?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
September 18th, 2019 
berlin
За одного Битова

Однажды в метро он услышал голос.

Более битого писателя на сегодняшний день, вероятно, нет. Я говорю тут не о его собственных (и довольно многочисленных) пьяных и трезвых столкновениях с собратьями по перу: этот интеллектуал, любимец европейских университетов, обладает великолепной способностью влипать в такие ситуации, оказываться участником побоищ, отнюдь не только критических. Дело, однако, не в них, а в том, с каким упорством и изобретательностью Битова ругают. За эссеизм вместо прозы, за то, что главным его жанром в последнее время стали предисловия к сомнительным, часто несовершенным псевдоавангардным сочинениям (в последней склонности — подпихивать в литературу кого ни попадя — упрекнул его недавно один известный критик; не забудем, однако, что Битов помог опубликовать «Одлян» Габышева, а впоследствии ввёл в литературу чуть ли не всех нынешних сорокалетних). Ещё Битова ругают за неизменную заумность, за то, что он левой пяткой правое ухо чешет, слова не скажет в простоте, косит под умного,— один его ровесник сказал гениально: «Мне уже на пятой странице каждого сочинения Битова хочется закричать: ты умный, Андрей, ты умный, я тебе верю, дальше можно по-человечески!».

Я сам не большой любитель прозы Битова, скажу честно. Он не принадлежит к числу писателей, которых я постоянно перечитываю. Он не затрагивает тайных струн моей души. Но некоторые мои тайные мысли он знает хорошо, а главное — додумывает до конца; он близок мне не душевно, а интеллектуально, и это, думаю, могло бы повторить подавляющее большинство его читателей. Он вообще не лирик. Жизнь души у его героев подменена, как мне кажется, жизнью ума — потому, вероятно, что главным и неизменным состоянием души является тревога. Это та самая (раньше написали бы — экзистенциальная) тревога вечного чужака, ощущающего себя дыркой в монолитном мире: это неверие в возможность разрешить конечные вопросы: это неуютное самоощущение имперского человека (а по масштабу своих задач, по серьёзности отношения к миру Битов безусловно имперец), который чувствует, как трещит и шатается его империя.

И потому, не любя эту прозу, я с нею резонирую; больше того, я часто ею восхищаюсь. Я думаю, лучшее из написанного Битовым,— не «Пушкинский дом», книга хоть и умная, но довольно литературная,— а «Улетающий Монахов», с его дотошной точностью, с абсолютной подлинностью всех коллизий. Лёва Одоевцев тащит на себе слишком большую нагрузку — он становится чуть ли не символом своей эпохи и своей прослойки; Монахов — не научный гений, он так себе человек, и мне проще с ним. Любовь его к Асе, мучительная советская любовь, вся состоящая из тайных комплексов и бытовых неудобств,— мне слишком понятна. Этот «роман-пунктир», цикл повестей и рассказов, удивительных по глубине и нелицеприятности, заставляет иногда заподозрить в Битове чуть ли не цинизм — так мало тут иллюзий и так мелки выходят в этой прозе современные горожане с их мечтами и страхами; но раз они так мелки и автор умеет нам это внушить — стало быть, есть у него великий и вечный идеал. И присутствие этого идеала у Битова очень ощутимо — отсюда и постоянные стоны его героев, вечно занятых не тем. Надо с дочерью идти в зоопарк или писать халтуру, а между тем душа тянется к некоему Главному Делу, которое вслух никак не определишь. Все герои Битова, как и автор, провалились в какую-то щель, их тащит и засасывает пучина,— но все отвлечения от процесса этого засасывания вызывают у них дикое раздражение: не мешайте мне гибнуть! Я не должен ходить в магазины, зоопарки, на работу,— я проваливаюсь!

