?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
September 15th, 2019 
berlin



Esthetic Joys > Научно-эстетическая экспедиция — «Извне»
// Наукоград Пущино, Институт белка РАН, ул. Институтская, д.4, 14 сентября 2019 года

Read more...Collapse )




Школа «Золотое сечение» («Facebook», 16.09.2019):

Когда видишь, как по городу ходят группы молодых людей в плащах-халатах, выходят из «зоны» одного научного института, проходят в «зону» другого, возникшие образы сразу возвращают нас к романам Стругацких. Именно о Стругацких читал лекцию Дмитрий Львович Быков в Институте Белка РАН.
Но на самом деле все это — зарисовки с фестиваля «Извне» — научно-эстетической экспедиции, организаторами которой стали многие выпускники «Золотого сечения». А ещё это СЛЕД, тот самый след, который есть на значке школы. Это след наших школьных образовательных программ в наукограде «Пущино» с его удивительной энергетикой, научным и культурным наследием.
berlin
И ухватит за бочок

В России нельзя не чувствовать себя заложником (думаю, впрочем, сегодня это распространяется на весь мир — поскольку черты деградации всех идей и паханизации всех групп в нём совершенно отчётливы; так кончаются цивилизации). Не успеешь высказать даже самую невинную мысль, как оказываешься солидарен с такими людьми, что впору отрекаться от собственного мнения.

Сразу после выхода нового романа Виктора Пелевина «Священная книга оборотня» («ЭКСМО») я написал в «Огоньке» о том, что роман меня разочаровал, что впервые в жизни у Пелевина получилась скучная книга, полная софизмов, что даосское учение ничем не жизнерадостнее марксистского и проч. Всё так. Но прочитавши совершенно неприличные по тону статьи Михаила Золотоносова («Вяленький цветочек») и Андрея Немзера («Скука скучная»), а также кисловато-снисходительный разбор Майи Кучерской, ужасно польщённой тем, что в новом романе есть недружеский шарж на неё, я считаю долгом заметить, что сколь бы неудачен ни был новый роман Пелевина, это всё-таки самая значительная книга, появившаяся в этом году. Рядом с ней можно поставить только «Номер один» Людмилы Петрушевской, которому от того же Немзера досталось по полной программе; прямо-таки клиническое чутье у этого человека на все значительное — и такая же клиническая ненависть к нему. Оно конечно, когда все пишут посредственно, как Слаповский, либералу спокойнее, потрясений меньше…

Мы привыкли думать, что у критика нет никаких стимулов, кроме эстетических или там личных, всяко бывает,— но забывать про классовые я бы тоже не советовал. Немзер и Золотоносов ведь — адепты того самого русского либерализма, о котором в романе Пелевина всё сказано с исчерпывающей точностью: во всём мире слово «либерал» обозначает сторонника абортов и защитника бедных перед богатыми, а в России — «бессовестного хорька, который надеется, что ему дадут немного денег, если он будет делать круглые глаза и повторять, что двадцать лопающихся от жира паразитов должны и дальше держать всю Россию за яйца из-за того, что в начале так называемой приватизации они торговали цветами в нужном месте». И пусть даже эти слова произносит в романе волк-оборотень Саша Серый, трудящийся в ФСБ (Пелевин вообще тщательно дистанцируется от всех оценок, высказанных в романе,— в нём нет ни одного симпатичного персонажа, а потому всё надо воспринимать с поправкой на преломление): констатация абсолютно точна, от кого бы она ни исходила. Не менее точен и восхитительный пассаж из письма одной лисы-оборотня к другой, желающей перебраться в Россию из Таиланда: все реформы в России заключаются в том, что выдвигается лозунг «Рыба гниёт с головы», после чего гнилая голова пожирает здоровое тело и плывёт себе дальше. В результате всё, что было в России гнилого при Иване Грозном, благополучно здравствует, а всё здоровое, что было ещё лет пять назад, благополучно сожрано. К этому нечего добавить — текущий момент охарактеризован точно и безжалостно, и если никто, кроме лисы-оборотня, этого не понимает — тем хуже для коренного населения. Конечно, Пелевин со своей прекрасно устроенной головой мог бы задаться и вопросом о причинах такового постоянства,— но боюсь, что здесь уже он может дать только самый предсказуемый ответ о неправильном выборе доминирующего мировоззрения. Вот если бы Россия была буддистской страной, небось всё было бы отлично… Впрочем, тут я уже начинаю отвечать за него.

Конечно, ни буддизм, ни какое-либо другое скучное мировоззрение, объявляющего реальность иллюзией, а любую деятельность — суетой, не даёт универсального ответа на все вопросы и не обеспечивает тексту увлекательности. Без единой эмоции, главной ноты, на которой бы всё держалось,— рассыпается любая конструкция, особенно такая слабая, как пелевинская. У него, собственно, никогда не было сильных фабул, главный интерес не в них,— ни в одном романе Пелевина не было увлекательного сюжета, а ценили мы его именно за мучительную детскую тоску «Антологии детства»: такая бывает, кажется, только в казарме вечером. Тот рассказ — о ребёнке, растущем в тюрьме и умудряющемся её любить, находя в ней источник волнующей новизны и увлекательной игры,— смело может быть назван шедевром, лучшей новеллой рубежа восьмидесятых-девяностых, и в одном ряду с ним окажутся «Водонапорная башня», «Ухряб», «К проблеме вервольфа в средней полосе»… Собственно, из сравнения того рассказа о вервольфе и нынешнего романа можно сделать наиболее интересные выводы: где прежде у Пелевина была тоска, невыносимая музыкальная грусть,— теперь скука. Где раньше была живая, горячая ненависть — теперь усталое, унылое омерзение. Но одно не изменилось — азарт человека, внезапно почувствовавшего новые силы и этими силами завороженного: наверное, нечто подобное испытал и сам Пелевин, когда из начинающего советского инженера превратился в писателя. Он ведь и сам оборотень, сам немного волк, почувствовавший, что ему дано не только терпеть эту гнусную реальность, но ещё и разрушать её одним ударом лапы. Правда, никакой новой он взамен не создаёт, да и не может создать — ведь когда разобьёшь это кривое зеркало, за ним видишь не другое зеркало, а «радужный поток». Но наслаждение, с которым разлетается вдребезги отвратительный мираж,— остаётся неизменным, это подспудный тон всей пелевинской прозы.

Read more...Collapse )
berlin
В когтях у сказки

Почему сегодня модно впадать в детство.

«Мода на сказки», якобы установившаяся во всём мире,— никакая не мода, а нормальное возвращение к должному порядку вещей. Это реализм был модой, уродливой и задержавшейся дольше времени; теперь, слава Богу, сказка берёт реванш. Такую точку зрения предложил недавно Михаил Успенский, главный сказочник новой России, номинированный даже на Госпремию за свою трилогию о богатыре Жихаре (но, конечно, до финала не дошедший: когда это у нас награждали фантаста, да ещё и в сравнительно нежном возрасте пятидесяти лет?!). «В старину рыбаки, уходя в море, брали с собой бахаря — рассказчика,— говорит Успенский.— Если бы он начал им рассказывать про скудный их быт да про то, как деспот пирует в роскошном дворце,— они бы скормили его рыбам и были правы».

Нам очень нужен бахарь, без него и путина не путина, и рыба не ловится, и зимой скучно при лучине. Вся лучшая русская литература была по своей природе сказочна: Лев Толстой, желавший говорить непременно только правду, причём всю,— очень быстро убедился, что правдой нам всегда кажется худшее из того, что мы знаем о мире и людях. Правда заключается в том, что такой-то глуп, а такой-то похотлив, а ещё такой-то — тщеславен, а за всеми благими намерениями стоит жажда наживы и признания. Это очень скучный подход, и гениальный Чехов остроумно его просмеял в моем любимом рассказе «Сущая правда». Никому такая правда не нужна, потому что человек — это тайна, и история человечества празднична (так, между прочим, назвал её Набоков, очень чуткий ко всякой жестокости, а всё-таки признавший преобладание праздника в нашей истории). Без романтики и фантастики литература очень быстро вырождается, и даже пресловутый «социалистический реализм» призывал литераторов, по существу, сочинять сказки о «действительности в её революционном развитии».

Во времена торжества убогого, ползучего реализма (который гораздо точнее было бы назвать буквализмом) сказка воспринималась как глоток кислорода — вот почему лучшим российским романом о тридцатых годах стала в результате готическая сказка «Мастер и Маргарита». Сказочка, прямо скажем, неровная, не без послаблений врагу рода человеческого, однако в самой ткани её — сверкающей, звёздной, дышащей — куда больше Божественного, нежели в мстительной и кривоватой концепции. Да и хармсовская «Старуха» — страшная сказка, в которой одни часы без стрелок чего стоят, больше рассказала об атмосфере террора, чем вся реалистическая проза того времени. Высокое понятие «реализм» отстаивал в своём романе «Потерянный дом» блистательный петербуржец Александр Житинский, написавший, что реализм в подлинном смысле слова — всегда немного сказка. Иначе он из полноводной реки с цветущими берегами превращается в пыльную заводь со стоячей водой и соответствующим запахом.

