?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
September 17th, 2019 
berlin



Чешский ожог

«Синдром шестьдесят восьмого года». Поколение шестьдесят восьмого года. Кошмар шестьдесят восьмого года. Господа, о чём все это? Что такого ужасного случилось в Чехословакии ровно тридцать лет назад? С этим нам и предстоит определиться. И ещё с одним: какой юбилей мы всё-таки отмечаем? Тридцатилетие чехословацких событий — или тридцатилетие той демонстрации на Красной площади, с которой и пошёл отсчёт новой истории русского инакомыслия?

Аксёнов начал писать свою, на мой взгляд, лучшую книгу — «Ожог» — сразу после того августа. Сегодня он в беседе со мной довольно сдержан относительно этой книги:

— Это истерический роман, я не очень люблю его сегодня. Он любопытно построен и всё такое, но в нём много болезненного надрыва. С учётом времени надо его читать.

— А что такое было в том времени?

— Ну, все мы почувствовали, что нам подменили жизнь. Конечно, идиотизма вокруг было хоть отбавляй на протяжении всех шестидесятых, и в начале шестидесятых я написал довольно противную статью «Ответственность» — следствие встреч Хрущёва с творческой интеллигенцией… но всё-таки ещё было ощущение, что возможен внутри страны какой-то мир, какое-то единение с начальством. Шестидесятые были временем большой общности. И одновременно впервые появился шанс почувствовать себя частью Европы, нас меньше боялись, мы вроде начали вписываться в контекст… Я понимаю, что это были иллюзии. Но они были плодотворны — в том смысле, что давали ощущение непрекращающегося праздника, счастья. И хотя в конце шестидесятых всё труднее было печататься — за месяц до пражских событий успела выйти в «Юности» моя «Затоваренная бочкотара», весёлое такое стилистическое упражнение… И всё. Как отрезало. Мы проснулись в подменённом мире с ощущением своего тошного, стыдного бессилия.

Вот оно что. Бессилия. Мы отмечаем сегодня не тридцатилетие демонстрации, и не тридцатилетие позорного ввода советских танков в Прагу, а юбилей того месяца в русской истории, когда так называемой творческой интеллигенции и вообще мыслящей части страны недвусмысленно указали на её настоящее место. На прежнюю вонючую подстилку.

Строго говоря, надо быть уж очень упёртым идеалистом, чтобы в конце шестидесятых годов, после процесса над Синявским и Даниэлем, после брежневского заговора, после процесса Бродского искать каких-то зацепок для прежнего радостного мировоззрения. Те немногие шестидесятники, которым было хорошо, не могли не понимать, что им хорошо ценою пусть небольшого, но всё-таки компромисса; что беспрерывные дискуссии между физиками и лириками смешны и наивны, а попытки убедить мастодонтов, что можно любить Пикассо и быть приличным человеком (как доказывал в своём очень смешном стихотворении «Нигилист» главный шестидесятник Е.Евтушенко) — попросту обречены! Собственно, Чехословакия тем и отличалась от России, что она-то вполне искренне купилась на оттепель и стала устраивать у себя социализм с человеческим лицом,— а в СССР и не было никакого человеческого лица, было кратковременное разрешение делать шаг вправо — шаг влево, но две шаги налево, как в известной песенке, продолжали расцениваться как побег. Шестидесятники ведь сразу очень резко раскололись: одни продолжали верить в возможность «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», другие — главным образом дети репрессированных родителей — усомнились. Окуджава, например, никогда эйфории не поддавался. Аксёнов, несмотря на все воспоминания о тогдашней радости, всё понял уже в 1965 году, когда написал рассказ «Победа». Вообще есть громадная, принципиальная разница между «Звёздным билетом», который сегодня не перечесть без чувства жгучей неловкости за автора, и прозой того же автора второй половины шестидесятых, не говоря уже о гениальном «Ожоге».

Read more...Collapse )
berlin
Подлость, которую почему-то никто не заметил

Станислав Куняев рассказывает о том, как писал в ЦК КПСС донос на авторов «Метрополя», «выступая против еврейского засилья в культуре». Рассказывает без тени раскаяния, даже с гордостью.

Дело, разумеется, не в его оценках «Метрополя». Скажу сразу: «Метрополь» сегодня, с двадцатилетней временной дистанции, представляется мне довольно сомнительной затеей. Куняев прав (да это и общее место): большинство авторов альманаха бравировали своей фрондой и полузапретностью, а многие из них (Аксёнов, Ахмадулина, Вознесенский) никак не могли пожаловаться на безвестность и зажим: книги выходили исправно, вечера транслировались по телевидению,— словом, наличествовали все атрибуты советской литературной славы. Правда и то, что уровень текстов, сданных в «Метрополь», на нынешний вкус более чем неровен, и кроме стихов Высоцкого, повести Горенштейна да рассказов Искандера, почти все собранные там вещи слабее тех, которые их авторы публиковали легально. Наконец, вкусы и нравы тогдашней московской богемы с её дозволенной полусвободой, брюзжанием, промискуитетом и алкоголизмом очень мало привлекают меня. Помимо пошлости славянофильской, существовала пошлость западническая, это самоочевидно.

Но несомненными остаются две вещи: во-первых, почти все участники «Метрополя» были всё-таки очень талантливыми писателями. Во-вторых, это была первая в советской истории попытка бесцензурного и при этом не подпольного издания, довольно увесистая ласточка свободы. И на эту ласточку Куняев решил донести.

Дело, собственно, не в том, что сегодня всё можно. И не в том, что главный гонитель «Метрополя» Феликс Кузнецов (у Аксёнова в «Скажи изюм» он выведен в образе Клизмецова) сегодня по-прежнему на коне. Он по крайней мере покрывается лёгкой краской стыда при воспоминании о той истории: утверждает, например, что если бы «метропольцев» травил не он, а кто-то другой, их бы вообще уничтожили. Но всё это семечки по сравнению с поведением Куняева.

Нельзя доносить властям на коллег, даже если они тебе противны. Почему? Нипочему, просто нельзя: моральная аксиома. Как нельзя читать чужие письма. Донос, да ещё и политический, да ещё и во времена довольно жестокого террора (шёл 1979 год, пик борьбы с инакомыслием) это подлость по определению. И если бы произошло невообразимое — Вознесенский, например, написал бы донос на Куняева,— это было бы точно такой же мерзостью. Но Вознесенский никогда не делал ничего подобного не только потому, что мог ответить идейным оппонентам куда более убедительно (прежде всего качеством текста), но и потому, что всегда оставался русским поэтом в высшем нравственном смысле этого слова.