Куда именно проваливаются автор и его герои, не так-то просто сформулировать. живёт нормальный такой советский писатель, вполне преуспевающий, числящийся в перспективных молодых, но вдруг в нём поселяется смутная тревога, ощутимая уже в «Аптекарском острове»; и она все растёт. Не срабатывают ни советские, ни церковные, ни литературные утешения. Растёт пустота, дырка (та самая блоковская «роковая пустота»). В неё и проваливается герой, в прошлом — очень хороший советский человек. Даже попытка обрести почву в родной культуре приводит к пересмеиванию и снижению этой самой культуры; хватаешься за Пушкина — и вдруг видишь, что он одержим тем же самым отчаянием… Вот это ощущение пустоты, в которую попадает «задумавшийся» человек,— передано у Битова очень точно; иное дело, что музыкальная прелесть мира, его осмысленность, гармония, плоть — не битовская тема, и только иногда, в «Книге путешествий» — по Армении, по Прибалтике,— возникает счастливое чувство полноты бытия, в противовес обычной его пустоте. Но это не от прекрасности той или иной местности, а скорее вследствие перемены мест…

Сам Битов мне рассказал однажды интересную историю: есть в Петербурге писатель Рид Грачев, давно страдающий от неизлечимой душевной болезни. Писатель очень хороший, тоже тревожный. Автор книги «Ничей брат», и в самом деле он такой ничей брат — воплощённое литературное и человеческое одиночество. Так вот, с Грачёвым Битова многое связывало — почти одновременно родились, одновременно начали печататься, даже и девушки в этом кругу у всех были одни и те же… И вот однажды Битов, всегда ощущавший с Грачёвым подобие мистической связи, уже в Москве спускался на эскалаторе в метро — и вдруг почувствовал наплыв такой тоски и отчаяния, что чуть не завыл в голос. В этот же миг в голове его вдруг чётко прозвучали слова: «Без Бога жизнь бессмысленна». И в ту же секунду он понял, что спасся.

А на следующий день ему позвонили из Ленинграда и сказали, что у Грачёва случился приступ безумия, очень сильный, после которого он так и не пришёл в себя. И случилось это в метро, где он начал биться головой о колонны. В том же отчаянии, которое накрыло Битова.

Весь наш мир, в некотором смысле,— метро, подземелье. Некоторые начинают биться головой о колонны, некоторые догадываются о выходе. Но не надо думать, что вера так уж сразу и успокаивает. У нас слишком много успокоившихся верующих. Вера — это ведь иногда и ещё большая тревога; мысль о присутствии Бога в мире (или хотя бы предположение о возможности такого присутствия) — это не только надежда, но ещё и сильнейшее беспокойство.

Вот таким беспокойством и проникнуты книги Битова; конечно, оно светлее, чем обычный обывательский страх перед обстоятельствами или интеллигентский страх перед будущим. Конечно, оно выше. Но переносится оно ничуть не легче. Утешение одно — только так «проваливающийся Монахов» может превратиться в «улетающего».

Битову исполнилось шестьдесят пять лет. За те сорок пять, что он занимается писанием стихов и прозы, он сочинил целую литературу — отдельное и новое направление, которое можно было бы назвать интеллектуальным, или метафизическим, или позднесоветским реализмом. Его герой вовремя перестал тяготиться бытом и стал тяготиться бытием. Читать эту литературу не очень приятно и не всем нужно, однако только она объясняет, что тут произошло во второй половине двадцатого века и куда предположительно пойдёт дальше.

А потому, поздравляя Андрея Георгиевича, я от души надеюсь, что он напишет как минимум ещё столько же. Потому что писатель — инструмент времени, пытающегося познать себя, и без него мы так никогда и не разберёмся, почему нам так беспокойно.
berlin
Мальчик и плоть

О фильме Алексея Германа «Хрусталёв, машину!»

Об этом фильме уже написано слишком много, его слишком ждали. Писали, что фильм его невнятен. Нет, он внятен (даже слишком), а если и раздражает, то тем, что главные эмоции этого фильма — отвращение и ужас.

Плоть, плоть, плоть, страшное количество плоти. И здесь — первая ассоциация с Кирой Муратовой, которая вообще узнаётся в «Хрусталёве» — то ли автор полемизирует с не понравившимся ему «Астеническим синдромом», то ли пересмешничает, то ли подражает. Много фирменных муратовских повторяющихся реплик, разговоров, в которых собеседники не слышат друг друга, много смешных и страшных уродов и уродиц. Но скорее всего, это просто «путь всякой плоти». Муратова, объясняя автору этих строк замысел «Астенического синдрома», сказала в интервью 1991 года: к сорока годам человеку кажется, что он проваливается в чрево мира. Чужая плоть, ненавистные вещи засасывают его.

