?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
September 7th, 2019 
berlin
Эхо «матча века»: два мнения.

Околофутбольное неприличие

Товарищи, кто-то из нас сошёл с ума. Мне легче думать, что я. Потому что допустить, что с ума сошли все,— слишком мучительно для моего больного сознания.

Цитирую одну хорошую газету. «После матча Андрей Тихонов сказал: «Простите нас, люди. Мы сделали все, что могли. Но удача отвернулась от России»». «Я в состоянии глубочайшего стресса, из которого не вышел до сих пор»,— говорит другому изданию другой виновник катастрофы. «Случившееся стало поводом для спекулятивных нападок на московского мэра»,— негодует третье издание. Милые мои, что случилось? Ещё один взрыв, не дай Бог? Эпидемия? Чечня захватила Москву? Ничего подобного. Сборная России проиграла футбольный матч сборной Украины.

Матчу был посвящён телемост, собравший ведущих политиков Украины и России. И деятели культуры давали прогнозы. И милиции по городу было расставлено немеряно. И проехать по центру в тот день было не проще, чем выбраться с Воробьёвых гор в ночь концерта Жана Мишеля Жарра.

Очень хорошо, что нация консолидировалась на почве футбола. Но вообще, поверьте моему опыту гражданина XX века, консолидировать нацию — плёвое дело. Достаточно бросить самый низкопробный лозунг и нация с готовностью консолидируется.

В Аргентине, скажет иной мой оппонент, проигрыш сборной всегда бывает национальной катастрофой. Но я не хочу жить в Аргентине, дорогие друзья! Это бедная и не очень умная страна, которая действительно живёт футболом, потому что больше у неё ничего великого нет. Но чтобы моя Родина так переживала из-за спортивной игры это вещь непривычная и, смею сказать, неприличная. Да, победа сборной Франции в последнем чемпионате была национальным праздником для французов. Но нам-то сейчас совершенно не до футбола, мы другим живём!

Меня вообще очень настораживают попытки возродить в России культ спорта, свойственный любым тоталитарным режимам от цезарианского до гитлеровского. Насчёт спорта я скорее согласен с Цветаевой, считавшей его самым бездуховным и агрессивным занятием на свете. Спортивные праздники обычно использовались тоталитарными режимами именно для сплочения нации, а уж цели и последствия такого сплочения слишком известны. Мне самому случалось переживать восторг после победы любимой команды (или даже любимого фильма на фестивале). Но и сам я всегда признаю, что восторг этот низкопробный, примитивный, опасный, при всей своей соблазнительности. И уж совсем непонятна мне сущая апология фанатов, которой так много стало в прессе. Агрессивность их общеизвестна, а попытка легализовать свою страсть к разрушению путём поддержки любимой команды не вызывает никаких сомнений. Да, на матче они вели себя прилично. Впрочем, и количество милиции, брошенной на мероприятие, исключало всякую попытку беспорядков. Но то, что фанатов кое-кто пытается представить истинными друзьями спорта, патриотами, переживающими за национальную сборную, вызывает у меня ужас. Признавать уличные драки и стадионное горлопанство выражениями патриотизма выше моих сил.

Этой околофутбольной истерике можно найти только одно объяснение или, если угодно, оправдание. В день матча был госпитализирован президент (к счастью, вскоре выписавшийся). Свежа память о московских терактах. В газетах и на телевидении информационная война. От такой-то жизни у людей поистине одно спасение — футбол. И тогда любое событие в футболе вызывает вокруг себя совершенно неадекватный ажиотаж.

Но если всё это так — что ж у нас за жизнь-то?!
berlin



Обменный фонд

Итак, пополнен скорбный лист
Событий офигенных:
Был отдан русский журналист
За двух военнопленных.
О Путин, новый наш отец!
Я отовсюду слышу,
Что журналистам наконец
Ты уготовил нишу.
Довольно, братцы, сочинять,
Довольно сеять смуту!
Нас можно запросто менять,
Как некую валюту.

Других у нас резервов несть,
Но как бы славно было
Отдать Петровскую за нефть,
А Минкина — за мыло.
А за стиральный порошок
Или за средство «Фэри» —
Отдать, допустим, Ерошок,
Чернова или Фере…
Да за создателей «Вестей»
И оэртэшных «Новостей»,
Воистину нетленных,
Мы вырвем у любых властей
Любых военнопленных!
Мы сели с танкером на мель
И вновь в дерьмо нырнули —
Но за Доренко бы ужель
Нам танкер не вернули?
Наш журналист — всегда Плохиш,
Но не слабак, не баба!
Да за Невзорова, глядишь,
Нам сдали бы Хаттаба!
И за меня, за дурака,
Гуляку и повесу,
Небось дадут боевика
(И даже двух, по весу).