Самое трогательное в мемуарах Куняева это как он боялся, что за письмо его возьмут на Лубянку или исключат из КПСС. Ну каким же потливым трусом надо быть, чтобы бояться наказания за верноподданничество?! Знал ведь он, прекрасно знал, что антисемитизм давно стал государственной политикой… Но не то гадко, что Куняев антисемит. Среди антисемитов полно талантливых людей, а среди борцов с ними хоть отбавляй всякой швали. Гадок, повторяю, донос. И то, что сегодня доносчик рассказывает о своей мерзопакости как о подвиге.

Сегодня можно, в общем, почти всё. Можно не любить евреев. Можно ненавидеть нынешнюю власть. Можно любить ЦК КПСС. Но доносить нельзя: никогда, ни на кого, ни при каких обстоятельствах. Об этом-то мы и забыли. Начисто. Беспросветно. После «завтрашней» публикации я ждал неделю. Ничего не произошло. На куняевский текст не откликнулась ни одна живая душа ни из тех, на кого он донёс, ни из тех, кто считает себя литератором сегодня. И это самое печальное.
berlin
Что вы будете пить в море?

Фильм «In vino veritas (Прощай, коровник)», режиссёр Отар Иоселиани. Дом кино.

В новом фильме Отара Иоселиани «Прощай, коровник!» (этой нежной и презрительной фразой пираты прощались с землёй, уходя в море) один высокий, лысый, усатый, симпатичный автору человек (сыгранный самим режиссёром) ушёл от разочаровавшего его мира обычных людей к бомжам и бродягам. Рассказано об этом тонко, изящно, но утомительно. Надуманность, искусственность и мелочность конфликтов начинают в какой-то момент торчать, и вышивка, сколь бы тонкой она ни была, остаётся рукодельем.

Писать это тем горше, что намерения обидеть одного из крупнейших режиссёров сначала Грузии, а теперь Франции — у меня нет и быть не может. Ставя выше всех фильмов Иоселиани «Фаворитов Луны», я восхищаюсь и «Певчим дроздом», и «Листопадом», и прелестной, хотя и нарочито наивной притчей «И стал свет». Мастерство Иоселиани и впрямь не обсуждается — режиссёр этот достиг такого класса, что превозносить его мастерство уже попросту неприлично. Есть вещи подразумеваемые и бесспорные. Именно поэтому так рискует всякий, кто выскажется о новом фильме Иоселиани недостаточно комплиментарно.

Репутация, конечно,— великая вещь, но это не освобождает нас от обязанности смотреть каждый новый его фильм как первый. А если отбросить придыхания и посмотреть картину незамыленным глазом, приходится признать правоту одной умной и язвительной женщины, отличного критика, сказавшей после просмотра в Доме кино: «Всё это очень мило, но когда меня семнадцать раз подряд пытаются трахнуть, и семнадцать раз ничего не получается,— это даже не смешно». Картина успела кончиться раз пять как минимум, но длится и длится — и это наводит на мысль о том, что могла бы оказаться и бесконечной, замкнутой: логика развития сюжета, динамика авторского и зрительского отношения к героям отсутствуют в принципе. Ровное и плоское пространство без единого эмоционального пика, замкнутый круг, лента Мебиуса, колбаса, от которой сколько ни отрежь — всё будет хорошо и всё одинаково. При всём остроумии некоторых ходов «Коровника» главным чувством даже самого благожелательного зрителя (каков и я) остаётся усталость и чуть ли не скука. Думаю, таков был и авторский посыл — никакая изобретательность его не спрячет. История о том, что единственный способ сохранить достоинство и доброту заключается в побеге от людей — побеге сначала метафорическом, а затем и буквальном,— рассказана изящно, хоть и длинно. Она успела раз пять закончиться, прежде чем появилось слово «Le fin». А главное — побег любимого героя Иоселиани, которого сыграл сам режиссёр, не тянет ни на гордый вызов, ни на акт спасения души от мирской суеты. Для изображения бунта или побега нужен другой темперамент. В фильме Иоселиани нет отвращения к миру: только усталость и снисходительность. Нет счастья — только кратковременная и весьма поверхностная эйфория от совместной попойки и попевки. По-русски фильм называется «Истина в вине», но любой, кому приходилось искать эту самую истину, понимает, что она не там — истинная любовь не нуждается в стимуляторах. Это же касается и радости. В новом фильме Иоселиани вообще досадно много таких подмен: вместо органичного и ненатужного развития действия — назойливое чередование лейтмотивов (яхта, собачка, птичка, кладоискатели, рюмка, игрушечная железная дорога). Вместо непутёвого, но умного и независимого героя, сквозного персонажа Иоселиани,— спивающийся и деградирующий владелец запущенного замка. Главные развлечения владельца — стрельба по бумерангам и игра с железной дорогой, а основное занятие — охлаждение, откупоривание и опустошение новых и новых бутылок. Пока он предаётся всем этим скромным радостям, жена его меняет любовников, сын в жажде самостоятельности зарабатывает гроши, связывается с дурной компанией, попадёт ненадолго в тюрьму, а после побега отца займёт его место, наденет его халат и будет под бургундское пускать паровозики. И мысль о том, что истинному благородству в современном мире нет места нигде, кроме как под парижским мостом, на свалке или на одинокой яхте среди океана,— представляется мне какой-то уж очень удобной, безнадёжно эскапистской. Самоустранение из жизни — позиция эффектная, но комфортная, освобождающая от каких-либо обязанностей и тем более нравственных принципов.

«Без меня!» — вот девиз последних фильмов Иоселиани. Кстати, строки Александра Володина «На вашей планете я не проживаю!» очень охотно повторяют сегодня иные поборники морали, отказывающиеся и дальше играть по правилам нашего грязного мира. Что интересно, в шестидесятые и семидесятые их устраивали куда более грязные правила — комсомольские, партийные, официозные… Но сегодня их привлекает гордый и красивый «жест ухода». И их право судить нынешний грязный и циничный мир для меня так же сомнительно, как право жуликоватого клошара или туповатого негра (ещё один беглец в фильме Иоселиани) обзывать наш мир коровником.

Иоселиани, конечно, «с другого глобуса». Он не из этой тусовки — эта тусовка просто подняла его на знамя, и тут уж он ни в чём не виноват. Но смотреть на мир с брезгливой и снисходительной скукой и надеяться после этого достичь подлинного художественного накала — по меньшей мере наивно. Ещё наивнее надежда снять хорошее кино, обходясь без этого накала вовсе. Заменив тоску лёгкой грустью, насмешку — лёгкой иронией, а презрение — лёгкой печалью: прощай, мол, коровник!