«Хрусталёв» — чрево мира. Автора рвёт всей прожитой жизнью. В русском кино традиционно важен пролог. Всем памятен знаменитый пролог «Зеркала», когда подросток-заика после сеанса психотерапии выдыхает: «Я — могу — говорить!». И — вступительные титры. У Германа мальчик просыпается от ночной поллюции и чувствует такое отвращение к себе, что плюёт в зеркало (плевок в зеркало станет своего рода лейтмотивом картины), и — опять-таки титр. По-моему, недвусмысленно.

Нет, конечно, в этом фильме — не только страшное и не только отвратительное. Прелестны первые двадцать минут, тоталитарная сказка, тоталитарная зимняя ночь детства с расплывающимися огнями и снегом, летящим на таинственные чёрные машины,— и коммунальная квартира с очарованием густого, плотного, семейственного быта. Множество излюбленных Германом чисто литературных аллюзий и цитат — пастернаковский мчащийся чайник, да мало ли… (Некоторые даже полагают, что «три берёзы», которые видит Генерал после того, как его изнасиловали зеки, цитата из Симонова. По-моему, тут перебор: Герману во второй серии не до цитат). Раздражает разве что количество германовских деталей, фактурность, заставленность кадра гиперподлинными предметами и гиперреальными персонажами. Гиперреализм начинает переходить в фантасмагорию, как оно всегда и бывает. Никто так не ходит, не истерит, не говорит. Так не бывает, всё бред.

То, что всегда считали сильнейшей стороной германовского творчества,— достоверность, подлинность реалий, будничность персонажей,— начинает переливаться через край, и под конец от этой навалившейся, душной плоти мира хочется бежать куда угодно. Плоть мучает героя, плоть всюду, она воняет,— и мальчик, германовский протагонист Алёша, так и ходит по коммунальной квартире, натыкаясь на мокрые простыни, и, рыдая, повторяет: суки, суки, суки! всех ненавижу! И до него так же кричал избитый еврейский мальчик (действие картины, кроме эпилога, происходит в феврале — марте 1953 года): ненавижу! я буду драться с вами не до первой крови, я буду драться до смерти!

И единственным выходом из этого становится истерическая, неумелая, но всё-таки молитва мальчика Алёши на чёрной лестнице, где никто не видит: Господи! иже еси… скажи, что мне делать…

Вот эта сцена, да краткое возвращение отца в квартиру, да его уход — вот сильнейшее, что есть в фильме. Потому что там живое и жаркое страдание. Там — то, чем отличается человек от плоти, от вещи. Там — переход истерики в иное качество. И оттого так опускает планку, кажется мне, весь эпилог картины с надоевшим Александром Башировым и с главным героем, Генералом, странствующим по Руси в каких-то поездах в обществе таких же свободных бродяг-люмпенов. Это — уже регистром ниже. Подлинный финал был — растерянное лицо мальчика и закадровый текст: «Больше я отца никогда не видел».

Может быть, мне так кажется потому, что не вижу я никакого освобождения и никакого очищения в том, что герой уходит странствовать с бродягами и развлекает их, удерживая стакан на голове. А по большому счету Алёша мне здесь интереснее Генерала. Потому что он, как и следовало ожидать, получился убедительнее и живее — несмотря даже на гениальную игру Цурило, исполнителя главной роли, и на замечательный эпизод, в котором от Генерала хочет зачать безнадёжно в него влюблённая учительница литературы. Дивные реплики: «Будь вы учителем биологии, нам было бы проще». Здесь в картине появляется столь драгоценный германовский психологизм, которого так недостаёт временами в других её эпизодах. И здесь, в просто и аскетично снятом эпизоде этого трагифарсового советско-тургеневского соблазнения, кадр не кричит во весь голос: «Как я выстроен!». Здесь органика повествования абсолютна. Прошу не записывать меня в сторонники простоты-доброты-теплоты. Я просто очень люблю естественность.