Пока в Чечне пылает фронт,
Отечеству сподручно
Создать из нас обменный фонд
И выдавать поштучно.
Европе, скажем, за долги
И за проценты — Штатам…
А часть пустить на сапоги
И рацион солдатам.
А то ведь, кажется, близка
Эпоха красной масти,
И лучше нас сожрут войска,
Чем цензор новой власти!
Так, при своём цинизме всем,
Мы всю планету потрясём,
И хоть коньки отбросим,
Но больше пользы принесём,
Чем днесь её приносим.
berlin
рубрика «Лит Клуб»

России гениев не жалко

В Северном Казахстане, в Джезказгане, куда самолёты из Москвы летают раз в неделю, живёт великий русский поэт, которого у нас почти не знают.

Написав это, я устыдился: Юрия Васильевича Грунина один раз уже назвали великим. Это сделал один из бывших номенклатурщиков, написавший теперь книгу и заинтересованный в его похвале. Он в Казахстане серьёзный литературный авторитет, хотя выпустил единственный сборник — «Моя планида», 1996,— и вообще в суверенном казахском государстве никто особенно не увлекается русской поэзией. Может быть, именно отсутствие среды — главная грунинская беда. Уехала из страны прекрасная поэтесса Руфь Тамарина, тоже сталинская узница. Умерли в Москве его друзья-солагерники, писатели Камил Икрамов (помните «Дело моего отца»?) и Вадим Попов. Умерли Борис Слуцкий, восторженно отозвавшийся о его стихах в 1969 году, и Илья Сельвинский, в 1964 году рекомендовавший к печати его книгу. Александр Твардовский, почти никогда лично не отвечавший на письма, писал ему так.

«В «Тетрадях» реальные отзвуки Вашей поистине костоломной судьбы, поставившей Вас в необходимость сравнивать условия человеческого бытия, послужившие материалом для первой тетради, с условиями, породившими вторую. (Так — не называя вещей напрямую — Твардовский пишет о сравнении условий фашистского плена, о которых Грунин написал свой первый цикл, с условиями сталинских лагерей, где написал второй, причём сравнение выходит не в пользу сталинистов.— Д.Б.).

И речь не о том, чтобы обеспечить сохранность Вашей рукописи,— она будет сохранена, как и другие, в поместительном архиве «Нового мира». Но мне кажется, не попытаться ли Вам, может быть, на том же кровавом материале сделать что-нибудь сейчас более общезначимое, чем лирический дневник для себя. Мне искренне хотелось бы, чтобы Вы свою лагерную музу не считали принадлежащей только тем временам по причине — внешней — невозможности опубликования «Тетрадей» сегодня».

Все эти деликатные формулировки тридцать лет спустя понятны. В шестьдесят восьмом Грунин опасался нового ареста, как опасался его вообще всю жизнь, и стихи отправил не столько для публикации в «Новом мире», сколько для сохранения, как отправляют документ. Внешняя невозможность публикации — вещь, не требующая объяснений. Совет писать «что-то общезначимое» — прозрачный намёк на обращение к прозе (далее Твардовский приводит в пример Солженицына). Прозу Грунина, наверное, действительно легче было бы опубликовать. Его очерк о Кенгирском восстании «Знамя» напечатало в марте 1990 года, а большой журнальной подборки стихов в Москве нет и поныне, не считая полосы в «Огоньке» с подачи Дмитрия Сухарева. Стихи же не могли пройти в печать по причине невероятной своей плотности, силы, густоты словесного ряда,— в них мука военнопленного и тоска лагерника запечатлены с такой силой, что долго их читать и сегодня нет никакой возможности.

Плюс к тому писать Грунин не мог — фашисты не давали бумаги, наши нашли бы и уничтожили тексты вместе с автором,— и он, как большинство лагерных поэтов, все запоминал. А чтобы запоминалось, в стихах должно быть много реалий, и нужна плотность, и слова должны вступать в сложные игры,— отсюда необычайная теснота, духота этих текстов, непрозаическая их концентрация. На фоне русской поэзии наших дней с её водянистостью, забалтыванием, дурной бесконечностью необязательных слов — стихи Грунина выглядят гостями чуть ли не из конструктивистских двадцатых.

В пекло медной земли
К каторжанам в спецлаг:
Хоть живи, хоть умри,
Бездыханным здесь ляг, —

Двум смертям не бывать.
Должен медь добывать.

Вагонетки руды —
Будет хлеб за труды.

Будешь петь забывать.
Будешь медь добывать.


Read more...Collapse )

Дмитрий Быков,
специальный корреспондент «ВК»
Джезказган — Москва
berlin
Семён Альтов: Никаких новых русских нет

С Альтовым мы случайно оказались в одном самолёте: рейс задерживался, граждане кисли в накопителе, и эта-то до слез знакомая советская ситуация располагала к общению со знатоком отечественного абсурда. Интересно, что в жизни он оказался совсем не такой желчный, как в прозе. Хорошо сатирикам — вся желчь, как в пузырь, благополучно уходит в творчество.

