезуитом-Сталиным, либо вечная неприкаянность и затерянность: даже ангелоид в романе Леонова несвободен. С потрясающей силой описывал восьмидесятилетний Леонов странствия священника, изгнанного из своего прихода и ночующего в склепе на кладбище: такого ощущения бездомности, выпадения из всех контекстов я не встречал в русской прозе нашего века. «Пирамида» вообще не самый лёгкий роман, «книга из антивещества», как назвал её С.Лурье. Умиляться там не над чем, надеяться почти не на что, и крах России выступает лишь как прообраз будущего всемирного краха. Но концепция мироздания и истории, изложенная Леоновым, столь увлекательна, что даже спорить с нею доставляет редкое интеллектуальное наслаждение. Разумеется, есть в «Пирамиде», как в любом большом романе, провисающие эпизоды и избыточные главы — книга обречена была на лежание в столе, и потому автор, тридцать лет дописывая и переписывая её, кое-где не остановился вовремя. И вместе с тем это безусловно итоговый русский роман XX века, ставший тревожным и значимым событием для любого, кто не убоялся объёма книги и трудностей леоновской речи.

В конце жизни Леонов часто плакал. Тем, кто помогал ему готовить «Пирамиду» к изданию, он рассказал своё детское видение: будто некий старец — Бог или святой — начал творить над ним крестное знамение, но вдруг опустил руку и словно отпустил его. Эту неполноту замысла о себе, незавершённость собственной судьбы Леонов чувствовал неотступно. Он не бунтовал против строя, хотя издевался над ним и сознавал его абсурдность (именно он на просьбу властей написать что-нибудь уничижительное о Солженицыне ответил, что для этого должен ознакомиться со всем объёмом написанного им — просьба издевательская и заведомо невыполнимая). Он не написал многого из того, что мог и должен был написать. Он боролся с неповторимым своим мировидением, со своей сложной и точной речью, чтобы выдавать публикабельную, вписывающуюся в советский канон продукцию. В его наследии есть вполне мусорные страницы. Но есть и то, что останется на века невзирая даже на то, что сегодня советская литература не читается решительно никем. Адепты её так же безграмотны, как и ниспровергатели. Но к Леонову это уже не имеет отношения. Он своё сказал.
berlin









Дмитрий Львович Быков, Ksenia Rappoport and Irina Rozanova
на премьере фильма «Одесса»
// кинотеатр Каро 11 Октябрь, 3 сентября 2019 года
berlin












Презентация сборника романов «Финал. Вначале будет тьма»
// Московская международная книжная выставка-ярмарка, ВДНХ, 4 сентября 2019 года
This page was loaded Oct 19th 2019, 12:41 am GMT.