Ну, и что вы будете делать в море? А главное,— что вы будете там пить?
berlin
Русская десятка

Что ни говори, а в русской дореволюционной литературе очень мало ярких и вдобавок симпатичных женских образов. И когда любимый «Клуб» предложил мне выбрать десятку самых обаятельных и привлекательных, я поначалу решил, что это задача — проще некуда (не говорю уж о том, что всякому лестно почувствовать себя экспертом в любви и литературе — двух единственных вещах на свете, которыми стоит заниматься). А потом подумал: ну, влип! Ну, мама дорогая! Давайте хоть советскую литературу прибавим — как хотите, а не набирается в русской классике десятка прекрасных женщин. Не Мопассан, чай. В советской, например, я очень люблю тип профессорской внучки — Иву Иванову из «Верлиоки» Каверина и вообще каверинскую девушку, начитанную такую и весёлую, из элитарной семьи… Нет, говорят, давай классику. Даю классику. Красавицы всегда кажутся умней — как же, не может ведь такое совершенство быть дурой,— однако, думаю, Пушкин попросту не дожил до появления женщин, с которыми он мог бы разговаривать как с равными.

Конечно, каждый второй читатель немедленно припомнит Наташу Ростову (и каждый первый выпалит — «Анна Каренина»). К Наташе раз и навсегда прилипла тавтология «Живая жизнь», которую почему-то считают большой толстовской удачей. Может, и так. Как бы то ни было, сама Наташа не вызывает у меня ни любви, ни восхищения,— то есть восхищаюсь-то я автором, а женский этот тип «живая жизнь» (я бы всё-таки сказал — лживая жизнь) от моего идеала весьма далёк. Наташа «не удостаивала быть умной», чуть не сбежала с Анатолем Курагиным, а под конец превратилась в располневшую, самчатую пьериху, к которой, воля ваша, невозможно питать симпатию при всём уважении к толстовскому дару: с четырнадцатого Наташиного дня рождения ясно, что из неё получится именно такая самка. Она, можно сказать, уже. Неотразима, наверное, для известного типа мужчин — вроде самого Пьера или Толстого, с их неосуществимым нравственным идеалом и необузданными, совершенно животными страстями. Может, чуть не сделав Наташу добычей Курагина, автор желал подчеркнуть, что между Пьером и Анатолем сходств не меньше, чем различий. «Тоже и они люди!».

Когда-то на первом курсе Школы юного журналиста нам предложили знаменитую марксову анкету — «Познай самого себя»; отвечать полагалось быстро, по возможности не задумываясь. Там есть вопрос: любимая героиня. Неожиданно для себя я сказал, бросая тайный вызов всем присутствующим: Анна Сергеевна Одинцова. Из «Отцов и детей». Несбывшаяся любовь Базарова,— хотя, ежели вдуматься, отчего же несбывшаяся? Жалко только, что так они и не поженились.

Одинцову по степени привлекательности я, безусловно, поставил бы на первое место. Во-первых, тут играет особую роль моя симпатия к автору — его явно потеснили, чуть ли не во «второй ряд» любимцы Запада — Толстой и Достоевский,— хотя Тургенев уж как-нибудь не уступает им в силе воображения, а иногда и в изобразительной мощи. Сцена из «Нови», где мужики спаивают агитатора-народника,— гениальное предсказание всего русского двадцатого века. Как все люди слабые и колеблющиеся, Тургенев любил сильных женщин, любовался ими,— и Одинцова действительно сильная. Красивая, чистая, холодная,— но сколько там «жара под золой», и скрытого желания, и невостребованной жертвенности! Так что первое место — Анна Одинцова, 22 года, богатая помещица, вдова, воспитывает младшую сестру. «Отцы и дети».

На второе место я, ни секунды не сомневаясь, ставлю Сонечку Голлидэй из «Повести о Сонечке» Марины Цветаевой. «Почему не на первое?!— спросит иной читатель.— Ведь вы, кажется, при каждом удобном и неудобном случае заявляли, что «Повесть» входит в число ваших наилюбимейших книг, а «Отцы и дети» там как-то не числились?». Верно, «Повесть» я люблю до слез. Сонечка — не плод цветаевской фантазии (Марина Ивановна, как мы знаем, часто домысливала людей). Она выписана почти без гипербол — ныне опубликованы сонечкины письма и документы об её послецветаевской жизни, и всё очень похоже на цветаевскую героиню. Такая она и была. Обаяния — море, но некоторое кокетство и беспомощность… и неуловимый налёт актёрской вульгарности, который всегда есть на людях театра с их вечными скитаниями и цыганским бытом… Пожалуй, больше Сонечки я люблю Алю — чудо-ребёнка; Ариадна Эфрон — вообще мой идеал женщины, но в «Повести» ей семь лет. Какая она женщина?!

Read more...Collapse )
berlin
Зачем?

Холодные размышления в горячую осень.

В чём своеобразие текущего момента? Россияне получили очередной повод убедиться в печальной пушкинской правоте: что пройдёт, то будет мило. Давно ли мы совокупным хором сетовали на новые времена? Но настали времена новейшие, заставляющие вспомнить о старых — об очередях, дефиците крупы, метаниях по рынку в поисках рублёвой или двухрублёвой выгоды; как встарь, организации оптом закупают картошку подешевле, и сотрудники берут килограммов по пятьдесят, вот и я, поддавшись панике, набрал — куда теперь девать, чтобы не проросла и не замёрзла?! Короче, никогда не бывает так плохо, чтобы не могло стать ещё хуже. «Думали, нищие мы, нету у нас ничего»,— пророчески писала Ахматова за четыре года до революции. Вечно в этой стране оказываются правы люди, которые и в самое пристойное время ничему не радуются. Вот, казалось бы, достойный повод порвать цепь российской ностальгии: при Сталине думать, как хорошо было при царе, при Горбачёве — как отлично было при Сталине… Все, кто бедствовал при новых властях, все, кто ненавидел расцвет нуворусского нуворишества, могут с постыдным, но оттого не менее искренним злорадством воскликнуть: ну наконец-то! Наконец-то кризис ударил не только по нам, с которых и так взять нечего, а по всей этой квазижизни, которую мы так ненавидели и которая точнее всего описана у Дениса Новикова:

…Ненавижу
Загулявшее это ворье,
Эту псарню под вывеской
«Ройял» —
Так устроено сердце моё,
И не я моё сердце устроил.