— Мирному абсурдисту, каким я себя считаю, легче, нежели сатирику. В том смысле, что тексты его меньше устаревают. Я могу сейчас практически всё переиздавать, читать со сцены… И вообще это какое-то очень советское убеждение, что писатель или артист, в особенности если он бичует нравы,— должен быть привязан к жизни, отлично знать её… Райкин, например, жил очень замкнуто: дом — машина — сцена. Темы и знания о новых реалиях он черпал, ложась в больницу. И любили его, конечно, не за так называемую сатиру, не за разоблачения, не за то, что он кому-то там открывал глаза… Мы что, без него не знали, что есть лодыри или взяточники? Но феноменален был именно его дар перевоплощения, всегда мгновенного. Я помню, как он, уже совсем старый, сидя в кресле и принимая форму кресла,— такой бескостный,— рассказывал анекдот. Там суть была в том, что, как всегда, возвращается муж,— но как он показывал этого возвращающегося мужа! Не позволяя себе ни единого жеста, играя только глазами, умудрялся показать, как он входит, снимает ботинки, шевелит пальцами ног… Сатириков полно, изобразителей мало.

— Вас не задолбали гастроли? По-моему, вы за последний год родного Питера не видели почти…

— Ну а как ещё доносить какие-то свои слова до читателя? Печатание стало делом бессмысленным: книга стоит дорого, тираж крошечный. Мой последний сборник в «Вагриусе» до провинции вообще не дошёл. Я не такой выступальщик, как Жванецкий,— это образец недосягаемый, лучше него никто не прочтёт его тексты. Но моя монотонность имеет свою притягательность.

Мне тут как-то сказали, что голос такой… эротичный… Осталось попробовать себя в эротическом телефоне,— может, там монотонность как раз уместна? Вообще каменность моего лица вдруг стала объектом внимания, хотя специально я для этого никаких усилий не предпринимаю. Просто питерское воспитание не предполагает слишком бурного проявления чувств. Этого, кстати, не понимают люди, требующие от Путина слишком откровенных высказываний и комментариев.

— А вы знакомы?

— Знакомы, я даже прославился благодаря этому. В 1999 году в Москве был концерт ко Дню милиции, пригласили меня,— после концерта, на банкете, я стою отдельно от всех, поскольку, будучи питерцем, к московской тусовке не принадлежу. Стою, и тут подходит Путин: мы познакомились ещё в собчаковские времена, Собчак вообще дружил с писателями, часто приглашал их. Путин подошёл, мы расцеловались, и он пошёл себе дальше. Тут же все москвичи, видевшие, как меня поцеловал премьер, подбежали с поцелуями: они, видимо, решили, что таким путём передаётся власть…

— Вас не пугает возможное возвращение сталинизма или хоть реставрация застоя в мягком, брежневском варианте?

— Да ну что вы, какая реставрация… Переиздевались. Дважды в один культ не вступают. Тут как раз литература и публицистика сделали своё дело, получилась сильнейшая прививка от диктата общего мнения. Поэтому теперь ни либеральная, ни антилиберальная диктатура не пройдёт: человек скажет просто — «Да идите вы, я думаю иначе». И всё. Страха нет, а это главное.

— Вы находите удовольствие в такой вот кочевой жизни?

— Вообще я человек очень неповоротливый. В моих мысленных рывках ноги почти не принимают участия. Я однолюб, тридцать лет в браке,— то есть медлительность моя и любовь к уюту и постоянству доказывается даже юридически. Я никогда не думал о том, чтобы уехать из России. И это тоже было довольно забавно: остающиеся надеялись, что они умнее, уезжающие были твёрдо уверены в обратном… Я твёрдо знаю, что никакими перемещениями на судьбу, на масштаб личности собственной — повлиять нельзя. И потому не эмигрировал.

А разъезды сейчас, по стране,— это ведь не такая перемена жизни, как эмиграция. Это вообще не выводит меня из привычного состояния, из такого умеренно-печального, умеренно-весёлого наблюдения над жизнью. Я поэтому при всей своей неповоротливости довольно лёгок на подъем: гастролировал в Сибири, в Приморье, где у людей по случаю отключения отопления резко обострилось чувство юмора. В общем, иногда мне кажется, что гастроли эти приносят не только умеренный заработок лично мне, но и некоторое облегчение тем, кто довольно редко смеётся в обычной жизни.

— Ностальгии по Советскому Союзу у вас нет? Ведь была масштабная, великая страна…

— Я любил её не за масштабность, а за уютность. Главным местом обитания и общения была кухня, в кухне всегда уютно. Было ощущение гигантского ледяного пространства за окном и островка комфорта внутри. Мне нравилась ситуация, когда люди до хрипоты спорили о вещах, на которые в принципе не могли оказать никакого влияния. Сегодня говорят только о том, что их непосредственно касается. Это несколько мельчит жизнь, обедняет ум.

— У вас почти нет текстов о новых русских. Они вам не смешны?