Нет ничего удивительного в том, что весь мир сегодня смотрит «Властелина колец» и «Гарри Поттера». И в том, что читает он почти исключительно фантастику,— тоже нет ничего странного или дурного. Рискну сказать, что сказка и фантастика в пятидесятые — семидесятые годы спасали честь советской литературы, потому что на так называемую «серьёзную прозу» власть обращала больше внимания. Приговор советской системе братья Стругацкие вынесли ещё в шестидесятые годы — какому реалисту-деревенщику удалось бы написать более точную и беспощадную вещь, чем «Улитка на склоне»?! Фантастический элемент оказался необходим и Распутину (искренне считаю его великим писателем): чем было бы «Прощание с Матерой» — лучшая русская повесть середины семидесятых — без образа Хозяина острова, этого странного зверька, полукошки-полусобаки, мифического создания бедного русского сознания? Россия — вообще сказочная страна, в ней всё делается чудом, история её полна сказочных свинств и чудесных спасений — а потому не думаю, что о ней вообще можно писать в духе кондового правдоподобия. Вся русская драматургия советского периода вполовину не так реалистична, как пять сказочных пьес Шварца.

Так что сказка вернулась закономерно — неинтересно же писать про то, что есть.

Я от души порадовался, обнаружив в «Перевале Дятлова» Анны Матвеевой — это одна из лучших и самых увлекательных книг последнего десятилетия — элемент фантастики, сказки, мистики. В документальном-то романе! Детективы Александры Марининой (к которой я тоже, кстати, отношусь не без пиетета) тоже сказочны: в них не так важны интеллектуальные способности сыщиков, как чудесные совпадения и таинственные способности персонажей.

Иной критик заметит, что в наше время деградирует всё — вот и читатель упростился, не в силах больше интересоваться действительно серьёзными вещами. Извините, братцы, подвиньтесь. «Гарри Поттер» гораздо сложней нынешней британской «серьёзной» прозы. Впрочем, и в серьёзную полным ходом двинулись сказочные персонажи — от фей до леших. И даже российская фантастика, кажется, выбирается наконец из загончика, где её так долго держали…

Разумеется, «фэнтези — жанр, имеющий чрезвычайно высокие шансы быть глупым», как заметил отличный наш критик и социолог Сергей Переслегин. Имеющий, но не обязанный, как подчеркнул он же. Я не люблю Толкиена, но экранизацию его книги считаю чрезвычайно удачной и увлекательной, не говоря уж о том, что это по-настоящему красиво. Я считаю сюжетную линию «Гарри Поттера и потайной комнаты» крайне искусственной, но отдельные придумки Роулинг и общий демократический пафос её книг мне глубоко симпатичны, да и литературное качество её сочинений вполне сопоставимо с качеством, скажем, кинговских романов (а Кинг — писатель большой, настоящий, наделённый сильной интуицией и железной авторской дисциплиной. Он уж точно скучать не даст). У нас полно слабой и однообразной фантастики, но у нас есть упомянутый Успенский с его потрясающим недавним романом «Белый хрен в конопляном поле», есть Лазарчук, Рыбаков (Ван Зайчик) и Брайдер с Чадовичем, да и Пелевин, слава Богу, был и остаётся фантастом. Только киноиндустрии нормальной пока нет, чтобы экранизировать по-настоящему Стругацких, Гансовского, Мирера или Ефремова.

Все вышесказанное не значит, что не надо писать «про жизнь». Обязательно надо! Просто не надо воспринимать жизнь как скучную повинность. Тогда у нас обязательно появится свой Гарри Поттер, который будет уж как-нибудь получше Тани Гроттер. Нам вовсе необязательно лямзить у других — своего хватает. Если бы наши литераторы во второй половине века поменьше писали о Ленине, а вместо того придумали бы своего Карлсона (Л.Гераскина, автор блистательной книги «В стране невыученных уроков», вполне бы это потянула), у нас и сейчас была бы своя, а не переводная современная сказка. Я не большой любитель довольно циничных поздних сказок Э.Успенского, но ранние его сочинения были безоговорочно прекрасны.

Есть ещё порох в пороховницах, и на нашем материале вполне возможно выстроить воздушный замок. Потому что жизнь — она и есть чудо. И если не терять этого мироощущения, можно сочинить прекрасную литературу. Оно и коммерчески гораздо выгоднее, чем вечно чернуху лепить. В мире сказок очень любят булочки, и любой, кто в этой стране добровольно прописывается, получает этих булочек сколько влезет.
berlin
Доехавший

Заметки о писателе, выросшем в сумерках империи.

Недавно на одной литературной тусовке, где молодые дарования отчего-то обсуждали не то, как им хочется сочинять, а то, как осуществлять взаимный промоушен, кто-то упомянул Пелевина как символ писательского успеха.

— Ну да,— вздохнул один мальчик,— его вон как раскручивают…

И все углубились в разговор о том, какое чмо Пелевин и как его все раскручивают. «Вагриус» в особенности. Вон трёхтомник издали. В Японии перевели. И вообще.

Я всё это читал и слышал столько раз, что, право, ленюсь воспроизводить. Набросившись на Пелевина как на новое и свежее блюдо, толпа литературных критиков довольно-таки поспешно его отрыгнула, отторгла, поняв, что этот автор в их игры играть не будет. За премиями Пелевин не гоняется, литературных мероприятий не посещает, статей в духе Олега Павлова о своём величии не пишет и чужих о своём ничтожестве — не читает.

Вообще отзываться о Пелевине пренебрежительно постепенно становится таким же хорошим тоном, как когда-то — млеть от него. Похоже, даже самые объективные и остроумные российские литераторы, готовые простить коллеге элитарность, снобизм, стервозный нрав и элементарное неумение писать,— оказываются недостаточно великодушны, чтобы простить успех.

А Пелевин его, простите за выражение, имеет. И книги его продолжают расходиться вне зависимости от наличия или отсутствия промоушена. Когда повесть двадцатитрехлетнего студента Литинститута (кстати, уже выпускника технического вуза) «Затворник и Шестипалый» впервые стала распространяться в машинописи,— никто этого студента ещё не раскручивал. Но было ясно как день, что в литературу пришёл очень быстро соображающий, остроумный, трезвый и притом немного сентиментальный автор, высоко ценящий такие подзабытые вещи, как ирония, гуманизм и душевное здоровье.

Пелевин очень много читал. Он своевременно изучил своего рода парольный минимум стандартного интеллигента-технократа (впрочем, гуманитарии читали то же). В шестидесятые моден был Хемингуэй, для умных — Томас Манн; в семидесятые — эзотерика вроде Баха и Кастанеды. Гессе, Борхес с Кортасаром, Кобо Абэ для большинства и Оэ Кендзабуро для самых передовых. В шестидесятые бравировали демонизмом, в семидесятые — цинизмом. Этой настойки Пелевин основательно хлебнул и проникся ненавистью ко всем, кто корчит из себя обладающих истиной в последней инстанции.

Я весьма далёк от мысли, что Пелевин — идеал современного писателя. Такого идеала, я полагаю, не может быть вообще (или их миллион — столько-то читателей в России ещё осталось), но проза Пелевина могла быть повкусней, поиластичней, что ли. Она не свободна от всех родимых пятен и родовых травм поколения: тут тебе и умозрительность, и некоторая клишированность авторской речи, и однообразие приёмов, и суховатый рационализм в ущерб иррациональному, стихийному чувству живой жизни. Но со всем тем я от души солидаризируюсь с Еленой Иваницкой, которая раньше других увидела в Пелевине не скептика и не циника, а строгого и требовательного моралиста, который ничуть не стесняется своей старомодности.

Буддизм, который Пелевину так усердно шьют, оказывается в конечном итоге ни при чём. А вот почтительнейшее отношение к христианству, заявленное ещё в ранних эссе нашего автора, очень даже при чём. В последнем романе Пелевин мучительно пытается разобраться: если на восьмом этаже делают тех, кто работает на седьмом, а на седьмом — обитателей восьмого, то на что же всё опирается? Герою не приходит в голову элементарный вывод, давно известный автору: опирается всё на человека, потому что любые его попытки искать точку опоры вне себя приводят к насилию, к террору и великому кровопролитию. «Человек задуман прекрасным» — в этих словах, которые произносит в романе стражник неведомого мира, нет никакой высокопарности. Пелевин и вправду так думает. Не в силу застенчивости, а в силу элементарного целомудрия он не кричит о своих пристрастиях, но все его любимые герои исповедуют весьма старомодные и общеизвестные принципы. Преимущество Пелевина только в том, что, во-первых, он об этих простых принципах не боится напоминать, а во-вторых, с некоторым опережением называет вещи своими именами. Мы ещё только доезжаем, а он уже доехал. Слово «постиг» вызывает у него понятную иронию — равно как и слово «осознал». Не зря именно эти слова вынесены в название томов его нового трёхтомника, включающего главным образом хорошо известные вещи.

Кстати, в одном из старых рассказов Пелевина проникнувшиеся, постигшие и осознавшие начинали просто орать, беспрерывно и отчаянно,— их помещали в специальные пробковые камеры. В общем, лирический герой Пелевина только и делает, что орёт, и душа его рыдает и трепещет, как душа мальчика в «Синем фонаре» — нежнейшем рассказе о пионерлагере. Потом, конечно, этот мальчик привыкает жить в той клетке, которая в конечном итоге называется жизнью. Он приобретает ряд полезных навыков, приучается орать вполголоса и обходиться без иллюзий. Но в первое время он знай себе воет, и именно этот вой слышен в рассказах Пелевина ранней поры — в потрясающем жизнеописании сарая, где раньше хранились лёгкие велосипеды, а потом тяжёлые и склизкие бочки с огурцами; в «Онтологии детства», в «Водонапорной башне».