Read more...Collapse )
berlin
Гонец из Пизы, или Оговорка по Фрейду

Случилось так, что последние «Итоги» я смотрел у себя на кухне в обществе знаменитого писателя Веллера, приехавшего в Москву с новым романом, оптимистично называющимся «Ноль часов». В рукописи, кстати, книгу звали «Гонец из Пизы». Только мы разлили по второй, за встречу, как Евгений Киселёв нам сообщил, что Владимир Путин в Государственной Думе на вопрос о внеслужебных контактах Игоря Иванова с иностранцами так прямо и рубанул, что за такие контакты скоро не только должностные, но и частные лица будут нести самую настоящую ответственность. И добавил: «Цитирую по стенограмме». Дальше в стенограмме, видимо, шли точки. Потому что после этих слов Путина в зале повисла гробовая тишина, и только один депутат (понятно, с места, так что имени его история не сохранила) произнёс нецензурное слово.

Мы с Веллером почти синхронно это слово повторили, потом так же синхронно заметили, что выпито ещё мало, так что глюк исключается,— и я задумался о своей судьбе.

— Слушай,— вспомнил я с ужасом.— Ты же гражданин Эстонии!

— Безусловно,— злорадно сказал классик.— С 1992 года. За заслуги перед эстонской литературой.

— Михаил Иосифович! Можно, я в случае чего скажу, что у нас был служебный контакт? Что я тебе корректуру читал?

— Я пишу грамотно,— обиделся Веллер.

— Ну, я не знаю… Ну интервью я у тебя брал…

— С какой стати? По собственной инициативе?! Этак тебе любой пособник шпиона скажет, что он интервью брал… Эстония, между прочим, в последнее время не очень-то лояльна к России. Как и Прибалтика в целом.

— Миша, ты же меня тысячу лет знаешь…

— Иванов, наверное, тоже не с первым встречным контактировал! Короче, привет тебе, Быков, и всем вам привет. К вам прискакал гонец из Пизы,— писатель ласково погладил свой эстонский паспорт.— Знакомые иностранцы есть?

— Американских журналистов пара… художник французский… монгольская студентка… Вожатых в Артеке полно знакомых, все сплошь украинские граждане… В Белоруссии человек пять и в Литве двое… Первая любовь вышла замуж за датчанина и приняла гражданство, но когда наезжает, целуемся иногда… ой, что будет! Вчера на Ленинских горах проходящий мимо итальянец умилился нашему младшему сыну и авторучку ему подарил… мама!!!

Веллер сардонически захохотал.

Read more...Collapse )
berlin
Невинность художника

Положа руку на сердце,— я никогда сроду никого не эпатировал. И не буду. Готов в этом подписаться. Нормальный человек вообще такой ерундой заниматься не может, у него другие задачи. Горячо ненавижу опасного сумасшедшего А.С.Тер-Оганьяна, который в рамках художественного перформанса рубил православные иконы. Уголовное преследование — это ещё самое малое, что с ним надо было сделать. Не надо мне только говорить, что икона — это доска, а Тер-Оганян — человек, и его жалко. Если икона — доска, то жизнь любого человека (в том числе и Тер-Оганяна) вообще ни копейки не стоит.

Проблема ведь вот в чём: ни один настоящий художник сроду не ставил себе задачи СОЗНАТЕЛЬНО кого-то эпатировать. Не в этом цель искусства. И Галилей не собирался вызывать гнев инквизиции и дразнить её рискованными заявлениями, и Джордано Бруно не собирался на костёр, и Лимонову не обязательно сидеть (простите за такой ряд, но уж по крайней мере искренность и бесстрашие этих людей действительно объединяют). Особенность художника и мыслителя, если он настоящий, заключается в том, что ему удаётся додуматься до непривычных вещей. Но о том, чтобы вызвать испуг или восторг у обывателя, художник в такие минуты не думает вообще. Он реализует свои тайные комплексы или данный ему от Бога талант (очень часто это даётся вместе — талант с набором комплексов, но смешивать их всё-таки не стоит). А реакция общества — да гори она синим пламенем.

Настоящее искусство — всегда вызов, но настоящий художник — никогда не хулиган. Воображаю, каково было Маяковскому носить это клеймо: только потому он и снялся в фильме «Барышня и хулиган», чтобы взорвать это понятие, продемонстрировать нечто совершенно противоположное уличному хулиганству. И пресловутая кофта была элементом перформанса, и название «Пощёчина общественному вкусу» ничего общего не имело с реальной пощёчиной. Что такое художественные акции без таланта и трагизма наглядно продемонстрировали нынешние акционисты, в том числе Олег Кулик. Когда акция самоценна — эстетические критерии к ней неприменимы. Александра Бренера будут помнить потому, что он под картиной Ван Гога нагадил, а не потому, что у него есть своя концепция нового искусства. Нету у него никакой концепции. Я, например, помню, как упомянутый Бренер срывал вечер Евтушенко в Политехническом. Постоянный читатель знает, как я отношусь к Евгению Евтушенко. Очень часто он кажется мне ходячим олицетворением всего самого пошлого, кокетливого и конформного, что было в шестидесятничестве. Но он по крайней мере всегда искренен — особенно в самолюбовании. И выступальщик он — не Бренеру чета. Вот, значит, среди какого-то стихотворения Бренер в заднем ряду вскакивает на стул и истошно вопит:

— Тихо! Моя мама хочет спать!

Евтушенко прерывает чтение и с любопытством смотрит наверх. Зал в смятении.

— Тихо! Моя мама хочет спать!— пускает петуха Бренер, и так ещё три раза.

— Молодой человек,— шёпотом говорит Евтушенко в микрофон,— вы разбудите вашу маму!

И все заржали, и Бренер сдулся. Его потом вывели, и вечер возобновился, как ни в чём не бывало. Все акционисты молодцы, пока не нарвутся на акционистов более высокого порядка.

Воплощением акционизма и эпатажа в политике мне представляется Валерия Новодворская, давно уже ставшая персонажем светской хроники. Революционеры не должны переходить в этот глупый и неприличный статус. Новодворская может теперь творить что угодно — её все равно не посадят, потому что уже поняли сугубо эпатажную природу её политического творчества. Лимонов опаснее, потому что он настоящий. И не эпатажем он занимается, а воспитанием правильной молодёжи. Поэтому у него есть приличная партия, не сдавшая своего вождя.