Сильнейшей мне представляется сцена, в которой Генерал, пытаясь скрыться от органов, уезжает из Москвы, и на окраинной станции его избивают палками местные отмороженные мальчишки. Один не успевает к избиению и всё кричит — «Я бегу! я бегу!» — увязая в сугробах.

Метод Германа — рваное повествование, «жизнь как она есть», хаотичный диалог, множество примет времени, густота атмосферы,— действительно служит тому, чтобы зритель мучительно захотел воздуха, выхода, метафизического прорыва. Увы, прорыв этот может быть только в сугробах. Замечательно здесь это ощущение пробоины в жизни: вчера он — Генерал, начальник клиники, сегодня — заяц, убегающий от ареста. И дети, сущие звери, первыми чувствуют эту слабину — и измываются над жертвой, как всякая стая. Что до сцены изнасилования в автофургоне, многократно просмакованной во всех рецензиях,— думаю, фильм ничего не потерял бы, исчезни она из него вообще: она ничего ни к чему не добавляет.

Вам нужен приговор? Извольте. Масштаб явления огромен, изобразительная сила беспрецедентна, герой обаятелен, операторскую работу и монтаж вообще не с чем сравнить (есть чуть ли не целые части, снятые одним куском,— профессионалы знают, каково это!). Есть и потрясение, но потрясение того сорта, какое испытываешь от любого хорошо исполненного натурализма,— смешанное с гадливостью.

Мальчик, который растерялся в хаосе событий. Мальчик, внезапно утративший статус, ставший изгоем в собственной квартире после ареста отца. Мальчик, которого мучает плоть, который стыдится всех, который затравлен всеми,— вот протагонист германовской картины. Таким голосом рассказана вся эта история.

Имеет художник право на такое состояние? Имеет.
berlin
Год коняги

Каждый из нас по-своему зебра.

Недавно один замечательный русский писатель, преподающий литературу в престижном столичном вузе, дал своим студентам отличную тему для реферата: «Образ коня в русской литературе XIX века». В связи с приближающимся годом Лошади это очень даже актуально. Вышло так, что одна из моих внештатниц как раз у этого писателя учится — и она, будучи автором ещё молодым, поинтересовалась у меня: а что я, собственно, помню из русской литературы о конях?

Написано-то о них более чем достаточно. Но вот парадокс: все эти кони, в русской литературе когда-либо упомянутые, непременно были тощи и жалки, предельно забиты, порчены — а если появляется лошадь сытая, откормленная и во всех отношениях довольная, то немедленно жди беды. Как в гениальном, самом, наверное, страшном сне во всей русской литературе: помните, у Тургенева посреди повести «Клара Милич» зияет этот великолепный кошмар? Но о нём позже, чтобы заинтриговать читателя. Не заглядывайте в конец! Не заглядывайте, я сказал…

Ну так вот: сытая лошадь у нас изначально подозрительна, зато голодных и забитых — такая конюшня, что Дик Фрэнсис позавидует, этот главный жокей англоязычной прозы. Считаем: Холстомер, которого мы застаём искалеченным (да и с самого начала он порченый, гнедой,— не помогли и отличные данные). Щедринский Коняга из сказки — надорванный, двужильный, безропотный, пашущий и пашущий без продыху. Фру-Фру из «Анны Карениной»: нервная красавица со сломанной спиной. Купринский Изумруд, опять-таки замученный; купринская же лошадь со сломанной ногой в «Звезде Соломона» («Сто, лосадку залко?» — издевательски сюсюкает Мефистофель в этой прелестной новелле). «Заездили клячу… надорвалась!» — кричит перед смертью Катерина Ивановна («Преступление и наказание»). Избитая лошадь из кошмара Раскольникова. Точно такая же сцена у Некрасова: «Под жестокой рукой человека, чуть жива, безобразно тоща, надрывается лошадь-калека, непосильную ношу влача…» «Таща», конечно, для рифмы было бы лучше, но в рифме этой был бы оттенок некоей каламбурности. А Некрасову важно было ощущение ужаса. Прямой наследник Некрасова и Достоевского, большой любитель обоих, вечно стеснявшийся этого пристрастия,— Маяковский на новом этапе осмыслил всё ту же тему в «Хорошем отношении к лошадям»: там тоже падает лошадь… но поднимает её, правда, не кнут и не полено, а ласковое слово. «Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь…»