Пелевин воспитан сумерками империи — волшебным временем, когда, как в серебряном веке, многое приоткрывалось и многое казалось возможным. Потом империя сдохла, и с нею сдохла атмосфера тайны, окутывавшая её последние дни. Все читали эзотерические тексты, вели полузапретные разговоры и даже вертели столы, как свидетельствует один из пелевинских предшественников Юрий Трифонов. Я по своему детству (а оно у нас было похожее, я младше Пелевина всего на пять лет) отлично помню ощущение сладкой тоски, которое владело тогдашними детьми на закате. Пелевин — поэт этой тоски, вечный мальчик, вечно глядящий из окна блочного дома на то, как гаснут закатные отблески и зажигаются первые лампы в окнах неотличимого, но знакомого в мельчайших деталях дома напротив. Пейзаж Пелевина — бетонные стены со всеми их выпуклостями и трещинками, стадион, на котором вечно бегают пузатые мужики и чахлые дети в трениках, и пивной ларёк с очередью, состоящей примерно из того же контингента. Пелевин — поэт той невыносимой грусти, которая наступает в пионерлагере, казарме или больнице при сгущении сумерек. Грусть эта диктуется не только замкнутостью окружающего пространства, но и ощущением какой-то огромной и прекрасной жизни за его стенами. Сейчас это ощущение — вместе с большинством иллюзий — надолго, если не навсегда, исчезло, и никакому новому тоталитаризму не под силу будет его возвратить. Пелевин рождён был, чтобы зафиксировать трепет человеческого существа, догадавшегося о наличии у всех предметов двойного дна,— и жгучее разочарование этого же существа, понявшего, что весь мир был и остаётся только системой клеток, встроенных друг в друга. Именно так чувствовал и мыслил сколько-нибудь сообразительный человек в конце восьмидесятых годов, а Пелевин всё это понял чуть раньше и сформулировал чуть изящнее. А состояние это было — конец детства, и так-то не очень радостного; переход из уютного имперского и школьного ада в серое и холодное чистилище полуправды и полусвободы; переходный возраст, растянувшийся на всю оставшуюся жизнь.
berlin
Народ и церковь едины?

Я вернулся недавно со сборища одной тоталитарной секты — всю сознательную жизнь интересуюсь сектантством и с особенным, мазохистским наслаждением посещаю их сейшены. Их цели так наглядны, корыстолюбие их вожаков так несомненно, их адепты так тупы и неколебимы в своей убеждённости,— красота, кто понимает! И главное, что меня в этой ситуации повергает в священный трепет,— полное бессилие Православия что-либо им противопоставить. Секты охватили Россию, как лесной пожар. По справедливому замечанию одного религиоведа, мы превратились в страну победившего оккультизма. Рерихианство, теософия Блаватской, антропософия Штайнера, учения Кастанеды и Баха — всё, что угодно, сегодня находит в России спрос. Только православие — единственное, кажется, из всех мировых религий,— не может рассчитывать ни на чей интерес. Если, конечно, речь не идёт о создании микросекты в приходе какого-нибудь молодого и продвинутого батюшки: в таких случаях рано или поздно дело кончается страстным сплочением верующих вокруг него и изгнанием бунтаря из прихода.

И ислам, и иудаизм в России живы и активны (ислам — даже слишком). И только православие, кажется, безнадёжно чуждо большинству населения — не потому, что семьдесят лет насаждали атеизм, а потому, что в последние пятнадцать не смогли добавить к этому ничего нового.

Я во множестве видел так называемые дольмены — северокавказские каменные сооружения, о назначении и даже о возрасте которых достоверно ничего не известно. Одна из новых сект объявила их хранилищами истинной мудрости, и на поклон к дольменам ездят со всей страны десятки тысяч туристов. Между тем русские православные святыни медленно разрушаются, как всякий пустеющий храм, и никто не рвётся в паломничество к святым местам Золотого Кольца. Венчаться в церкви — пожалуйста, ради Бога, но воспринимать её как нечто живое, а не только как место для проведения красивых обрядов,— это никак. Да и многие ли всерьёз способны спросить себя, веруют ли они? Нет, нам проще с Блаватской, с космическим разумом, с торсионными полями и тонкими энергиями… Магию нам подавай, а не церковь.

Разумеется, тут виноваты 70 лет принудительного атеизма. Виновато и хроническое недоверие к официозу, к власти, ко всему, что исходит сверху. Но снимать всю вину с Русской православной церкви тоже никак нельзя — потому что сегодня это ещё более косный и безликий институт, нежели накануне революции. Кстати, храмы-то громили не жиды и не комиссарики — народ сам срывал колокола и осквернял алтари. Попов в деревнях традиционно презирали — даже на полноценную ненависть они не тянули. Из всех реформ советской власти легче всего, в отличие от коллективизации и индустриализации, ей далось введение поголовного атеизма.

Атеизм сам по себе не так уж плох — в любом случае позитивизм предпочтительнее и как-то честнее чёрной магии. Лично меня страна безбожников вполне устраивала — там больше было доверия и уважения к тем, кто вопреки всему, не ради престижа, а часто и рискуя, остаётся с Церковью. Необязательно было даже ходить в храмы советских времён — храмы, существовавшие для отвода глаз иностранцев, храмы, в которых стояла со свечками и перемигивалась богемная толпа. Наоборот, чем более одинокой была вера, тем больше уважения вызывала. Когда же церковь вновь оказалась государственной, то есть призванной поддерживать политику властей, многие от неё вполне сознательно отвернулись. Не только потому, что вид неумело крестящихся властителей был уж очень забавен и в то же время гнусен,— а потому, что пресловутый византийский принцип апостасийности (то есть подчинения мирской власти) можно толковать по-разному. Бороться с властью не обязательно, но поддерживать — нежелательно. Иначе можно уйти от христианства чрезвычайно далеко. Кроме того, Византии уже много лет как нет. Последней радикальной реформой русской церкви был никонианский раскол. С тех пор она закоснела и любого новшества страшится.

Read more...Collapse )
berlin
«Крысь» брысь, мяу!

Романа Татьяны Толстой очень ждали. После её рассказов начала девяностых — довольно слабых по сравнению с блестящим дебютом,— прошло почти десять лет.

Москва: «Подкова», «Иностранка», 2000, твёрдый переплёт, 384 стр., тираж: 10.000 экз., ISBN: 5-89517-0124-3, 5-94145-0201-Х


Наконец роман «Кысь» явился читателю и тут же схлопотал отзыв Бориса Парамонова, выдержанный в таких тонах, что неловко становится за обоих — и за автора, и за рецензента. «Толстая проснулась классиком», «Ничего лучшего о русской литературоцентричности мне читать не приходилось», «Божественный комизм», «Удар ангельского крыла», «Энциклопедия русской жизни» — всё это о книжке в двести страниц, которая, очевидно, воистину томов премногих тяжелей, остаётся предположить, что Борис Парамонов либо утончённо издевается над писательницей, ничем всё-таки этого не заслужившей, либо не читал ничего из русской прозы последнего тридцатилетия (на каковом фоне роман Толстой смотрится довольно скромно), либо руководствуется какими-то внелитературными обстоятельствами.

Не отстал и Борис Акунин, утверждающий, что «Кысь» — реанимация романного жанра, что каждая фраза в книге вкусна — так и схрупал бы… Ожидания были ого-го, ещё до выхода книги огромные интервью с Толстой появились сразу в нескольких изданиях, и пиарщики от литературы вроде бы как преуспели. Тираж разошёлся мгновенно и явно будет допечатываться, о «Кыси» говорят, её читают… Но ведь у такого пиара есть и обратная сторона: неизбежное разочарование, как, скажем, было в случае с «Сибирским цирюльником». Михалков именно такой комический эффект, думаю, и имел в виду: наобещал русский национальный эпос, а показал издевательский водевиль. Но у Толстой претензия была на эпохалку — тогда как явлен нашему вниманию довольно остроумный памфлет на темы русской истории и литературы, памфлет, построенный предельно механистично, но, как всё у Толстой, очень самоуверенно.

Думаю, беда этого автора с первой «авроровской» подборки была именно в завышенности критических оценок, в восторгах и придыханиях, которые сопровождали всякую толстовскую публикацию. Рассказы Толстой на фоне тогдашней литературы были действительно прелестны — ярки, живы, густы; но уже в первых её опусах — даже таких удачных, как «Факир» или «Петерс»,— чувствовалась удручающая схематичность, а подчас и эксплуатация собственных приёмов: нагнетаний, перечислений, длинных синтаксических конструкций, напоминающих спагетти: оно и вкусно, и длинно, но больно уж одинаково. В эссе Толстой, писавшихся в Америке и об Америке (впрочем, писала она и о политике, и о культуре, и о чём хотите — в жанре «отрывок, взгляд и нечто»), все чаще чувствовалась некая оракульская поза, бесконечная самоуверенность в сочетании с удручающей банальностью.