Меня часто упрекали в эпатаже, хотя я ни сном, ни духом ничего подобного делать не собирался. Скажем, сочиняя матерную газету «Мать» — первоапрельское приложение к «Собеседнику»,— я решал чисто стилистическую задачу: совмещал политическую лексику с обесцененной, и получалось смешно. Да и мата там было немного. Теперь бы я, конечно, нашёл менее жёсткие и более убедительные стилистические средства для решения этой проблемы. Кому-то казалось эпатажем то, что я несколько раз выходил на сцену читать стихи в шортах. Видит Бог, это получалось не нарочно: большинство таких выступлений имели место в сборных концертах, когда я отнюдь не был уверен, что выйду на сцену вообще. Дразнить обывателя бессмысленно и опасно: переубедить его нельзя, а зачем тогда увеличивать количество злобы в мире? Скучно всё это.

Точнее всех выразилась на эту тему Елизавета Лавинская, внучка Маяковского и дочь известного скульптора. Я её очень люблю — и как человека, и как писателя, и как художника. Именно Лавинская организовала партию «Девственницы России», хотя все прекрасно знали, что у неё было множество влюблённостей и даже одно замужество за тайским принцем. Так вот, Лавинская мне как-то объяснила: «Художник — он же всегда девственник. По определению. Он может спать с кем угодно и сколько угодно, а всё равно при этом остаётся чище любого пуританина. Потому что иначе сроду ничего не напишешь».

Это совершенно точно. У нас вообще очень любят упрекать художников во всех смертных грехах, потому что упечь их за решётку очень легко, искать не надо, на допрос вызвать — вообще пара пустяков, а настроение испортить и из колеи выбить — ещё проще, чем два факса отослать. Всегда ведь приятно испортить кому-нибудь настроение, особенно если ты карательный орган. Так что художник — излюбленная мишень этих самых органов. Я не думаю, например, что Боян Ширянов (Кирилл Воробьёв) — такой уж сильно хороший писатель. Он слабый писатель, по-моему. Но его проза никак не опаснее, чем проза Дарьи Донцовой. Больше того — он многих отвратил от наркомании, показав, сколь она отвратительна. И уголовное преследование за это — величайшая ошибка, особенно если оно осуществляется на фоне тотального и повального растления страны. Кто растлевает? Да все — от телевидения до министра обороны, ляпнувшего давеча, что Грузия может вступить хоть в Лигу сексуальных реформ, нас это не колышет. Публичное хамство крупного политика — вот это, я понимаю, сальность. А за нравственность читателей Ширянова или Сорокина бояться не нужно. Сорокин — тоже неровный писатель, с откровенными провалами вкуса. Но не видеть того, что в основе его творчества — протест против бессмысленного и жестокого мучительства человека, может только какой-нибудь идущий вместе.

Вот пусть и идёт. Вместе с теми, для кого эпатаж — единственно возможная форма жизни и творчества.

А художников оставьте в покое. Они решают совершенно иные задачи.
berlin
Любовь без надежды

Тайна популярности Окуджавы в том последнем, предельном знании о жизни, которое на дне души утаивает каждый российский гражданин. Главная особенность русских в том, что это народ неконвенциональный. Европейцы, американцы, думаю, даже африканцы настилают какие-то мостки над болотом своего существования, придумывают условности, договариваются с фатумом. Только русские знают, что договариваться бесполезно, что под этими зыбкими мостками всё равно трясина. В этом весь Окуджава. Его тайное знание о человеческой природе возникло, конечно, отчасти на передовой, отчасти в 39-м, когда он немедленно стал изгоем и сыном врагов народа — после того, как его отец и мать были друг за другом арестованы с санкции их бывшего приятеля Берии. А выдержать это предельное знание ему помогли гены, потому что отец его, Шалва Окуджава, по свидетельству Юрия Домбровского, был легендой среди зэков — ничего против себя не подписал.

У Окуджавы были стихи, датированные примерно 61-м годом и весьма странные на фоне оттепельного оптимизма. Называются они «Из окна вагона»:

Низкорослый лесок по пути в Бузулук,
Весь похожий на пыльную армию леших,
Сбивших ноги, уставших, по суткам не евших,
И застывших, как будто в преддверьи разлук.

Их седой командир, весь в коросте и рвани,
Пишет письма домой на пустом барабане,
Позабыв все слова, он марает листы.
Их знамёна измяты, карманы пусты,
Ординарец безумен, денщик безобразен —
Как пейзаж поражения однообразен.

Или это мелькнул за окном балаган,
Где бушует уездных страстей ураган,
Где играют безумные комедианты,
За гроши продавая судьбу и таланты.
[сами судьи и сами себе музыканты...]

Их седой режиссёр, обалдевший от брани,
Пишет пьеску на порванном вдрызг барабане.
Позабыв все слова, он марает листы,
Декорации смяты, карманы пусты.
Гамлет глух и Ромео давно безобразен —
Так сюжет нашей памяти однообразен.


Все сюжеты его памяти в сущности об этом — о безнадёжности. И не зря он сетовал, что любовь и надежду никак не удаётся связать воедино. Героизм Окуджавы всегда тщетный, любовь к родине — всегда безответная. Страшно подумать, но ведь главный эпос об этой войне написан сыном врагов народа Твардовским, а песни о войне, ставшие народными,— другим сыном врагов народа, который вечно был у этой власти на подозрении. Как, впрочем, и сам народ. Так что не зря их роднила эта всечасная готовность к худшему.

Все мы на родине немного эмигранты. Из той небесной родины, жалким наместником которой на земле является наше Отечество.

Вот почему при словах Окуджавы: «Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант…» взрывались аплодисментами залы 80-х годов. Окуджавское диссидентство не фельетонное, оно глубже и страшнее галического. Пожалуй, из всего Галича Окуджаве были по-настоящему близки только слова: «И живём мы в этом мире послами // Не имеющей названья державы». Окуджава был бы равно чужим и в нынешней России, и в любой другой. Главная задача здешнего государства — осложнение жизни народа, главная мечта народа — обмануть государство. Договориться им не дано. Поэтому вечная константа всякой российской официальной идеологии — все станет хорошо в ближайшие 20-30-50 лет — на самом деле очень смешна. Ничего не будет хорошо. Человек по-прежнему ничего не будет значить. Вот об этом — весь Окуджава.