Собственно, сон о лошади — ключевой эпизод для понимания Раскольникова, в этом все комментаторы сходятся: он ведь убивает — из жалости, но жалость эта так невыносима, так пронзительна, что от неё только убивать… Это как раз фундаментальная особенность русского сострадания: такая сильная нежность никогда не бывает направлена на существо разумное и говорящее. Оно чего-нибудь скажет — и всё, и пропал, развеялся прелестный образ, который мы для себя с таким трудом создали. Нет русский человек способен любить только сущность безответную, чтобы она ничем не омрачила нашего о ней представления. Мы любим либо тёмный и забитый народ, которого не видно и не слышно, а так только, шевелится что-то таинственное в темноте,— либо трудовую скотину; корова недостаточно благородна и слишком груба, от неё молоко бывает, а лошадь как раз то, что нам надо. Она если и ржёт в русской литературе, то трепетно и тихо, как в «Холстомере». В принципе же конь — существо красивое, но жестокой судьбою поставленное на некрасивую и тяжёлую работу, вследствие чего единицей рабочей силы становится именно сила лошадиная. То есть лучшей метафоры для народа не подберёшь.

Сытые кони у нас не приживаются. Да и в самом деле, нет ли тут какого нарушения закона, какого-то пугающего отклонения от нормы — сытая лошадь? Вот в «Кларе Милич» (терпеливый читатель дождался-таки обещанного триллера!) герой ходит по своему саду, а перед ним все забегает противный такой, лебезящий управляющий: а вот яблочки… а вот кони! Но золотые яблочки под взглядом героя сморщиваются, а здоровые, сытые кони… хохочут над ним, скаля зубы! «Хорошо, хорошо, а быть худу»,— всё время думает герой. И точно: дальше происходит худо, да такое, что тургеневский персонаж просыпается в холодном поту. Но не в худе дело, а в том, что предвещал его хохочущий и ухоженный конь Правда, избитая и тощая лошадь Достоевского, как видим, тоже ничего хорошего не предвещала: его герой убил старушку. Но убил из высших побуждений и, главное, покаялся.

«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» — вопрос, адресованный к сытому и действительно гордому коню. И он доскакал, и он опустил… на голову несчастного безумца, который бегал от него всю ночь по пустому страшному городу. Пушкин тоже, как видим, не питал особой любви к откормленным и породистым лошадям, которые потом обязательно начинают кого-нибудь давить копытами… Медный всадник идёт на смену крестьянской лошадке. Но нам милее именно эта лошадка, которая «плетётся рысью как-нибудь».

Так что пресловутая отечественная формула героизма «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт» — она на самом деле негероична. В горящую избу войти — это да, это подвиг, но коня на скаку (такого, как наш Савраска, вечно «увязший в половине сугроба»),— это ещё, я вам скажу, невелик подвиг. Такой конь перед русской бабой сам остановится в испуге. Наши кони худы, безропотны, а опасны только тогда, когда вдруг почуют волю. Тогда они бесятся, а интеллигенции остаётся только в ужасе смотреть на мир, «как на цветущий луг, по которому ходят женщины и кони». И те, и другие — без узды. Но проходит время, и всё возвращается в прежнюю колею: я хотел сказать — в упряжь.

Что сулит нам год лошади? Лошадь — это вам не дракон какой-нибудь, это наше, родное животное, «это с ней мы ругались и пели». У нас лошадьми весь Питер уставлен, и это, кстати, лучшее доказательство того факта, что и в будущем году именно Петербург будет главным городом в России: там количество бронзовых, мраморных и медных лошадей на душу человека (не говоря уж о реальных конях, катающих иностранцев по Невскому) больше, чем в любом другом городе мира. Но лошадь в русском варианте — всегда существо тощее, так что ждать от этого года несомненных признаков стабильности тоже не приходится. Однако и окончательно пасть нашей экономике не дадут — где кнутом, а где ласковым словом поднимут на ноги. Беситься наша лошадь в ближайшее время тоже не должна — не наблюдается вокруг террористов-неврастеников. Разве что иноплеменные — но и их как будто поприжали. В общем, коняга — она и есть коняга: красивая, умная, безропотная и вечно куда-то впряжённая.