И «Кысь», как это ни горько,— прежде всего банальный роман. Выйди он году в 1988-м (а начат был в 1986-м, если верить авторской датировке),— актуальность по крайней мере была бы налицо. Но после всего, что мы прочли и передумали о России за последние пятнадцать лет, такое повторение задов смущает по-настоящему: и шаржей на интеллигенцию было предостаточно, и антиутопий о деградации и распаде народного сознания, и постмодернистских вариаций на тему литературоцентричности, Пушкина как нашего всего, книги как нашего фетиша… Роман Толстой являет собою перепев превосходной старой книги Джона Уиндема «Куколки», более известной у нас как «Отклонение от нормы»: там тоже был некий Взрыв, скорее всего ядерный, и главным содержанием жизни выживших стало истребление мутантов. Там тоже были свои «бывшие» (интеллигенция, хранители культуры) и свои «перерожденцы», поиски старых книг, новый язык… Что до языка, то здесь как раз читателя поджидает наибольшее разочарование. Книга Татьяны Толстой удручающе нормальна: ни одного словесного изобретения, которое просилось бы в речь. «Огнецы» и «червыши» решительно не выдерживают сравнения с гениальными мертвяками и травобоем из «Улитки на склоне» Стругацких, из которых в этом романе вообще много понадёргано — боюсь, что бессознательно. Фантастику у нас принято числить литературой второго сорта, но антиутопии Вячеслава Рыбакова «Не успеть» или «Гравилёт «Цесаревич»» (не говоря уже о «Письмах мёртвого человека»), были не только своевременнее, но и точнее, и изобретательнее книги Толстой, и не было в них при этом несколько панибратского, амикошонского отношения к русской литературе, которое, конечно, простительно прямому наследнику классика,— но лишь до тех пор, пока он не начинает ощущать себя прямым наследником классики. Что, согласитесь, совсем иное дело. Наконец, русская фэнтези в исполнении Михаила Успенского — его трилогия «Там, где нас нет», удостоенная всех мыслимых призов и наград,— была куда остроумнее и неожиданнее всех словесных находок и фабульных ходов Толстой: вспомнить хотя бы самозарождение князя из грязи или описание племени многоборцев, вечно борющегося с вятичами, кривичами, ветврачами, завучами, бонвиванами, колчеданами и мегагерцами. Что до игр с интертекстуальностью, то толстовский ряд «Хлеб — имя существительное, Ташкент — город хлебный» по степени своей искусственности и удручающей каталожной монотонности рядом не лежал с блестящим пассажем из того же Успенского, где колдун заклинает стихии: «О вы, униженные и оскорблённые, живые и мёртвые, навеки девятнадцатилетние, плохие, грязные и злые, опоздавшие к лету! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Выписал я, понятно, лишь две строки из десятистрочного списка,— но, по-моему, всё и так понятно.

Было, всё было — и если уж сегодня кто-то взыскует подлинно новой русской речи, речи мутировавшей и выморочной, однако при этом живой и, что называется, сочной, то к экспериментам Саши Соколова в его повести «Между собакой и волком» Татьяна Толстая не только ничего не добавила — она значительно от них отстала. У нас был действительно фантастический язык Ремизова, были его кровью писанные «Узлы и закруты», была переродившаяся речь Платонова и орнаментальный сказ Бажова,— и после всего этого речь героев Татьяны Толстой, как, впрочем, и автора, выглядит такой удручающе-нейтральной, что, право, усомнишься: да был ли Взрыв? Или так, чихнул кто?

Беда этой книги в том, что написана она о несуществующем будущем несуществующей России, на материале чистой абстракции,— но для постановки общечеловеческих проблем автору не хватает, увы, масштаба личности. Слишком хочется там сострить, здесь подмигнуть, тут спровоцировать критику… Написать свою Россию, собственную, не похожую на Россию эмигрантских споров или литгазетовских «круглых столов»,— Толстая не рискнула, ибо этой новой России она не знает. Её Россия недостаточно страшна, недостаточно сентиментальна, подозрительно безэмоциональна… «О, если бы ты был холоден или горяч!». Мы сами пережили такой взрыв, такой культурный и просто бытовой шок, что для нашего сознания все сегодняшние фантазии Толстой — лишь приятная, хотя и несколько утомительная щекотка. Где ужас, где мука, где страсть, где любовь или хоть ненависть к этому странному и жуткому, то заснеженному, то заболоченному пространству? Боюсь, что ничего подобного не приходится ждать от книги, написанной для московской богемы и гладеньких славистов.

Даже вкус изменяет автору на каждом шагу — случаются и каламбуры позавчерашние, и шуточки кухонные, и параллели типично газетные… Нет, товарищи дорогие, это не Кысь. Никак не та гигантская, мистическая Кысь, которая призвана воплотить в себе страшный русский дух. Это кись-кись, кись-брысь-мяу, ирис «Кис-Кис» вместо заявленной стерляжьей ухи.

Боюсь, что если бы писала эту книгу не Татьяна Толстая, если бы не рецензировал её Борис Парамонов,— не было бы и разочарования, и желания писать подобный отклик: взгляни — и мимо. Но поскольку пиар уже состоялся, следует дать пиарщикам хотя бы небольшой урок: не перебарщивайте. Иначе сочетание замаха с ударом становится слишком уж трагикомическим зрелищем.
berlin
Какую правду о войне нам ещё не рассказали

Отчего случаются войны?

Никто до сих пор не знает, отчего случаются войны: Толстой называл их «противными разуму, совести и самой человеческой природе», однако устами своего старого князя Болконского замечал: «Кровь вылей, воды влей — тогда войны не будет». Думаю, в споре Пьера со стариком-князем он был скорее на стороне старика — просто потому, что не питал иллюзий насчёт человеческой природы. Первая мировая война случилась из-за тотального кризиса, охватившего старую Европу. Вторая была продолжением первой, ибо первая не сняла ни одного вопроса. Увы, не сняла их и вторая — от третьей мы были спасены благодаря краху советской системы, но предсказанного конца истории, к удовольствию одних и ужасу других, пока не видно.

Уже сегодня ясно, что писать экономическую историю мира бессмысленно: история человечества не сводится к эволюции производительных сил и производственных отношений. Войны нельзя объяснить одной только жадностью, экспансией, желанием захватывать новые территории. И потому впереди у нас — дозреем же мы до этого когда-нибудь!— серьёзная книга (или серьёзное кино) об истоках Второй мировой войны. О ней написано чрезвычайно много, о психологии фашизма — ещё больше, но отчего соблазн фашизма до сих пор так властен над умами — мы не знаем до сих пор. Вернее, догадываемся — но есть тут признания слишком страшные, слишком опасные для самой человеческой природы. Никакой Юнг, никакой Фромм не объяснил до конца этой способности масс попадать под кровавые гипнозы; Сокуров, задумав исследовать психологию Гитлера и его окружения, в очередной раз подменил социальную психологию частной физиологией. Мы живём во времена, когда нужно заново осмыслить и Ленина, и Сталина, и Гитлера — и заново понять один из самых страшных законов человеческой истории, согласно которому борьбы добра со злом во внешнем мире не бывает — она происходит только внутри. А на исторической арене всегда только зло борется со злом — вот почему главным событием Второй мировой стало всё-таки противостояние фашизма и сталинизма, а не, допустим, участие Великобритании, Франции и США в этой битве титанов.

Впрочем, мы наверняка прочтём и немало сочинений в модном (и чрезвычайно плодотворном) жанре альтернативной истории: о том, чем заплатила бы Англия или Америка за своё полноценное участие в войне. Борясь, мы волей-неволей приобретаем черты того, с кем боремся. И если в тоталитарной России война воспринималась как освобождение, то в свободных Европе или Америке ростки тоталитаризма появились позднее — уже в эпоху противостояния с СССР, в пятидесятые, когда Штаты прошли через маккартизм; интересно было бы понаблюдать на них в процессе реального противостояния Гитлеру… Не станем же мы сравнивать нормандскую высадку со Сталинградом.

Почему побеждают не самые лучшие солдаты?

Есть и ещё одна правда о войне — она остаётся не сказанной, поскольку постигнуть её современный человек вообще вряд ли в силах. В своё время, посмотрев фильм Юрия Кары «Завтра была война» — едва ли не самую талантливую, хоть и дипломную его картину,— я задался вопросом: почему самое жестокое и подлое время (разгар сталинизма) породило таких удивительных, чистых, готовых на подвиг людей? Понимаю, что вопрос этот сформулирован некорректно: я смотрел картину в армии, во время выезда в город, мне было девятнадцать лет, и я мало чего понимал. Однако вопрос, если вдуматься, не праздный: можно, конечно, ответить, что этих прекрасных мальчиков и девочек сталинизм не сформировал, а просто не успел растлить,— тогда как сформировала их как раз революционная романтика; но и романтика эта, будем откровенны, была не самой человеколюбивой. Можно сказать, что в империях всегда вырастают самые лучшие солдаты,— но война-то была выиграна как раз не самыми лучшими солдатами. Оптимизированные стреляющие машины, сытые и сильные, здоровые и мордатые, маршировали по нашей земле под знамёнами третьего рейха,— а противостояли им солдаты, обученные не лучшим образом, плохо снабжаемые, плохо управляемые… То есть войну Россия выиграла никак не благодаря своим имперским качествам, а благодаря чему-то иному, что мы все и до сих пор не вполне поняли.

Если вдуматься, именно на этот вопрос и пытался ответить в «Войне и мире» Толстой: «Война и мир» потому и стала лучшим военным романом в мировой истории, что это, строго говоря, антивоенный антироман. Там доказана бесперспективность писания исторических сочинений о том, куда марширует первая, а куда — вторая колонна; бессмысленно писать о войне в духе официальной советской прозы — пятый танковый корпус пошёл сюда, а шестая армия под командованием такого-то пошла туда… Война происходит не по этим чертежам и лекалам, не по этим предписаниям, а вопреки им. Вот этот иррациональный дух войны и пытался понять Толстой: почему проигранное, по всем нормам военного искусства, Бородинское сражение явилось величайшей русской победой? Что такое «рука сильнейшего духом противника», наложенная на непобедимую доселе наполеоновскую армию? В чём корни русской силы духа, которая остановила в конце концов Гитлера и остановит любую другую армию, в чём нельзя сомневаться даже сегодня, после двадцатилетия духовной и интеллектуальной деградации и предыдущего тридцатилетия загнивания? Разумеется, дело было не только в русском гигантском пространстве, в котором обречена увязнуть любая армия; не проходит и убеждение в том, что мясорубку попросту завалили мясом. Нужна была ещё и жертвенная готовность гибнуть, и фанатизм, которого никакой пропагандой и никакими угрозами не объяснишь. Вот эту загадку русской непобедимости, русской ПРИРОДНОСТИ, перед которой пасует любая организованная сила,— как раз и предстоит разрешить новому искусству, тем, кто собирается писать и снимать о войне.