— Нет, они вызывают у меня почти суеверное уважение. Вдруг обнаружилось, что зарабатывать деньги — Божий дар. Все мы проходим мимо, а тут человек вдруг сколачивает миллионы на какой-то рыбе, на каких-то подмётках… Если же говорить серьёзно — никаких новых русских нет, этот тип существовал всегда и давно отыгран. Вот почему на новых русских просто перешили, перефасонили старые анекдоты про алкашей, Никулина-Вицина-Моргунова или одесситов.

— А вы богаты?

— Знаете, чувство юмора (надеюсь, оно всё-таки присутствует в моей жизни) дано человеку для того, чтобы он умел ограничивать свои запросы, соотносить их с реальностью. Вообще смешно бывает именно тогда, когда вдруг с этой реальностью сталкиваешься. Поэтому я никогда не предъявляю к ней завышенных требований.

— Семья-то большая?

— Да два человека всего мужиков-то: сын мой да я. Нет, правда, ещё два внука — тоже, в общем, мужики. Жена, невестка.

— Какие ваши фразы ушли в народ?

— Ну, я не отслеживал специально… Например: «Благодарность моя будет безгранична в пределах разумного». «С годами супруги становятся сиамскими близнецами: один съел немытое — пронесло второго». «Я человек спаиваемый» — тоже моё выражение. Но вообще, знаете, смешнее народного юмора я всё равно ничего не придумываю. Смотрите: гастроли в Рязани, в номере не топят, холодно. Я открываю дверь — стоят две молодые женщины. «Что, мёрзнете?» — спрашивают. Я киваю. «Обогреватели пришли!»

— Обогрелись?

— Без комментариев. Если серьёзно — я к ним чувствовал слишком сильное профессиональное уважение, чтобы эксплуатировать. Ведь мы представители хоть и принципиально разных, но одинаково древних профессий.

— Слишком вы добрый для сатирика.

— Нет, напротив, я люблю быть злым. Когда я злой, я энергичный. Но это получается редко — я даже завидую иногда Шендеровичу. А потом перестаю завидовать. Это не моё, хотя я вполне уважительно отношусь к его текстам. Клинтон и Моника — тоже не моя тема. Моя тема — это мужчины, женщины, собаки…
berlin
Двести лет вместо

Александр Солженицын опубликовал второй том своего исследования «Двести лет вместе». Стало ясно, для чего оно затевалось. Адекватная реакция на эту книгу почти невозможна. Начнёшь защищать евреев — сразу признаешься в собственном еврействе, да ещё и злокозненном, злонамеренном, лживом, передергивающем и проч. А одобрять солженицынскую работу, с её уж очень явной пристрастностью и очень специфическими выводами,— тоже выходит как-то не того. Для большинства либералов (кроме самых оголтелых) Солженицын остаётся святыней.

Эта статья в полном варианте появилась в «Русском журнале» (www.russ.ru), в рубрике «Быкoв-quickly». После того, как её упомянул и пересказал в своём обзоре корреспондент «Франкфуртер альгемайн цайтунг», я сталкиваюсь с самыми разными трактовками моего собственного текста. Довольно невинная рецензия спровоцировала полярные отклики — полярные, впрочем, по направленности, но не по тону. Лучше других в тексте разобрался Владимир Бондаренко, который в газете «Завтра» назвал меня довольно поверхностным критиком, поэтом, прозаиком и публицистом, после чего солидаризировался со всеми моими выводами. Мол, евреи действительно делали русскую историю вместо русских — «Но больше мы вам этого не дадим!». Стало быть, конкуренция не пройдёт. Евреев попросту вытеснят из политики и литературы — и это будет называться русской победой. С другой стороны, масса израильских пользователей Интернета написала, что я возлагаю на евреев ответственность за русскую революцию и перестройку. А принцип коллективной ответственности — любимый принцип антисемитов. Вот так, обвинённый в сионизме и антисемитизме, я оказался перед необходимостью опубликовать — пусть и в сокращённом варианте — свой отзыв о труде Александра Солженицына «Двести лет вместе». Количество толкований, перетолкований и вольных пересказов моего мнения заставляет меня думать, что хотя бы бумажную публикацию переврать будет трудней.



Наше время, во многих отношениях отвратительное, хорошо одним: многое начинается сызнова, и можно высказать некоторые крамольные мысли, которые ещё вчера вызвали бы громы и молнии на голову неосторожного оратора. Так вот: рискнём сказать, что крупные русские писатели были в большинстве своём людьми неумными, и ничего страшного в этом нет — по крайней мере, это никак не сказывалось на качестве их художественных текстов.

Книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» поражает именно глупостью: человек, двадцатитрехлетним юношей написавший «Страшную месть», несёт такую откровенную и, главное, смешную чушь о пользе публичного чтения вслух русских поэтов, что публика не зря восприняла его книгу как прямое издевательство, несмешной и оскорбительный розыгрыш. Достоевский гениален, когда говорит о психологии, но стоит ему коснуться геополитики, правительства или Стамбула — выноси святых. Толстой — пример наиболее яркий: его статьи «О Шекспире и о драме», равно как и трактат «Что такое искусство», поражают такой дремучей, непроходимой глупостью, что поневоле уверишься: великий писатель велик во всем. Неадекватность его больше обыкновенной человеческой неадекватности, в ней есть какой-то титанизм, временами смехотворный, но и внушающий уважение. Вот почему толстовское учение и подхватывалось в основном дураками, и сам Толстой ненавидел и высмеивал толстовцев — очень часто в лицо. «Вы создали общество трезвости? Да зачем же собираться, чтобы не пить? У нас как соберутся, так сейчас выпьют»…

Может, прав Искандер, говоря, что люди великой святости — почти всегда люди повреждённого ума. Более того: великий писатель, как мы уже показали, может быть и метафизически глух. Во всяком случае, человек СЛЫШАЩИЙ никогда не напишет в книге вроде «Телёнка»: «Как же верно и сильно Ты ведёшь меня, Господи!». Да и книги вроде «Телёнка», боюсь, не напишет.

Солженицын в самом начале своей книги заявил, что рассматривает русско-еврейский вопрос вне его метафизической составляющей,— а тогда, извините, какой смысл? Это всё равно как Ахматова говорила Чуковской, что она в Розанове всё любит, кроме полового и еврейского вопроса; что же в нем тогда остаётся? Люблю арбуз, но без семечек, кожуры и сока… Русско-еврейская коллизия и в самом деле позволяет, по-розановски говоря, увидеть бездны — но не со статистической же точки зрения на неё смотреть! Впрочем, книга Солженицына есть безусловно событие позитивное и важное: этот автор обладает замечательным чутьём на самое главное. Главным вопросом тридцатых годов был вопрос об оправдании революции — и Солженицын начал роман «Люби революцию!». Наиболее полным выражением советской власти был ГУЛАГ — и Солженицын написал «Архипелаг». Сегодня написать «Двести лет вместе» — значит очень точно чувствовать главный вопрос времени; но книга-то получилась не о еврейском вопросе, а о русском. Этой очевидной вещи сам Солженицын не увидел, и это вполне в его духе, при всём к нему уважении.

Read more...Collapse )

Один // "Эхо Москвы" // 05.09.2019

Один // "Эхо Москвы" // 05.09.2019

Про "Дылду"
https://ru-bykov.livejournal.com/3935868.html
Один // "Эхо Москвы" // 28 июня 2019 года
berlin



По мотивам Ахматовой

Дмитрий Быков — о послевкусии обмена политзеками между Украиной и Россией.


Уж этот стёб в привычном стиле! Гляди бодрей, дегенерат, смотри — Сенцова отпустили! Чему ты, собственно, не рад? Ведь как просили, умоляли, рыдали — слов не подберу! Взывали к совести, морали, рассудку, выгоде, добру, уже была и голодовка под вой элиты мировой, и вспоминать уже неловко, как издевались, что живой, — но вот прощенье уронили с кремлёвских пасмурных высот, и вот Сенцов на Украине, семья цветы ему несёт! Его, крутого террориста (не режиссёра ни фига), что в складках Крыма затаился с коварством хитрого врага, простил наш лидер милосердный, поскольку благостен и сыт, но почему-то запах серный над этой акцией висит.

И надо б лидера прославить, являя искренность и пыл, и всех торжественно поздравить, кто за Сенцова тут топил, и всех, кто отдан за Сенцова, обнять бы, доблестных людей, — хоть их встречают образцово, закрыто, с «Рашею тудей»… Ещё тем более и Яшин выходит с нар в конце концов, хотя уж как казался страшен — как без пяти минут Сенцов! Однако после всех усилий такое чувство, как на грех, как будто их не отпустили, а опустили сразу всех. Как ликовать при этих сценах? Он смотрит, будто обречён. И виноват совсем не Цемах, тут Цемах вовсе ни при чём. Уж как мы ждали, как кричали, и сколько было слов и драк…

Причины нынешней печали не сформулировать никак: хотелось света и покоя, качать героя, пить винцо — а чувство всё равно такое, как будто плюнули в лицо. Ни умилений, ни идиллий, ни утешения уму: Сенцова — да, освободили, а нас освобождать кому? Как будто общею виною накрыто всё и залито, и вспоминается иное, совсем как будто не про то: «Как вышедшие из тюрьмы, мы что-то знаем друг о друге ужасное. Мы в адском круге, а может, это и не мы».