В заключение же этого скромного реферата позволю себе напомнить читателю, что 1917 год, по астрологическим, был для России вполне благоприятен. Это был год Змеи, как и 2001-й. Год начинающейся мудрости, долгосрочных проектов, успешной коммерции. Насчёт коммерции и мудрости все обстояло известно как, а что касается долгосрочного проекта — он-таки начался, но лучше бы предсказание в этой части оказалось ложным. Одно несомненно: поскольку Лошадь всегда приходит следом за Змеёй, как бы попирая её,— из года в год, из цикла в цикл повторяется в российской истории возвращение «Медного всадника». Там тоже лошадь топчет змею — стало быть, укрепляется русская государственность.

Это точно. И для 1918-го, и для 2002 года.
berlin
Муза империи

Пора признать, что он талантлив.

В молодогвардейской серии ЖЗЛ вышла первая в мире большая монография о художнике Константине Васильеве, самой легендарной (точнее — мифологизированной) фигуре в отечественной живописи семидесятых.

О Васильеве впервые заговорили, когда о нем написал Владимир Солоухин. Тогда на его посмертные выставки, устраивавшиеся по всей России полуподпольно, со страшной силой повалил зритель — главным образом необразованный, «из простых», всегда охотно верящий мифу о том, что подлинное искусство, подлинную науку и самую что ни на есть распоследнюю правду от народа всегда прячут. Возникла сказка об утаённом наследии, сила воздействия которого такова, что пьяницы трезвеют и блудницы раскаиваются. И не погибни Васильев тридцати четырёх лет от роду под колёсами поезда, обычного русского поезда,— обязательно говорили бы о том, что погубили его инородцы. Погубить наследие им, по счастью, не удалось. С началом перестройки, когда не только либералы, но и консерваторы смогли наконец официально канонизировать своих подпольных святых, Васильева провозгласили светочем, жертвенным агнцем русского искусства. Выставки его по-прежнему собирают толпы, а книга Анатолия Доронина, о которой и пойдёт речь, мгновенно раскупилась.

Проблема в том, что Васильев был очень одарённым художником. Здесь, собственно, вся и закавыка, потому что снисходительно отмахиваться от него, как от Шилова, или приговаривать «Коврик с лебедями»,— бессмысленно. Что греха таить, отечественное искусствоведение очень долго так и поступало. Я вообще не особенно жалую это искусствоведение, как и нашу филологию последних двадцати лет: в любом плевке Ильи Кабакова или Дмитрия Пригова они склонны были усматривать сакральные смыслы, от анализа традиционалистского искусства предпочитая отмахиваться. Васильев, впрочем, и традиционалистом не был. Если уж на то пошло, он продолжал модернистские, условно-романтические традиции, в некотором смысле перепевал Билибина и Васнецова да и вообще к реализму никакого отношения не имел. У него есть довольно кустарные работы, но есть десяток картин, в которых эта самая кустарность уже становится чертой метода, входит в арсенал приёмов: это уже не столько живопись в обычном смысле, сколько плакат. Как у позднего Глазунова, но куда талантливее, ярче, а главное — РАНЬШЕ, чем у Глазунова. Уже в десять лет Васильев был превосходным рисовальщиком, да и вообще с техникой всё у него было в большом порядке. Проблемы были, как водится у самоучек, с мировоззрением и вкусом.