В русском желудке и ёж перепреет,— это не большевизм мобилизовал Россию, но Россия приспособила к своим нуждам большевизм; каковы были эти нужды и что, собственно, такое наша страна — вот вопрос, на который нам ещё только предстоит отвечать, освободившись от либеральных и антилиберальных гипнозов; накануне этого нового философского и художественного ренессанса (дай Бог, чтобы его не прервали так же грубо и искусственно, как предыдущий) важно хотя бы поставить вопросы.

Победы не бывает?

Один из таких вопросов как раз и ставит, например, фильм Николая Лебедева «Звезда» — безусловно, самое профессиональное кино, снятое за последнее время о войне. Взята за основу полузабытая, но очень популярная в своё время повесть Казакевича — одного из немногих авторов, кто в своих сочинениях пытался вытащить разговор о войне не на социальный и не на исторический, а на экзистенциальный уровень.

Лебедев, как в своё время и Ростоцкий («А зори здесь тихие…»), снимает фильм о гибели маленькой обречённой группы, которая никакого подвига так и не совершила — просто потому, что не успела. Подобные повести пишет и лучший из наших военных писателей — так мне кажется, простите за эту слабость к однофамильцу,— Василь Быков, с самого начала задавшийся главным вопросом: что следует выбирать в ситуации, где и предательство, и подвиг равно бессмысленны? Быков первым написал о том, что победы — не бывает; что единственно возможная победа — над собой. Это чрезвычайно важное открытие, до сих пор нашим кинематографом и литературой толком не освоенное: по-настоящему прекрасен только бессмысленный подвиг в безвыходной ситуации.

За что не страшно умереть?

Фильм Лебедева — профессиональный, но отнюдь не эстетский. Как всегда, снимая триллер (это уже третья его картина — и третья удача), Лебедев задаётся важным вопросом, который куда шире частной темы его фильма: что может заставить человека расстаться с жизнью, когда ему, по словам одного из героев, «так умирать не хочется»? «За что не страшно умереть?» — спрашивает в одном из своих стихотворений прекрасная питерская поэтесса Ольга Бешенковская. Герои Быкова, Казакевича и Лебедева умирают даже не за Родину,— они умирают за человеческое достоинство. И своё, и человеческое вообще. Вот почему проблематика Отечественной войны не снимается даже после того, как рухнула советская идеология и советская власть: это была не советская война и даже не война за Россию, хотя, конечно, и за Россию тоже. Речь шла о самой человеческой природе; и вот что это за природа, что в ней выходит на первый план в предельных ситуациях — об этом нашему искусству и предстоит думать сегодня.

Я допускаю, что новые фильмы о войне и новые книги о ней будут далеки от реальности и неточны в деталях. То, что пишут неочевидцы, то, что снимают дети и внуки победителей,— наверняка будет отличаться от окопной, солдатской, генеральской и любой другой правды. Но сегодня начинает проступать главное — метафизическая реальность войны; и именно она должна стать одной из основных тем нашего искусства в ближайшие годы. Нам надо понять, что дороже жизни для нас, сегодняшних. Понять это можно, только учитывая опыт Великой Отечественной. Ибо жить без сверхличных ценностей, как все мы успели убедиться, невозможно в принципе — осталось выбрать и назвать эти ценности, которые спасали Россию на протяжении всей её истории.
berlin
Солдаты любят только девок

Страшную книгу написал Эдуард Лимонов. Такую страшную, что и печатать её решилось одно-единственное издательство — смоленский «Русич».

Я думаю, это лучшее из написанного Лимоновым, хотя, казалось бы, трудно переплюнуть его первый роман и «Дневник неудачника». Но в «Анатомии героя» — исповедальном романе-репортаже на 500 стремительный страниц — Лимонов прыгнул выше головы, прорвавшись в новую для себя область. Раньше у него много было спасительного самолюбования, мягкой и печальной иронии, особенно трогательной на фоне брутальных убеждений и мстительных порывов героя. То он всем готов хавальник разбить, то безумно всех жалеет (эта гамма отношения к миру и к женщине всем нам в общем знакома). Последний роман наглядно демонстрирует, до чего можно себя довести, если быть Лимоновым. Никогда ещё писатель Лимонов не отслеживал так трезво и отстранённо своего однофамильца-политика и своего же однофамильца-любовника. Перед нами хроника самоуничтожения, выдержанная в принципиально новом ключе, без тени задиристости и бравады. Я сказал бы, что это эпитафия. И поучительна она не только как пример окаменения, отвердевания, борьбы со всем человеческим в себе,— она останется ещё и как памятник действительно серьёзной литературы.

Лимонов всегда был моим любимым писателем и им остаётся, невзирая на откровенную бездарность его газеты и на факт публикации там всевозможных подростковых упражнений на темы садо-мазо (например, целое руководство для начинающего палача-пыточника: ну куда это годится. Эдуард Вениаминович! Это молодым онанистам с руки, простите невольный каламбур, но вы-то должны были вдосталь наиграться!). Вопреки всему я открываю книгу Лимонова с твёрдым убеждением, что мне будет интересно. Что обо мне позаботятся, что мне не дадут соскучиться, что мне расскажут про меня такое, в чём я избегал себе признаваться: как заметил ещё Вл. Новиков, если с книгой наедине признаешься себе в том, что скрываешь даже наедине с собой,— значит книга достойная. Он говорил это об «Эдичке», но это верно применительно ко всему Лимонову, в особенности к новеллистике его. Пожалуй, только Набоков давал читателю такую же гарантию неослабевающего интереса и радостных узнаваний: Пушкин не лукавил, говоря, что точность и краткость суть главные достоинства прозы. Лимонов очень точен и страшно откровенен. Поражаешься этому безжалостному самонаблюдению. Мы все привыкли врать — и не только себе, но и другим,— что жизнь наша в принципе удалась. Лимонов так откровенно, так упорно несчастлив, что язык не поворачивается упрекнуть его за политические эскапады: они ему ничего, кроме унижений и предательств, не принесли.

После «Анатомии героя» становится более-менее понятно, зачем ему нужна была игрушечная его партия, глубоко убыточная и маргинальная «Лимонка», которую он поначалу сам же и распространял, его репутация, пошедшая псу под хвост (а как его встречали после возвращения из эмиграции! не хуже, чем Гладилина или Горенштейна!)… Впрочем, постоянный читатель Лимонову не изменил, но и он часто бывают поколеблен в любви к своему кумиру: Лимонов договаривался до таких вещей, что неприлично становилось появляться рядом с ним на людях. Теперь выясняется (а догадаться можно было и прежде), что всё, как всегда, приносилось в жертву эстетике. Даже не литературе, но элементарной эстетической последовательности. Лимонов дореализовал свой образ, свою программу — до абсурда, до абсолюта.

Вообразим человека, который на каждом шагу сталкивается со слабостью, предательством, изменой. Что ему остаётся? Только всё отчаяннее, всё безнадёжнее отвердевать в своих принципах и стремлениях, в броне собственного я: ему-то никакой возможности вилять, изменять или предавать — не дано. Лимонов наглядно демонстрирует (и как писатель пристально это отслеживает), что происходит с человеком его склада, если этот человек пойдёт до конца. Откажется от любого компромисса. Последовательно реализует на практике программу нонконформиста-максималиста. У него получается антибуржуазность, дошедшая до прямого призыва к насилию, и тяга к садизму — чёрное наследство большой любви. Потому что после того, как большая любовь оказывается обманутой, остаётся ненависть, равная ей по масштабу.

Лимонов не приемлет полутонов, и потому весь мир для него делится на Солдат и Девок (красавиц и чудовищ, говорил он автору этих строк в интервью 1994 года). Солдат — делатель вещей, упрямый и энергичный, верный себе, более всего ненавидящий предательство. Его время — день, знак — солнце. Девка (которую Лимонов обычно называет и порезче) — символ непостоянства, ветрености и подлости. В этом её особая притягательность. Она поступает не так, как должно, а так, как хочет её левая нога. На неё ни в чём нельзя полагаться. Её время — сумерки, символ — луна. Ничего нового тут нет, и до Эволы, на которого ссылается Лимонов, всё это было прекрасно известно. Солдаты строят железное общество, девкам гораздо удобнее демократия с её слабостью и распущенностью. Трагедия заключается в том, что Солдаты любят только Девок, и никто другой им на фиг не нужен. Персональная трагедия Лимонова ещё и в том, что — и текстуальных свидетельств этому вы немало найдёте в его поздней публицистике — Россия для него тоже девка. Да она и есть. Отсюда все метания русской души, её непостоянство и неспособность к решительным действиям, её двойственная евразийская природа, наконец. Лимонов теперь ищет панацеи в избавлении от женственного европейского начала, в поэтизации Азии… Знал бы он, какая девка эта Азия! Та ещё б.., нашей Европе сто очков вперёд даст… Да и сама жизнь — тоже женского рода, это и погубило Отто Вейнингера, почти за сто лет до Лимонова всё это так убедительно додумавшего до конца… Только Вейнингер рехнулся, и Эвола как вождь человечества не состоялся, и обе девочки — Россия и революция — отвергают Лимонова. Он талантлив и утончён, а им не такого надо. Им больше подходят люди зюгано-ельцинского типа. И в этом тоже драма лимоновской книги, пронизанной страстью.