В 1945 году, в состоянии глубокой депрессии, всегда у него приходившейся на середину десятилетия, в Тбилиси приехал Борис Пастернак. К нему пришёл Окуджава и показал свои стихи. Пастернак его слушал молча, о стихах не сказал ни слова. Был грустен. Окуджава спросил: «Стоит ли мне поступать в Литературный институт?» «Не надо,— сказал Пастернак,— Литинститут — гениальная ошибка Горького. А научить никого ничему нельзя. Вы и так всё знаете». Более точную оценку Окуджаве не выставлял никто. Он просто всё знал и мог с этим жить. Вот почему без него сразу стало так одиноко.
berlin



От чувихи до бизнесвумен

Прекрасная половина

Нет, я имею в виду не женщин. Кто знал их, тот не верит в миф о какой-то там прекрасности. Я говорю о второй половине XX века — относительно прекрасной по сравнению с первой. Сплошная оттепель, потом относительно комфортный застой, потом перестройка… Правда, когда я думаю о женщинах второй половины века, мне почему-то совсем не нравятся те доминирующие женские типы, которыми отмечены шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые… Видимо, дело в том, что я не люблю типичных представительниц. Они всегда глупы, и у них средний — или массовый — вкус. Постоянно делая то, что модно, говоря о том, что можно, и выбирая тех, кого престижно,— они постепенно утрачивают всякую индивидуальность, а я этого, грех сказать, не люблю.

Так что время, прямо скажем, было приличное. А вот женщины (говорю, правда, только о советских) — разные. Те, кто следовал интеллектуальной, одёжной, парфюмерной и прочей моде,— всегда были не лучшей частью общества. И однако, теперь эти моды — уже факт культуры, а потому пройдёмся по ним без брезгливости, с лёгкой ностальгической печалью.

Шестидесятые: а ля Жаклин

Типаж Марианны Вертинской. Не знает, чего хочет. Среди обычного шумного разговора вдруг вскакивает, говорит: «Господи, как же вы все — ничего, ничего не понимаете!», хватает пальто и выбегает. Многое от «Демонической женщины», описанной Тэффи,— но в упрощённом, ширпотребном советском варианте. Любит польские журналы и польское кино, непременно курит, стрижётся коротко, а ля Жаклин Кеннеди (высокая причёска вызывает стойкие ассоциации с кукурузой и остаётся достоянием плебса).

Женщина шестидесятых годов любит силу, богатство, власть и славу, как всякая женщина, но старательно маскирует это, делая вид, что она любит Непонятно Что. Мучает кавалера без всяких на то оснований: сегодня — само очарование, завтра — сама капризность, послезавтра вообще трубку не берет. На самом деле в ней есть подлинная трагедия, потому что она действительно не знает, чего хочет, и действительно никого не любит.

Как всякая женщина, она умней, или, во всяком случае, чутче своих сверстников-мальчиков. Мальчики эти, розовые, прямые, наивные, все ещё верят, что живут в золотом веке, в самом лучшем городе и в самой лучшей стране. И дети их будут летать в космос, как мы ездим встречать рассвет на Ленинские горы. Поди поживи с такими мальчиками, попробуй с ними поговорить на их языке, когда сама животом чувствуешь, что всё уже треснуло, поехало, что скоро эти же мальчики начнут спиваться, сходить с ума, уезжать в Израиль и там опять же спиваться…

Женщины в шестидесятые годы всё уже поняли. Лариса Шепитько, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, Кира Муратова, Новелла Матвеева первыми порвали с шестидесятнической «радостью» и начали делать настоящие вещи. Петрушевскую перестают печатать, Рязанцева и Шепитько работают, преодолевая чудовищные препоны, Матвееву «закрыли» на шесть лет, Муратова становится полочным режиссёром. Умные и капризные девочки шестидесятых с их модным демонизмом и врождённым чувством катастрофы дорого заплатили за свой молодой успех.

У этого поколения — самая счастливая молодость и самая несчастная зрелость.

Семидесятые: стенка югославская, люстра чешская

По справедливому замечанию Сорокина, время настало женское, поскольку быть мужчиной в семидесятые негде, да и незачем. Империя увядает. Тип женщины — «умняга» (выражение Аллы Демидовой, ставшей главным выразителем этого типа и этой эпохи). Ей лет тридцать. Интеллектуалка, никаких иллюзий, умнее любого мужчины, а потому вынужденно живёт жизнью «синего чулка»: никто её попросту не тянет. Деловая. Успешная. Затянутая в узкое, чёрное, дорогое. Естественно, курит. Конформистка: на рожон не прёт, умеет очаровать начальство. Стенка югославская, люстра чешская. Регулярно отдыхает в Болгарии на Золотых песках. Соблюдает разнообразные диеты, делает бесчисленные дыхательные гимнастики, изготавливает питательные маски для лица. Нечто среднее между Фрейндлих («Служебный роман») и Алентовой («Москва слезам не верит»), но умнее и тоньше их. Восходит к типу комиссарши двадцатых годов. Иногда действительно влюбляется в водопроводчика, но это редкость: чаще становится жертвой скучного, невыносимого, болезненного романа с талантливым полуподпольным художником, режиссёром или писателем. Роман тянется годами. Вся Россия поёт песню Окуджавы «Затянулся наш роман».

Read more...Collapse )
berlin
Письма мёртвого человека

Захаров — издатель раскованный, рисковый. То издаст черновой вариант «Войны и мира» под видом окончательной редакции, изуродованной впоследствии не в меру взыскательным художником. То опубликует прекрасный роман Александрова о частной жизни Пушкина, нарочно вынеся все порнографические главы в конец, чтобы каждый именно с них и начинал чтение. То решится опубликовать переписку здравствующего, слава Богу, Игоря Ефимова с покойным Сергеем Довлатовым, невзирая на протесты родственников и наследников Довлатова. Скандал вышел большой, отметились все, рецензий вышло куда больше, чем надо для успешной продажи,— и это понятно: книга задела за живое всех пишущих людей России. Без преувеличения.

С Довлатовым произошла довольно трагическая история — говорю уже о его посмертной судьбе, ибо о жизни самого знаменитого писателя русского зарубежья и без меня написано достаточно. Довлатов в какой-то момент получил славу, явно превышавшую его литературные, да и человеческие заслуги. Это случилось, когда все эмигрантские авторы вдруг стали носимы на руках в России, только что сбросившей бремя тоталитаризма. Уехавшие стали выглядеть гениями, оставшиеся — в лучшем случае конформистами, в худшем — предателями. Бродского произвели в боги, Кушнера и до сих пор побивают им (в иных упрёках так и слышится — «Зачем ты жив?!»); самоповторы и холодный рационализм позднего Бродского при этом перестали кого-либо волновать. Довлатов тоже стал выглядеть борцом, летописцем русской Америки, чуть ли не олицетворением интеллигентности и тонкости, Чеховым нашего времени — хотя там, где многие видели интеллигентность и тонкость, налицо была одна лишь нормальная мелочность, отказ от больших страстей, неспособность прыгнуть выше головы… Литература Довлатова оказалась идеальной литературой среднего вкуса для среднего класса. Так возникла его недолгая, но бурная слава: читатель проголосовал за него карманом. К тому же, как не уставали повторять недоброжелатели,— «умри вовремя»: точнее всех выразился Валерий Попов. «При жизни Довлатов на меня смотрел как на мэтра, признался он,— это он после смерти зазнался».