Ему нравился Вагнер, он любил все масштабное, государственническое, мрачно-мистическое. Его женщины похожи на Брунхильд, сейчас таких рисует Борис Вальехо. Он тяготел не столько к христианству, сколько к язычеству (и совершенно напрасно Доронин пытается довольно неуклюже оправдать одно из главных полотен Васильева, на котором Илья Муромец сбивает из лука кресты с православных церквей). Но при довольно сомнительной идеологии и откровенном тяготении к мистике фашистского толка (очень похожее искусство было на вооружении у Третьего Рейха — нашим колхозницам тридцатых далеко до той пассионарности!) Васильев оставался чрезвычайно одарённым человеком. Чего у нас никак не желают признать, отдавая его на откуп «молодогвардейцам», патриотам, державникам и пр. Они о нём в основном и пишут, называя его великим самородком, непризнанным гением, жертвой завистников… Сколько-нибудь серьёзных статей о Васильеве за четверть века (!!!) не появилось ни разу. Хотя власть его — правда, посмертно,— очень даже жаловала. Славянофилы тут всегда были глубинно своими, его репродукции помещались на вкладках и на обложках женских журналов, о нём делались телепередачи… Не было одного: анализа. Серьёзная арт-критика предпочитает делать вид, что Васильева не было вообще. Такое преуменьшение его масштаба логично порождает обратную крайность — превознесение художника в противоположном лагере, где талантов мало и потому каждый на счету…

На роковой вопрос — может ли имперец, антисемит, антихристианин и пр. быть талантливым художником (о конкретном Васильеве здесь не говорю),— в демократической России долго отвечали решительным «нет». Сейчас, правда, начинают перегибать палку в другую сторону и готовы всерьёз спрашивать, может ли демократ произвести что-нибудь талантливое. В том и беда, что, как верно замечал Томас Манн, гений обязан тонко сочетать мощь и нежизнеспособность, ущемлённость и победительность. Боюсь, если художник не будет верить ни во что, то есть доведёт демократичекую идею до абсурда и откажется от критериев как таковых,— он неизбежно выродится в Пригова, обаятельного человечка, который никогда не произведёт ничего стоющего. Другая крайность более опасна, но бывает по-своему плодотворна: конечно, в большинстве своём «красно-коричневые» — чудовищные бездари. Романов Проханова и Личутина никто не будет читать даже за деньги. Но если кому-то кажется, что Курицын или Пепперштейн намного читабельнее,— это серьёзное заблуждение. И у имперского, тоталитарного искусства (особенно когда оно таится в полуподполье, а не расслабляется у власти) огромный ресурс воздействия на подсознание. В этом и секрет воздействия работ Васильева — его дремучих волшебных лесов, таинственных елей, закатов, снежных равнин, его дынногрудых, неизменно одинаковых женщин, его филинов, парящих над безлюдными равнинами либо сидящих на плечах у брадатых старцев. Очень часто это сделано топорно. Но это сделано сильно.

К сожалению, монография Доронина — при том, что она первая и от неё требуется хотя бы минимальная концептуальность,— ни одной из своих задач не выполняет. Доронин всё время отмазывает Васильева от разнообразных обвинений: в дилетантизме, в исторической неграмотности, в малообразованности, в зализывании и «конфетности», в мракобесии… Всё это делается без тени искусствоведческого анализа, на одном темпераменте и с массой недоговорённостей. Собственно, и упомянутый Томас Манн в «Докторе Фаустусе», договорившись до дьявольской природы искусства, тут же в панике отступил на заранее подготовленные, уютные позиции европейского гуманизма. Не таковы были Вагнер, Леонтьев, Лени Рифеншталь, Гамсун и Васильев — разномасштабные творцы, в той или иной мере запродавшиеся дьяволу. Ибо дьявол — это массовые действа, бескрайние льды, грандиозные идеи, безумные жертвы, масштабные страсти,— словом, всё то, что так мощно воздействует на неподготовленного зрителя и такой невыносимой пошлостью оборачивается в чрезмерных количествах. Дьявол — это модернизированный, доведённый до плаката классицизм, это всякого рода тёмные мифы, обращённые не к сознанию, а к подсознанию. Это та же самая месса, но чёрная, традиционализм, но жёстко облучённый мистицизмом. Что мы и имеем в полотнах Васильева — чрезвычайно талантливых, признаем это наконец.

Такое признание заметно прояснило бы ситуацию. Потому что, с одной стороны, у Васильева тьма подражателей и поклонников, и направление его в современном отечественном искусстве хоть и недостаточно разработано, а всё же существует и нуждается в анализе. Во-вторых, за демократическую расслабленность рано или поздно придётся платить: Васильев напоминает о том, что большое искусство питается от больших идей и больших страстей. И если добру приходится попотеть, чтобы эти большие идеи внятно сформулировать (ведь они всегда требуют человеческих жертв!), то у зла их всегда достаточно. Заряжайся не хочу.