Страсть — ключевое понятие в разговоре об этом невероятном сочинении. Наталья Медведева, героиня самых тяжких, самых горьких его страниц, сказала по прочтении: «Это не анатомия любви, а патология ненависти». Отчего вся трагедия этой любви делается ещё очевиднее. Немногочисленные любовные сцены романа ещё войдут в золотой фонд русской литературы. Такого напряжения страсти, такой непозволительной честности, молотов-коктейля ненависти, отвращения, вожделения, жалости и — поверх всего — искренней, яростной любви — такого литература ещё не знала. Повествование легко смещается во времени — от молодости Лимонова до современности, где ему уже за пятьдесят; стремительно меняется география — Париж, Югославия, Приднестровье, Таджикистан, Георгиевск, Северодвинск, Москва… Пейзажи и персонажи складываются в картину страшной, пёстрой, разноцветной, жёсткой жизни, для большинства малознакомой и чуждой до отвращения. Герой проходит сквозь неё своим чётким солдатским шагом, мало меняясь снаружи, а внутренне неуклонно двигаясь к логическому финалу, для осознания которого нужно незаурядное мужество. Впрочем, оно нужно уже для того, чтобы избрать для себя именно такую жизнь и не изменять ни ей, ни себе.

«Анатомия героя» состоит из документов (вплоть до заявлений в прокуратуру), воспоминаний, репортажей, дневниковых записей, прежде всего относящихся к локальным войнам, личной жизни и политической борьбе. Это не только и не столько конкретные вооружённые конфликты, женские измены, грязь российской политики и тяжесть партийной работы, сколько война, любовь и революция, прописанные с большой буквы и объединённые в одно целое: тщательно выстроенный эпос жизни героя. Не просто центрального персонажа, а героя в мифологическом смысле слова. Этому герою должно прорываться сквозь косное время и пространство, поднимать неповоротливую людскую массу, собирать дружину, совершать подвиги… В финале эпоса его ждёт смерть — иногда прекрасная, чаще — глупая. «Я мёртвый человек. Живущий в Аду. 24 часа в сутки»,— безо всякой рисовки замечает Лимонов. Как человек последовательный, он доводит дело до конца, завершая книгу завещанием: не закапывать его тело в землю, а сжечь и пустить прах на плоту по реке. Погребальный костёр на последних страницах — не поза, не игра постаревшего мальчика в древние витязи. Герой мёртв. От него ещё требуют внимания юные девушки и товарищи по партии, реальная жизнь реального Эдуарда Лимонова продолжается. Но герой анатомирован и погребён.

Сам автор подаёт пример откровенного обнажения вплоть до снятия кожи. Он чудовищно прям во всём — и в том, что касается ключевых вопросов бытия. Для того чтобы додумать всё до конца и самому себе в этом признаться, нужна большая человеческая и художественная смелость. Вслед за Лимоновым и я позволю себе констатировать: все написанное им после «Анатомии героя» будет написано посмертно.
berlin
220 лет назад съели Кука

Когда у политика нет сколько-нибудь внятной программы действий, когда он упорно хочет быть президентом (или губернатором) всех россиян, когда он не знает, в каком направлении вести измученную страну,— его главной задачей становится имитация бурной деятельности. Оптимальным полем для такой имитации является именно кадровая политика. В результате президент (губернатор) сначала цинично откармливает очередного тельца, чтобы потом с тем большим смаком схарчить его при участии ближайшего окружения. Любопытно, что в окружении этом все давно смотрят друг на друга как на потенциальную пищу — то есть уже прикидывают, с какими приправами и под какой алкоголь съедят NN или SS.

Ельцин уже очень давно не знает, что делать с Россией если вообще когда-либо знал. Он принадлежит к тем политикам истинно обкомовского типа, для которых история заканчивается с обретением личной власти. Тактическую задачу захвата власти они решают гениально, благо и имидж у них располагающий властный, отеческий, порющий; но вот стратегии вывода страны из ануса у них нет по определению. Да и зачем какие-то, понимаешь, действия, когда я уже президент (губернатор)? остаётся жонглировать кадрами, чем Ельцин в Москве или Лебедь в Красноярске занимаются на протяжении всей своей властной карьеры.

«Комсомолка» недавно подсчитала, что Ельцин увольняет в месяц 1,15 министра. Это трудно представить, но цифры упрямы. Уловить в действиях Ельцина хоть какую-то логику невозможно в принципе. Понятное дело, если искать логику государственную. Потому что личная логика, связанная с удержанием власти, как раз элементарна: сначала очередной персонаж из приближенных откармливается до полной омерзительности, потом сбрасывается на съедение народу. Так был откормлен Грачёв, Ковалёв с его фондом, Юмашев; так откармливались Коржаков и Барсуков; полагаю, именно так выращивали Березовского и нынешняя его беспрецедентная травля пошла никак не с отмашки Примакова, но просто потому, что пора скармливать народу и СМИ очередное тело, достигшее должной жирности. Ни растить хлеб, ни руководить производством чего-нибудь железного власть толком не умеет, да и страна подразучилась. Осталось одно развлечение жрать друг друга. Одни едят, а другие, которым не досталось, со злорадством наблюдают. Ведь не ими чавкают — уже праздник!

Страна постепенно пожирает себя. Причём начинают, как всегда, с лучших — с тех, кто сам неспособен к каннибализму. После чего переходят к обычным, а заканчивают худшими — теми, кто дольше всех продержался. Они самые невкусные, но и самые жирные. Ни программы, ни цели, ни убеждений у Ельцина и его команды нет давно. Но есть стремление постоянно сбрасывать балласт. Сбрасывают его голодным. И голодные, давясь от жадности, едят. Так что вся нынешняя вакханалия вокруг активизации Генеральной прокуратуры имеет целью только одно: скормить народу ещё нескольких чиновников, желательно из бывших. Чтобы вновь появилось ощущение, что власть что-то делает.

Да ничего она не делает давным-давно. Важнейшие законопроекты буксуют в Думе, наглейшие преступники расхаживают на свободе, полугодовая задержка зарплаты считается нормой,— про реформы все давно забыли, на социализм не хватает пассионарности и нефти,— короче, только и осталось радости, что друг другом похрустеть. Когда идти некуда, единственный выход репрессии. Во-первых, всё-таки населения поменьше станет, а во-вторых, остальным очень интересно. Так поощряется в нас самый звериный инстинкт — инстинкт любования расправой.

Есть у меня одно потайное соображение. Аборигены съели Кука вовсе не потому, что хотели набраться от него талантов. И не потому, что был он так уж вкусен — белое мясо, все такое… А просто их вождю надо было чем-то отвлечь народ от коррупции. Допустим, первый министр чужой кокос спёр или любимый советник лишний банан взял. Вот вождь и натравил их на человечинку. Она же и впрямь как наркотик. Кто её поест никакого прогресса не захочет.
berlin
Первый порнограф большого проката. Лени и сталь

22 августа Лени Рифеншталь, личному фотографу и кинооператору Гитлера, создательнице фильмов «Триумф воли» и «Олимпия», звезде немецкого экспрессионистского кинематографа двадцатых и автору классических фотоальбомов о подводном мире и о жизни африканских племён, исполняется сто лет. Она планирует отметить этот юбилей очередным подводным погружением.

Я видел Лени Рифеншталь и говорил с ней. Поверить в это трудно. Благодарен я за это пресс-секретарю санкт-петербургского кинофестиваля «Послание к человеку» Олегу Беглецову, который выписал мне аккредитацию на встречу с ней, и популярному киноведу, а в прошлом боксёру Андрею Шемякину, который продавил мною толпу перед входом в бильярдную гостиницы «Европейская». Там — в небольшом, по желанию Рифеншталь, помещении, в избранном кругу питерской киноведческой элиты происходила её пресс-конференция. Рифеншталь прилетела в Россию на шестидесятую годовщину начала Великой Отечественной войны — представить свои картины, в том числе классические «Триумф» и «Олимпию». Многие тогда сочли приглашение Лени на этот фестиваль кощунством, были пикеты, демонстрации и протесты. Никто не понимал, что организаторы фестиваля имели в виду самое главное — они пытались рассмотреть корни фашизма, а не только клеймить его. Клеймили достаточно — но ведь фашизм вырос из того самого экспрессионизма, символом которого стала Рифеншталь; фашизм — это эволюция эстетики, а не политики. Как из всех этих романтических сказок получилось симметричное, застывшее, неоклассицистское искусство тридцатых — вот вопрос. И девяностовосьмилетняя Рифеншталь приняла приглашение, что было ей очень нелегко. И прилетела разговаривать.

— Как она так сохранилась?— спросил я Олега Ковалова в буфете питерского Дома кино.— Душу дьяволу продала, что ли?

— Естественно,— спокойно ответил Ковалов и стал рассуждать вслух о другом: как это ей дали в 1936 году снять кинопоэму о негритянских атлетах?! Это же было время откровенного и полного расизма…

Было два великих, не побоюсь этого слова, теоретика немецкого рейха, причём оба, если вдуматься, имели к нему касательное отношение и Гитлера воспринимали весьма критически. Первый — Эрнст Юнгер, отличившийся ещё в окопах Первой мировой, проживший сто три года и умерший в позапрошлом году. Вторая — Рифеншталь, которая хотя и жалуется на здоровье, на мучающие её боли в суставах и на бьющую утомляемость, но ходит прямо, держится отлично и продолжает монтировать свой фильм об Африке. Эпоха нуждалась в свидетелях — вот почему им дали такое здоровье и долголетие, этим железным людям начала века.