И действительно: в русском зарубежье были писатели на несколько голов выше Довлатова — тот же Горенштейн или Лимонов, не говоря уж об Аксёнове или Мамлееве. Были писатели серьёзнее и глубже, как тот же Игорь Ефимов, с его несколько доморощенной «Практической метафизикой», но с отличной психологической прозой. В Ленинграде после довлатовского и ефимовского отъезда остались Александр Житинский, Валерий Попов, Виктор Голявкин, в Таллине — Михаил Веллер. Все люди не последние. Но пришёл Довлатов — и своими байками с сильным брайтонским акцентом, с умеренным психологическим надрывом, с несколькими точными и изящными определениями среди общеизвестных и расплывчатых истин убрал всех. И тут же стал издаваемым и переиздаваемым. По нему проводились конференции, его способ строить фразу, чтобы все слова начинались с разных букв, был возведён в перл создания, а средняя интеллигенция решительно предпочла его былым кумирам, зацитировав до полной расхожести: Довлатов идеально годился для тех времён, когда наша культура старательно стала осваивать опыт массовости, доступности. Впрочем, точнее всех Довлатова охарактеризовал именно Ефимов — и сделал это прижизненно и лично: «Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться. Вы преуспели в этом. Вы достигли уровня Чехонте, Саши Чёрного, Пантелеймона Романова. Но Вас не устраивает остаться до конца дней «верным литературным Русланом», который гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным объектам. Ваш «я», в общем-то, всегда сохраняет достоинство. И потому остаётся скучноватым (даже если попадает в смешное положение), беспорочным (даже если совершает что-то неблаговидное) и неубедительным».

Ефимов писал это письмо после тяжёлой ссоры с Довлатовым, после двух лет фактического необщения с ним. Но до этого они двадцать лет дружили — и потому питерский писатель Ефимов не может в лицо сказать питерскому писателю Довлатову: вы всю жизнь боитесь написать большую прозу с большими страстями, а потому ограничиваетесь тем, что Георгий Иванов назвал «умиротворяющей лаской банальности». Вы пишете банальную прозу, которая находит отклик у банального, среднестатистического читателя. Эта проза по-своему очень хороша. Она изящна, точна, иногда остроумна. Но в ней всегда ощущается роковая вилка между авторскими возможностями и его чисто человеческой неготовностью эти возможности реализовать.

Но, как писал другой питерец, «мудрость может быть и негативной», несостоявшееся свершение — тоже свершение. Письма Довлатова — в сущности, о том, как одарённый прыгун в высоту сознательно ограничил себя переступанием на месте, потому что его человеческая составляющая была недостаточной для серьёзного литературного начинания.

У Ефимова, мнится мне, все оказалось наоборот. Он человечески мощнее, состоятельнее Довлатова — при всём довлаговском остроумии и обаянии. Его шутки тоньше, его знания глубже, он состоялся и как прозаик (возможно, даже в большей степени, чем могли это обещать его ранние опусы), и как издатель. Все довлатовские начинания в эмиграции смешно лопались — Ефимов основал и продолжает поддерживать издательство «Эрмитаж», где вышли многие отличные книги, в том числе и несколько сборников Довлатова. Но — что поделаешь!— именно СОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ Ефимова способна несколько оттолкнуть от него читателя, в особенности современного. Перед нами гармоничный, цельный человек, не уходящий в запои, безоговорочно порядочный, временами, быть может, даже слишком щепетильный… Но довлатовской славы ему не видать. Не видать ему, боюсь, и читательского сочувствия при чтении этой книги — потому что Довлатов много и обаятельно жалуется, а Ефимов серьёзно и обстоятельно утешает. Он слишком поздно понял, что жалуется Довлатов по единственной причине: он ищет оправданий, постоянно и неуклонно снижая собственную планку. Дописываясь в результате до такого позорно-слабого сочинения, как «Иностранка» — сегодня бы её не всякий издатель взял, а когда-то печатал элитный «Октябрь»… Словом, нынешнему нашему человеку Довлатов ближе. По-человечески. Потому что так и остался человеком, запретив себе превратиться в великолепное чудовище — в Настоящего Писателя. А ведь данные были. У Ефимова, смею сказать, таких хороших данных не было. Тем почтеннее его усилия — он из минимума капитала извлёк максимум пользы, почти дописавшись до Большой Литературы. Почти. Но зато в его прозе куда меньше человечности, чем в довлатовских рассказах — обидно только, что довлатовская человечность зачастую выглядит такой пошлой, такой местечково-брайтонской… Вот тут и крутись. Хорошо было Бродскому — он гений, а гениальность всегда делает выбор за своего носителя…

И ещё об одном заставляет задумываться эта полезная, горькая и страшная книга. О том, как губителен на самом деле опыт эмиграции — кроме тех редчайших случаев, когда он спасителен. Моя давняя догадка о том, что масштаб страны влияет на масштаб дарования, с блеском подтверждается. Дина Рубина, уехав в Израиль, стала писать обычную женскую прозу. Бродский стал большим американским поэтом — но ведь он эмигрировал в Америку, а не на Брайтон. Довлатов уехал именно на Брайтон, в мир «русской Америки», в мир «Нового русского слова», дантистов Нудельманов и певцов типа Токарева. В мир ресторана «Русский самовар». Это был мир предельно пошлый — но ему надо было угождать и от него зависеть; мир замкнутый и душный — но в него надо было вписываться. И начались копеечные свары, выяснения ничтожных отношений, меленькие дружбы и жалкие ссоры на всю жизнь — типичный мир ссыльной колонии, только не в Туруханске, а на берегу океана. На грязном, надо заметить, берегу. Никогда не было мне так стыдно за мою кровь и мой язык, как на Брайтоне. И за русскую мою половину, и за еврейскую. И за советскую.

А не уехал бы — глядишь, и дописался бы до той правды о себе и мире, которую теперь приходится восстанавливать по его и ефимовским письмам, изданным Захаровым в самом начале XXI века. И хотя ни одна книга ещё никого ничему не научила, хочется надеяться, что хоть эта послужит писателям нового века хорошим предостережением. Не ломайте себе крылья, не заботьтесь о читательской, издательской и иной конъюнктуре, не живите литературной жизнью, не бойтесь написать правду. И постарайтесь при всём при этом меньше пить и не уезжать из своей страны.
berlin
«в каждом заборе должна быть дырка» (с)

Rabindranath Tagoreпроект
НОБЕЛЬ С ДМИТРИЕМ БЫКОВЫМ

лекция №16
РАБИНДРАНАТ ТАГОР (1913 год)

аудио (.mp3)

Поэт, пророк, автор двух государственных гимнов и первый неевропеец, получивший Нобеля. Читаем и поем «индийского Толстого» Рабиндраната Тагора.