Сенцов, который взял и дожил, хоть был для наших главный враг, — благодарить как будто должен, но вот вопрос — кого и как? Вся Украина вроде рада, она заслуженно горда, но у него такого взгляда мы не видали никогда. Ничто не делается быстро, у нас ни ратей, ни полков, ведь за него Сокуров бился, вступался даже Михалков, — но аргументы бесполезны. Нельзя сказать, что он не рад, но кто идёт из адской бездны, тот всюду будет видеть ад. И вот, когда Господня милость опять прольётся на Москву, и всё, что нам доселе снилось, осуществится наяву, — не знаю сам, какой ценою, — в припадке общего стыда мы вряд ли радостью свиною отреагируем тогда. Смотреть мы будем виновато, как бы попав под колесо. Ведь мы не думали когда-то, что с нами можно сделать всё, что сами мы на всё способны, что мы не ангелы, а псы… Почти немы, почти загробны мы будем в первые часы. И в этом новом положенье — свобода, равенство, бардак! — мы вдруг увидим униженье, а не прощение никак.

Нам никогда не будет раем освобождённая страна. Мы о себе такое знаем, что не забудем ни хрена.

Мы вдруг поймём со страшной силой, как будто в нас ударит свет: при крике «Господи, помилуй!» — ждут не помилованья, нет. Мы молим, чтобы чашу мимо пронёс кровавый бог вина. Мы знаем: жизнь невыносима, когда дарована она.

Вот потому-то у Сенцова на этом киевском крыльце нет ни приветственного слова и ни улыбки на лице. Конечно, с плеч упала глыба, допили горькое кино… Какое может быть спасибо?

Хотя — спасибо всё равно.
berlin
Ключ дрожит в замке


Однотомник Булата Окуджавы в Большой серии «Библиотеки поэта» — событие знаковое, и грех нам, москвичам, что первое фундаментальное издание самого московского поэта мы уступили Питеру. У Окуджавы выходило множество книг в Москве, но почти все это были обычные поэтические сборники, без фундаментальной текстологической подготовки и уточнения дат. Однотомник в «Библиотеке поэта» — знак канонизации, место в пантеоне: Лиза Новикова в «Коммерсанте» справедливо заметила, что своей очереди ждут и Самойлов, и Тарковский, и Слуцкий — поэты как минимум не менее крупные. Однако закономерность в таком выборе питерцев всё же есть: Окуджава был, без преувеличения, самым известным русским поэтом своей генерации. Соперничать с ним по количеству строчек, ушедших в пословицы, не мог никто, а слава Евтушенко — в своё время более шумная — меркла по мере того, как Евтушенко неустанно компрометировал себя, и это было особенно заметно на фоне окуджавской сдержанности, безупречности, эталонности. За ним, может быть, и были личные грехи, в которых он тяжко каялся,— но общественный и нравственный его выбор в главном оставался безупречным. Можно было на него оглядываться. Правда, гитара, прославившая его, ему же и мешала — он воспринимался многими как полупоэт, почти поэт, не совсем поэт… Канонизация была необходима — не та народная канонизация, которой Окуджава удостоятся ещё при жизни, а создание достоверного и полного корпуса текстов, в котором Окуджава был бы явлен в главной — поэтической — своей ипостаси без купюр, ошибок и искажений.

— Я не мог бы назвать себя его другом,— говорит Александр Кушнер, главный редактор «БП», которому в первую очередь мы и обязаны этой восьмисотстраничной книгой.— В конце шестидесятых, во время одного из своих приездов в Ленинград, Окуджава вдруг захотел со мной встретиться, я тут же приехал, и мы познакомились. Я всегда считал его первоклассным поэтом, которого. собственно, какой-то ошибкой пристегнули к эстрадной, стадионной поэзии: почти всем шестидесятникам Окуджава давал значительную фору в смысле глубины, трезвости и зоркости. Меня трогала и подкупала в нём какая-то убеждённая старомодность, с которой он, например, не принимал модернизма — сам будучи новатором: любимым своим писателем называл не всеобщего тогдашнего кумира Хемингуэя, а Стефана Цвейга! В нём чувствовался жар под золой, огромная сдержанность при могучих и трагических внутренних борениях. Думаю, он был человек трагический по преимуществу,— и очень загадочный: оттого так трудна его текстология, так легендарна биография. Иногда он намеренно плутал, петлял, путал следы,— размывал факты так же, как размывает он в своих лучших стихах поэтическое слово. Оно мерцает, обрастая многими смыслами, как заметил ещё Николай Богомолов. И потому никто не мог поручиться, что он Окуджаве не в тягость, что не нарушает его внутреннего строгого уединения… И хотя он посвятил мне два прекрасных стихотворения, я никогда так и не поговорил с ним по-настоящему. Вероятно, мы оба противники душевных стриптизов,— но именно теперь, когда тексты собраны воедино, я сам поражён разницей между его внешней ровностью, закрытостью,— и этим вечно полыхавшим пожаром его напряжённой, горестной, страстной внутренней жизни…