Рифеншталь, конечно, заслужила всемирное порицание. Тот факт, что её вытеснили из профессии, общеизвестен. Но с другой стороны, восторженный фильм о национал-социализме — вполне достаточное основание и для более жёстких мер. Тем не менее Рифеншталь никому не простила. И до сих пор не считает себя виноватой.

— Черчилль в 1934 году говорил, что немецкий народ можно поздравить с таким вождём,— говорила она на пресс-конференции.— Почему я должна была быть умнее Черчилля?

Защита её выстроена безукоризненно. Она вообще говорила очень много интересного. Вопросы были самые разные, часто нелицеприятные,— она отвечала прелестным мелодичным голосом, негромким, но властным, заставляющим слушать. Корректно, чётко, холодно. Ледяная дева немецкого кинематографа. Создательница классического «Голубого света», неотразимая и неприступная красавица, стройная, точёная, с маленькой грудью и прозрачными глазами. Образец германского искусства: никакой чувственности — или, вернее, чувственность подавленная, скрытая и тем более мощная.

Спрашивали её о многом. Например:

— Какой режим благоприятнее для художника — тоталитаризм или демократия?

— Поскольку тоталитаризм исходит из идеального представления о человеке, естественно, что он больше думает об идеале и потому серьёзнее относится к культуре.

— У нас часто ставят знак равенства между Гитлером и Сталиным. Чем они отличаются для вас?

— Гитлер был более социалист, он больше думал о счастье человека труда… Он был абстрактнее. Он был романтик. Он был наделён личным магнетизмом. Конечно, я никогда не стала бы снимать фильм о Сталине. Я и о Гитлере снимала с неохотой, после долгих уговоров,— но у него были более авангардные вкусы, чем у его окружения, мстительного и бездарного. Поэтому он считал, что снимать картину должна я.

— Что вы назвали бы главным итогом двадцатого века?

— Разочарование в возможности построить идеальную государственную систему. Крах Гитлера был крахом моих надежд. Естественно, я не знала многого из того, что происходило в стране…

— Как вы собираетесь отметить столетие?

— Подводным погружением. Сейчас работаю над картиной об Африке. Чтобы жить долго, надо любить своё дело и не оставлять его.

— Верите ли вы в идею сверхчеловека? Не означает ли она деления человечества на сверхчеловеков и недочеловеков?

— Сверхчеловек не обязательно предполагает недочеловека. Сверхчеловек — мечта об идеале, о человеке творческом и сильном. И если человечество откажется от идеалов — пусть даже они приводят иногда к масштабным трагедиям,— это будет самоубийством.

— Снимая в 1943 году романтическую сказку «Долина», вы не знали о том, что творилось вокруг?

— В 1943 году я уехала снимать этот фильм в Испанию. Это была фактически эмиграция. Я не знала очень многого из того, что потом мне рассказывали. Я не знала о концлагерях… Конечно, я ужаснулась. И даже в тридцатых, работая над «Триумфом воли» и «Олимпией», я не имела даже приблизительного представления о масштабе репрессий. Я никогда не была художником при власти, хотя власть и старалась меня использовать. Я ставила собственные эстетические эксперименты, и власть давала мне такую возможность.

— Кому вы завидуете?

— Тем, у кого ничего не болит. Больше ничто в жизни не вызывало у меня зависти.

…Лени Рифеншталь всегда любила симметрию. Томас Манн точно уловил связь между её кинематографом и подводным миром: то же до-человеческое пространство, архаическая и страшная красота бездушных форм. Леверкюн из «Доктора Фаустуса» тоже очень любил подводный мир. Рифеншталь любит магию, африканские племена, раскрашенные лица и эбонитовые тела, ритуальные пляски и бубны. Это увлечение куда менее опасное, чем её же раннее увлечение ритуальными плясками и факельными шествиями в милой её сердцу Германии тридцатых.

Я признаю её величие. Но меня здорово пугает это величие. Да и скучновато мне смотреть «Олимпию», правду сказать. Автограф у неё, однако, я попросил. Она расписалась чётко, как напечатала,— изящным каллиграфическим почерком, бестрепетной рукой.

Когда вечером того же дня показывали «Олимпию» в зале питерского Дома кино, в зал вдруг вошла Рифеншталь. Она немного посмотрела свою картину, запрещённую когда-то во всём мире. Потом поднялась на сцену — сразу после того эпизода, в котором Гитлер обходил трибуны и жал руки зрителям.

Началась овация. Зал встал. Я, правда, не встал. И ещё человек десять остались на своих местах. Искусство — искусством, мужество — мужеством и даже талант — талантом. А всё-таки… всё-таки сделка известно с кем…

Ну его, на всякий случай. Поздравляю, конечно. Но никому не желаю такой судьбы.
berlin
Дмитрий Быков — родителям школьников
// лекторий «Прямая речь», 15 сентября 2019 года

https://www.facebook.com/bulygina/videos/2529271343778877/
https://www.instagram.com/p/B2bqufDCWKd/
berlin
Артельный супермен

«Новые впечатления надо получать. Вот я в этом году впервые сплавал в Европу из Штатов на «Queen Mary». Отлично! Ветер, брызги, на палубе женщины сидят фальшивые — в смысле девяносто лет, а выглядят на пятьдесят…»

К истории претензий нет

Аксёнову семьдесят. Юбилей он отмечает в Биаррице. Там и планирует жить большую часть года после того, как в нынешнем году завершает преподавательскую деятельность в американских университетах. Связи его с Америкой вообще постепенно ослабевают по мере отупения этой некогда прекрасной страны: в ней всё больше фальши, оголтелости, лицемерия и ограниченности. «Рэндом хауз», постоянное издательство Аксёнова, издающее его регулярно вот уже двадцать лет, отказалось печатать «Кесарево свечение» — его последний, самый авангардный и изобретательный роман о новом типе юноши, о современном байроните. В России книга имела относительный успех — те, кто любят Аксёнова, её одобрили, а остальные попросту не прочитали.

Этот автор не из тех, кто предъявляет претензии к истории: он от неё и так достаточно натерпелся. Пусть никогда уже не повторится русский успех «Звёздного билета» или «Острова Крыма», американская сенсация, вызванная «Московской сагой» (её там сравнивали с «Войной и миром»): ничего, не будем обвинять время. Не убивают за убеждения, дают писать, и спасибо. Аксёнов не претендовал на то, чтобы быть учителем,— но любил и любит славу. Все, кто читал «Рандеву» и «Ожог», помнят эту мечту — совмещать в себе знаменитого хоккеиста, писателя, саксофониста, модного художника, гениального хирурга, отважного диссидента. Чтобы все бабы были твои, сталкивались чтоб в дверях, в очереди стояли. Чтобы во всех ресторанах сидели богемные компании твоих друзей, и чтобы при твоём появлении все они вставали, и тут же кидались лабать с тобой джаз или неслись кого-нибудь спасать. И чтобы все эти рожи, вечные советские рожи из ресторанов, гардеробных или касс метро, не смели! не смели делать нам замечания! Чтобы мы им делали замечания!

Почему у другого всё это раздражало бы, а у Аксёнова умиляет? Потому что ему, как и всем лучшим авторам шестидесятых годов (Шпаликову, Стругацким, даже Трифонову отчасти), присуще артельное отношение к жизни. Он же не хочет быть САМЫМ КРУТЫМ. Он просто хочет быть счастливым, вместе с другими, такими же счастливыми и не менее талантливыми. Ему потому и нравится Ялта, он потому так и обожает курортные города (вот и Биарриц), что там по набережной всегда движется толпа совершенно счастливых людей. Они равны там и дружелюбны. Эх, если бы наша жизнь была один такой курорт…

Играем джаз

Да, ему и его герою нравится ловить на себе восхищённые взгляды,— но ведь не шмотками его восхищаются, в конце концов, а гармоничностью его и удачливостью, и готовностью работать вместе со всеми. Вот почему он так любит джаз — там есть элемент совместного творчества; вот почему он вечно представляет себя комбинацией из нескольких творческих личностей (или делает протагониста одновременно режиссёром-писателем-музыкантом-диссидентом, как в «Новом сладостном стиле»). Обратиться к кому-нибудь «Старик, ты гений» — нет для него ничего милей; его потому так и обжёг шестьдесят восьмой, что это был распад счастливой общности, о которой написаны и «Апельсины из Марокко», и «Золотая наша железка». Все сразу расслоились на стукачей, алкоголиков, изгоев, конформистов — а только что все вместе, что называется, свинговали. Только в августе 1991 года всё это ненадолго вернулось, почему Аксёнов и считает эти три дня лучшими в российской истории. Провёл он их, правда, в Париже — у него истекал срок приглашения. Он ведь в 1991 году ещё гражданства не получил, и 20 августа улетел. И тут ему, бац, такой подарок ко дню рождения — свободная Россия! Не одни только беды у нас в августе, ещё и Василий Павлович родился…

Аксёнов потому и затеял «Метрополь», что тосковал по утраченной общности. «Метрополь» раздавили. Постепенно он смирился с тем, что жить приходится одному и писать — в одиночестве: сильно повлияв на всю российскую словесность, растворившись в ней, он так и не создал школы. Ибо школа — это не приёмчики, коих у Аксёнова много и коими питается весь наш поэтический и фантастический реализм; школа — это отношение к жизни, а оно формируется трудней. Аксёнов свою весёлую артельность, стремление к равному и творческому общению купил дорогой ценой — приютским детством и магаданской юностью. И если бы мы даже не знали этого, не читали «Крутого маршрута» его матери Евгении Гинзбург, не испытали «Ожога»,— мы всё равно чувствовали бы в его памяти этот ожог, чёрно-красное пятно: так ранимы его супермены, так деликатны его стервы, так они все оберегают друг друга.