В новой лекции цикла о нобелевских лауреатах Дмитрий Быков рассказал о Рабиндранате Тагоре, индийском писателе, поэте, художнике, композиторе и общественном деятеле. Его творчество сформировало литературу и музыку Бенгалии. Он первым из неевропейцев получил Нобелевскую премию в 1913 году «за глубоко прочувствованные, оригинальные и прекрасные стихи, в которых с исключительным мастерством выразилось его поэтическое мышление, ставшее, по его собственным словам, частью литературы Запада». Переводы его поэзии рассматривались как духовная литература и вместе с его харизмой создали образ пророка-Тагора на Западе. Его стихи сегодня являются гимнами Бангладеша и индии, за независимость которой он выступал. Дмитрий Быков рассказывает о том, почему в Индии его «почитали как божество», как в его произведениях отражалась тема революции и в чем заключались его разногласия с Ганди.


все лекции на одной страничке


The Nobel Prize in Literature 1913 was awarded to Rabindranath Tagore «because of his profoundly sensitive, fresh and beautiful verse, by which, with consummate skill, he has made his poetic thought, expressed in his own English words, a part of the literature of the West.»
berlin


.mp3

2019.09.09 «Крейцерова соната: антисексус 1888» (видео продаётся здесь)
2019.09.10 «Если бы Шукшин не умер...» (видео продаётся здесь)





расценки лектория «Прямая речь» на видео:

• онлайн-трансляция — 1.050 руб.

• 1 месяц доступа к видео-архиву — 1.750 руб., 3 месяца — 3.950 руб., 6 месяцев — 6.300 руб.
berlin



www.dmitry-bykov.eu
https://www.pryamaya.ru/london

Hamburg > Praha > Berlin > Essen > München > Stuttgart > Zürich > Wien > London

с 17-го сентября по 4-е октября 2019 года
berlin
Подвиг Букера

Голоса, осуждающие решение букеровского жюри, послышались почти сразу после оглашения имени победителя. Пятнадцать тысяч долларов и звание лучшего романиста года получил Рубен Давил Гонсалес Гальего за роман в рассказах «Белое на чёрном». Парализованный автор живёт сейчас в Испании, вместе с матерью. Внук лидера испанской компартии, он был рождён двадцатилетней романтической студенткой и отнят у неё. Его брат-близнец умер, а у самого Гальего был детский церебральный паралич. Ауроре Гонсалес сказали, что второй ребёнок тоже умер. Она не поверила — и правильно сделала. Но прежде чем они нашли друг друга, Рубен Давид провёл в советских детдомах больше двадцати лет. Об этом и книга. О беспомощности. О вынужденном героизме. О том, как тоталитарный социум изолирует больных от здоровых и делает все, чтобы больные перестали портить ему фасад.

Голоса раздаются вот какие: во-первых, награждён не роман, а документальное автобиографическое повествование. Но жанр романа широк, и «fiction» — далеко не единственное направление в его ветвистом, мощном движении. Есть романы биографические и автобиографические, научные и фантастические, филологические и даже кулинарные. «Белое на чёрном» — книга со всеми признаками романа, с яркими героями, лаконичным стилем (лаконизм, впрочем, объясним — Гальего трудно печатать, он может нажимать на клавиши всего одним работающем пальцем), чётко прописанной моралью. И если в своё время мемуарный «Альбом для марок» Андрея Сергеева не вызвал никаких нареканий (то есть вызвал, конечно,— но его награждению это не повредило), вряд ли стоит сетовать на то, что победила документальная книга. В ней главное — не документальность, а выразительность и сила; и автор её — сравнительно молодой человек, никому в литературной тусовке не известный. Когда новый для России жанр и новый автор входят в литературный обиход, этому радоваться надо, а не огорчаться. Кроме того, бледная фантазия и слабоватая пластика современного русского романа делает победу документальной книги вполне предсказуемой и мотивированной — плюс ко всему книга Гальего, в отличие от американского документального романа, не стремится шокировать читателя чудовищными деталями. Очень тактично и даже милосердно написано.

«Но автор — испанец!» — пылко возражают другие. Ничего, книга написана и издана по-русски. Это во-первых. А во-вторых — страна, где Гальего родился и где его без малого тридцать лет то спасали, то мучили, то лечили, то изобретательно уничтожали,— давно уже стала его страной. Интересно получается: как мучить ребёнка — так в России, а как Букера давать — так испанец! Андрей Немзер уже написал, что никакая премия не компенсирует автору перенесённых мучений. Верно. Но попытка хоть как-то компенсировать их нужна не ему, а обществу. Вручение букеровской премии Рубену Гонсалесу Гальего означает, что общество признало свою вину и преклонилось перед его духом.

Третьи вообще говорят, что жюри преследовало только одну цель: доказать, что литературы у нас нет. Да есть же! Просто эта новая литература ещё непривычна, и гораздо проще, как раньше, считать прозой затянутую графоманию с примитивной моралью или квазиавангардную поэзию без рифм, метров и смысла.

Наше жюри и радо бы выбрать из чистой художественной прозы. Но за отсутствием явного лидера оно обратилось к роману, где выдумки нет. Этика оказалась главнее эстетики: книга-подвиг победила. Победила ещё и потому, что автору было что сказать. А потому получил Гальего свою премию не за инвалидность, а напротив — за выдающееся душевное здоровье.

Теперь уже кажется, что жюри нарочно подбирало такую относительно слабую «шестёрку». Ясно и то, что любое другое решение было бы по-человечески бестактным и эстетически сомнительным. «Настанет новый, лучший век, исчезнут очевидцы — страданья маленьких калек не смогут позабыться»,— писал Пастернак о детях войны. Применимы его слова и к сегодняшним детям, выживающим в чудовищных условиях провинциальных больниц и интернатов. Сколько ни пытайся отрешиться от гуманизма, сколько ни играй в модную имморальность — человек состоялся настолько, насколько он способен понимать чужую боль и сострадать ей. В этом смысле русский Букер-2003 состоялся. Может быть, впервые за двенадцать лет существования этой премии на родине Толстого, Достоевского и Пелевина.
This page was loaded Oct 19th 2019, 12:06 am GMT.