К этой книге может быть полно претензий, хватает в ней и ошибок: некоторые на поверхности, до некоторых докопаются только знатоки. Лично мне не вполне понятно, каким образом может состояться собрание окуджавской лирики без «Песенки о несостоявшихся надеждах» (весь цикл песен для «Соломенной шляпки» намеренно оставлен составителями за бортом); не понимаю я, как можно включить в собрание ранние, самые слабые, глубоко советские калужские сочинения Окуджавы — и оставить за бортом переводы: не надо, конечно, перепечатывать всё, тем более, что случались и обычные переложения для заработка,— но уж гениальную песню «Пане-панове», переведенную из Агнешки Осецкой, или «К чему нам быть на ты» — стихи того же автора, ставшие одной из самых популярных песен Окуджавы,— включить было необходимо. Наконец, одна из лучших и самых редких песен Окуджавы «Старый причал»,— едва ли не первый хориямб в советской поэзии,— присутствует в обкорнанном виде, как она звучала в старом фильме, без главной, третьей строфы! А ведь есть запись, где Окуджава сам её поёт! Привожу эту строфу хотя бы здесь:

Кто же ты мне,
как тебя звать,
где ты скрываешься,
Сколько уж лет только молчишь,
лишь улыбаешься?
Только рукой где-то
в толпе чуть шевелишь,
Словно забыть старый причал
мне не велишь…

Read more...Collapse )
berlin
Новелла Матвеева: «Называться романтиком стало почти неприлично»

Она — из «странных», из вызывающе непохожих, и отлично знает, чем это чревато в нашем-то обществе, которое она же в одном частном разговоре так зло и точно назвала «толпозным».

Новелла Матвеева — мой любимый поэт. Или, сказать точней, моё любимое явление искусства, поскольку её роман, пьесы, стихи, рисунки и главным образом песни невозможно рассматривать в отрыве друг от друга. И тут срабатывает поразительная закономерность, о которой писал ещё Сергей Чупринин в предисловии к матвеевскому «Избранному» двадцатилетней давности: именно стихи и песни Матвеевой становятся универсальным паролем для тех, кто её любит. Есть, скажем, огромная прослойка любителей Окуджавы — она включает очень многих, от новых русских до убеждённых коммунистов. И у Визбора свои фанаты, и тоже очень разные. Даже Щербаков, вечно коримый элитарностью, объединяет чрезвычайно разных людей, которых, кроме знания его песен и частого их цитирования, ничто особенно не связывает. Но вот Матвеева — совершенно особый случай. Люди, любящие её, мгновенно узнают друг друга. И только потом, радуясь новому доказательству родства, выясняют внезапно, что выросли на её песнях.

Радиация их необыкновенно сильна. Один мой друг вообще понятия не имел, кто такая Матвеева,— просто его мать любила слушать её песни, и всё, что от неё осталось (он её даже не помнил, так рано она умерла),— несколько фотографий да та старая пластинка. И слушая эту пластинку, и ничего толком не понимая, и даже злясь временами на эти не слишком понятные и вовсе уж не подростковые песни, он незаметно перерос и среду, и школу, и круг сверстников, и стал-таки похож на мать — отец-военный часто говорил ему это с нескрываемой досадой.

Я начал слушать Матвееву лет в пятнадцать, купив её четвёртый диск «Дорога — мой дом» (1983). Потом стал читать всё, что у неё публиковалось. Потом не выдержал и пошёл знакомиться. Двадцать лет она остаётся для меня — не литературным учителем, конечно, она вряд ли хочет и может кого-то кому-то учить, но именно эталоном литературного и человеческого поведения; таким же эталоном был и её муж, Иван Семенович Киуру (1934–1991), большой и своеобразный русский поэт, мало оценённый при жизни.

Объяснить, в чём тайна и своеобразие Матвеевой, всё равно нельзя — я думаю, всё дело в чистоте, но не той, о которой сама она сказала с великолепным презрением: «Самое страшное в искусстве — любимая триада людей, говорящих с придыханием: «Чистота, доброта и пронзительность!». Речь не об этой пошлости, конечно. Речь о чистоте в смысле последовательности и беспримесности, о хармсовской «чистоте порядка». Матвеева — это идеально последовательное, очень чистое искусство. Искусство в самом чистом и беспримесном варианте, который мне когда-либо встречался. Стоит ей запеть — и волосы шевелятся у меня на голове, и священный озноб бежит по коже. Представить себе невозможно, чтобы такое здесь и сейчас существовало. Но оно существует. И даже отмечается какой-то юбилей — Господи, какой юбилей, если это вообще из другого измерения?! Как будто «Капитаны без усов», «Песня рыбачки» или «Поэты» были не всегда!

Но при всей знаменитой хрупкости её голоса, о котором не писал только ленивый,— какая сила, какая энергия и мужество в каждом её слове! Каким несгибаемым упрямством надо было обладать, чтобы, прожив такую жизнь,— иногда нищую, часто полную унижений, всегда гордую, сохраниться и сделать всё, что сделала она! Одной из самых горьких книг, мною читанных, остаётся «Пастушеский дневник» — записи восемнадцатилетней Матвеевой, сделанные во время работы в подсобном хозяйстве детского дома на станции Чкаловская.