Однако раз школы нет, а страна всё больше чужеет (да и Америка нынешняя всё меньше похожа на ту, которую он изъездил в режиме нон-стоп, в поисках грустного бэби),— надо привыкать к одиночеству, к байронизму; отсюда его мания — сделать героем байронита. «Кесарево свечение» — это «Герой нашего времени» по-аксёновски: автор уже понял, что здесь можно быть только мрачным и самодостаточным суперменом, даром что есть у него идеальная и пылкая любовь. Живое воплощение этого типа автор видел в своём трагически погибшем внуке Иване. Разумеется, Аксёнов сильно идеализирует это поколение, как идеализирует молодость и красоту вообще (это толстовское у него, как и физиологизм — тоже толстовский). Но лучше идеализировать, чем недооценивать; лучше расставлять маячки, чем загонять в подполье.

Read more...Collapse )
berlin
Божий суд будет

Но пока Селезнёв хочет судиться с газетой Галины Старовойтовой.

Геннадий Селезнёв заявил, что будет судиться с газетой «Северная столица» — это малотиражное питерское издание одноименного движения, которое возглавляла Галина Старовойтова. Она же вместе с Русланом Линьковым написала статью «Союз серпа и доллара», которую Селезнев наверняка видел и до гибели Старовойтовой. Не мог не видеть — там ведь речь о нём, а он публикации о себе — тем более в любимом Петербурге, где прожил больше двадцати лет,— наверняка отслеживает. Но тогда, вероятно, он не захотел поднимать шума, а теперь, когда статью перепечатал «Московский комсомолец», он намерен с ним и с «Северной столицей» судиться. Он такое заявление сделал.

С кем хочет судиться Геннадий Николаевич? С авторами статьи? Но один автор мёртв, а второй с тяжелейшим ранением лежит в Военно-медицинской академии. Этот второй автор — двадцативосьмилетний Руслан Линьков, журналист, помощник Старовойтовой. Он уверял, что документы о причастности Селезнёва к петербургской Академии национальной безопасности ему известны и спрятаны в надёжном месте. Очевидно, его-то и потащит в суд Геннадий Николаевич — разумеется, когда Линьков встанет с койки. Потому что вызвать в суд Старовойтову ему, при всех его спикерских полномочиях, будет уже трудно. Они теперь встретятся на другом суде, и дай Бог, чтобы Старовойтова простила своего посмертного обвинителя.

Да и за что собирается Геннадий Николаевич судить «Северную столицу»? За клевету? Небось ещё и компенсацию потребует за моральный ущерб с нищей газеты, тираж которой едва составляет тысячу экземпляров. После Старовойтовой фактическим лидером «Северной столицы» — и движения, и издания — стал петербургский поэт Виктор Кривулин, всем любителям советского андеграунда давно известный. Известно им и то, что у Кривулина ноги парализованы с детства — переболел полиомиелитом, передвигается на костылях. Он-то, скорее всего, и будет дополнительным ответчиком (если только Геннадию Николаевичу не придёт в голову подать в уголовный суд — тогда авторы статьи будут названы не ответчиками, а обвиняемыми). Вот и сравним биографии этих двух потенциальных противников.

Кривулин — ровесник Селезнёва. До 1985 года в России почти не печатался. Жил нищенски. Издавался в Париже, распространялся в списках. После перестройки никаких постов не нахватал, ибо был не из тех яростных котельных модернистов, которые ненавидят всю легальную литературу. Никого не травил. В политику впервые пошёл в этом году, по приглашению Старовойтовой, которую знал с 1968 года. В качестве сопредседателя движения «Северная столица» ездит на зелёном «Запорожце», который водит его единственный добровольный помощник. В марте этого года в автокатастрофе погиб его сын.

Селезнёв после армии стал быстро двигаться по комсомольской линии. Закончив по совместительству журфак ЛГУ, дорос до инструктора обкома. В этом качестве был брошен на ленинградскую газету «Смена». Сотрудники вспоминают, что так-то он был не зверь, только вместо «летальный» всегда говорил «летательный». Потом его дорастили до Москвы, где Геннадию Николаевичу досталась «Комсомолка», в которой он не бедствовал ни до, ни после перестройки. Потом его бросили на «Учительскую газету», где он сменил главного редактора, обожаемого всем коллективом. Этот главный редактор вскоре умер от болезни сердца — не мог видеть, во что превратилось его любимое детище. Следующий подвиг, прославивший Геннадия Николаевича,— продажа «Правды» греческому предпринимателю, якобы очень прокоммунистическому, в результате чего главная партийная газета сначала раскололась, а после разорилась. А потом Селезнёв стал спикером Госдумы и вторым лицом в КПРФ после своего тёзки. Ездит он, естественно, не на «Запорожце».

Read more...Collapse )

Один // "ЭХО Москвы" // 12.09.19
berlin
Предисловие

Есть старый, но точный анекдот. Мужчина утром рассказывает приятелю:

— Какой сон мне снился!
— Ты и она?
— Лучше!
— Ты и он?
— Ах, ещё лучше! Я и я!

Идеальная любовь — это когда тебе встречается твоя точная копия, но в женском обличье, то есть ты, но красивый, длинноногий, молодой и противоположного пола. Идеальное творчество — это когда у твоего замысла появляется абсолютный исполнитель. Придумывать-то мы все умеем, но надо написать. А чтобы исполнение было на уровне замысла — нужен как бы идеальный ты, знающий материал, как собственную биографию, здоровый, трудоспособный, опытный и при этом молодой. Все знают, как легко сочинить и трудно написать — и какой это был бы прекрасный мир, если бы все твои идеи соответствовали воплощению. Но, как замечает Андрей Кончаловский, в кино большая удача — воплотить замысел на 20 процентов. Норма — 5. В литературе, слава богу, мы меньше зависим от натуры, погоды, финансирования и многочисленной съёмочной группы, поэтому сойдёмся процентах на тридцати-сорока.

И тут мне привалило именно такое счастье — команда мечты. Издательство АСТ совместно с писательскими курсами Creative Writing School придумало роман-баттл, то есть соревнование между двумя книгами, которые напишут выпускники. Тему и примерный общий план выдумает преподаватель, а исполнение возьмут на себя его студенты, отличающиеся от обычных студентов тем, что все они уже состоялись в основной профессии и возраст у них соответственно от 25. То есть все они взрослые люди, некоторые с семьями.

Роман такой, грешным делом, я продумал давно. Он у меня ждал своего часа в числе любимых замыслов, но я понимал, что мне его не потянуть. Я бы попросту не решился, а у студийцев выбора не было. Команду я отобрал легко — собрал в рюмочной на Никитской, тогда ещё функционировавшей, свой семинар, рассказал идею и предложил желающим остаться. Остались ровно те, кого я и наметил изначально. Это Игорь Журуков, Дмитрий Шишканов, Татьяна Ларюшина и Аркадий Тесленко, то есть наиболее одарённые и зрелые люди в этой команде. Впоследствии к нам присоединился приславший мне свои рассказы на рецензию одиннадцатиклассник Иван Чекалов, из которого, по-моему, выйдет большой толк. На последнем этапе подключился студент Дэн Кахелин, молодой, но уже вполне сложившийся прозаик. Единственная из всех женщина, прекрасный лирический поэт Ларюшина, была брошена на любовные сцены. Кое-какие бреши в получившемся романе залатал я. Когда мы перечитали текст, план которого был сочинён буквально на коленке в той же рюмочной за 45 минут, больше всего нас поразило, что роман получился вполне монолитный, как будто его писал один человек — примерно лет тридцати пяти, каков и был наш средний возраст. Но этот человек знал всё, что знали мы, а в рамках отдельно взятой головы такое невозможно.

Это роман о футболе, да. И о мундиале-2018, безусловно. Но это роман о финальном матче российской истории, об итоге её последних 20 лет и — так получилось — последних семи веков. Это вообще роман о России, как мы её понимаем. И почему-то нам кажется, что многие читатели понимают её примерно так же. Один конкретный писатель может промахнуться мимо аудитории, но семеро уж как-нибудь в неё попадут. Это тот редчайший случай, когда работа доставляла всей команде беспримесное наслаждение и в результате этой работы образовался довольно прочный коллектив, регулярно собирающийся, выпивающий, закусывающий и обсуждающий главное. Интересно, что мы не собираемся ограничиваться этой книгой. У нас в планах ещё три, и думаю, что они будут не хуже. Вообще книга — побочный результат работы писателя. А главный, я думаю, — это всё-таки то, что с ним произошло, то, что он в себе изменил и сам из себя сделал. В этой книге, по-моему, главный результат — даже не то, что здесь написано, хотя оно мне нравится. А то, что появился новый писатель, такой себе дракон о семи головах. Со временем мы ему придумаем коллективный псевдоним. Правду сказать, такого идеального Я у меня ещё не было.

А идеальный читатель у него уже есть. Здравствуй, идеальный читатель. Семь голов хорошо, а семь тысяч лучше.

Финал (куратор и автор предисловия Дмитрий Быков)
Вначале будет тьма (куратор и автор предисловия Михаил Веллер)
// Москва: «Эксмо», 2019, твёрдый переплёт, 480 + 256 стр., тираж: 3.000 экз., ISBN: 978-5-04-105783-1
berlin



nicoleplievaofficial («Instagram», 15.09.2019):

Рисунок Николь. Публикуем с разрешения Дмитрия Львовича! @dmi_bykov
Похож?
This page was loaded Oct 19th 2019, 12:31 am GMT.