— Вы были пастухом?!— не поверил я.

Read more...Collapse )
berlin
Чукча-писатель. Юрий Рытхэу

Юрий Рытхэу — единственный в истории народов Севера всемирно известный писатель. То есть сам по себе пейзаж Заполярья вдохновлял многих, и именно на летописи аляскинского золотоискательства сделал себе имя Джек Лондон, и множеству авторов антураж Чукотки служил выгоднейшим фоном для бурных романных страстей — взять хоть хрестоматийный роман Сёмушкина «Алитет уходит в горы». Но по-настоящему в двадцатом веке с Чукоткой связаны два литературных события. Одно — рождение жанра «анекдота про чукчу»: это был наш естественный ответ на засилье сусальных очерков о братстве республик. Второе — творчество Рытхэу, единственного из уроженцев Чукотки, кто нашёл адекватный язык для рассказа о ней.

Он изобрёл странную смесь фольклорного сказа с реалистической прозой. Его полусказочная, полуфантасмагорическая дилогия «Сон в начале тумана» и «Иней на пороге» в известной степени мифологизировала жизнь чукчей — очень может быть, что в реальности всё обстояло грубее, примитивнее и попросту зловоннее. Однако верить хотелось не анекдотам, и даже не воспоминаниям тех, кто реально побывал на Чукотке,— а именно ему, автору новых мифов о ней. Кстати, у него очень смешно выходили главы о Советской власти: совершенно ясно было, что для чукчей советская власть была в ряду непостижимых и жестоких божеств, и относились они к ней соответственно — с покорностью и непониманием.

В ноябре этого года Рытхэу исполняется семьдесят. Последняя его книга по-русски выходила двадцать лет назад. Зато в сегодняшней Германии вот уже третий кряду его роман возглавляет список бестселлеров.


— Юрий Сергеевич, как вы относитесь к идее Романа Абрамовича баллотироваться губернатором на Чукотке?

— А что, отлично отношусь. Понимаете, поначалу его появление там вызвало у меня вполне понятные подозрения: он хочет в Думу, он использует для этого самый проблемный регион… Однако (вечное наше «однако»!) смотрю — и вижу, что он по крайней мере перевозит свою помощь без посредников. То есть ничто из его пожертвований не оседает в чьих-то карманах — он всё везёт на Чукотку сам. Далее мне становится известно, что он летает туда каждые три месяца, и более того — один раз мы с ним по чистой случайности разминулись в Анадыре. Я туда как раз в мае этого года прилетел и оттуда отправился в родной Уэлен, мне собирались устроить встречу с ним, но когда я вернулся — Абрамович уже отбыл в Москву. Отзывы о нём были самые доброжелательные. И ей-Богу, я верю, что он собирается в чукотские губернаторы не только ради членства в Госсовете или других льгот.

— А тогда ради чего?

— Вероятно, ему известны какие-то перспективы с золотом или нефтью. Чукотка — золотое дно, помяните моё слово. Я там прожил первые двадцать лет жизни, я регулярно там бываю, разведана едва-едва десятая часть её запасов — вы же помните, что началось на Аляске, когда там нашли золото. Все американские месторождения по сравнению с Юконом показались детской песочницей. На дне Юкона золотой песок лежал толстым слоем. На Чукотке есть золото, есть нефть, есть другие уникальные запасы — в чистую благотворительность Абрамовича мне не верится. Он знает, что делает. И очень хорошо: и ему это будет выгодно, и чукчам. Коренное население заживёт при нём, как в Анкоридже. Всё необходимое для этого в наших краях есть.

— А как насчёт свободной экономической зоны, в которую, говорят, он хочет превратить Чукотку?

— Это было бы неплохо — я бывал на Аляске, там вполне прилично живёт народ…

— Кстати, я слышал, будто Аляска была отдана американцам во временное управление и мы можем её вот-вот потребовать назад…

— Это лишь слух, как и вообще большинство наших сведений об Аляске. Её и точно взяли в аренду, в управление, но — у местного населения. Так гласит договор: Аляска принадлежит эскимосам. Договор заключён с ними. И они добились выплаты всему местному населению огромных компенсаций — когда столетняя аренда истекла. Это случилось в начале семидесятых. Тогда американское правительство действительно выплатило каждому из местных жителей солидную сумму — им, но не России.

— Многие чукчи считают, что советская власть была для Чукотки губительна: от традиционных промыслов коренное население отучили, но ни к какому квалифицированному труду не приспособили. Споили только.

— Ну вот, начинается: сейчас вы ещё скажете, что чукчи вообще не способны ни к какому труду, кроме оленеводства и рыболовства. Что у них голова не так устроена, что памяти долговременной нет…

— А что, это не так?

Read more...Collapse )
This page was loaded Oct 19th 2019, 12:03 am GMT.