Васильев — это дохристианская мистика, страшная и прекрасная сказка. Сказка, в которой многое — от фашизма, ещё больше — от русского язычества (пора бы уже нам научиться и фашизм рассматривать не только как политическую, но и как эстетическую категорию). Это временами моветонно, почти всегда дурновкусно, иногда кое-как сделано. Но в принципе это чрезвычайно серьёзно. И с этой констатации и должен бы у нас начаться разговор и о Васильеве, и о судьбах русского реализма, и о ничтожестве нынешнего русского авангарда, и о трагедии русского модернизма. Этот разговор давно пора повести и о Васильеве, и о Шилове, и о Глазунове, и о Сафронове — обо всех, кого числят по разряду китча, забывая, что границу между искусством и китчем XX век сделал почти неразличимой.

Обо всём этом пора говорить. Но пока отчего-то никто не рвётся. Ибо такой разговор неизбежно приведёт к весьма серьёзным констатациям — в частности, к выводу о том, что художника далеко не всегда вдохновляет добро, что большие идеи и большие страсти плохо совмещаются с демократическим общественным устройством, что своя красивая, хоть и безвкусная сказка народу необходима так же, как корове — жвачка…

Утешает одно: когда-то все эти слова так или иначе будут сказаны. Жаль только, что сегодня дело разговора об искусстве у нас узурпировано малоодарёнными и лицемерными людьми.
berlin
Спасибо за малую кровь

Это последний юбилей путча. О его двадцатипятилетии никто и не вспомнит. Догадываюсь об этом на интуитивном, что ли, уровне, хотя могу и обосновать. Во-первых, не было ещё в России такого, чтобы начало столетия обошлось без больших катаклизмов. В бурях нового века август девяносто первого почти наверняка забудется. Разрушительные это будут бури или созидательные (бывают и такие, вроде петровских преобразований) — пока не знаю, да и боюсь особенно напрягать слух, прислушиваясь к подземному гулу. Во-вторых, праздновать победу демократии в стране, которая от принципов этой демократии отходит всё дальше,— как-то не комильфо. И виновата в этом, конечно, не страна. В конце концов, та перестроечная демократия понавесила множество лживых ярлыков, подняла наверх бездарных и отвратительных типов, сместила критерии, надолго отбила у страны вкус к величию и мощи, прочно отождествив эти понятия с тоталитаризмом… В общем, движение вспять от 1991 года можно только приветствовать. Почти все цели ГКЧП благополучно осуществились, и для того, чтобы страна перестала их отвергать и начала хотеть, оказалось достаточно десяти лет ельцинского правления.

Каждому этапу в жизни страны нужна одна победа. Чтобы не только стыдиться и ужасаться, но и гордиться чем-нибудь. В жуткой истории большевистской России была одна бесспорная победа — над Гитлером. В истории русской демократии, которая сплошь складывалась из поражений, унижений, ошибок и подмен, была одна безусловная победа — в августе девяносто первого. Посягать на эту дату так же бессмысленно, как на май сорок пятого. Жизни наши нуждаются в оправдании — не меньше, чем жизни ветеранов, у которых вдруг отняли все базовые ценности. Сталин рухнул, Ленин рухнул, Брежнев и стоял не очень прочно… но вот мая сорок пятого вы не трожьте. И пусть там Астафьев доказывает, что победили не патриотизмом и не уменьем, а попросту завалили мясорубку мясом, пусть там Василь Быков пишет о чудовищной цене победы — один триумфальный национальный миф стране нужен. Без этого она не живёт.

Про август девяносто первого тоже можно много чего порассказать. Например, признать, что своей главной победой, любимым своим национальным мифом последнего десятилетия все мы обязаны никак не себе, а исключительно членам ГКЧП. Они с достаточной отвагой кинулись защищать обречённые, как им казалось, ценности (тоже поступок) и не пошли на большое кровопролитие. Прелесть нашей августовской победы — в отличие от победы майской, сорок пятого года,— в том, что к ней примешано гораздо меньше горечи. Очень халявная была победа. Героизма не потребовалось. Танки против Белого дома пущены не были. В 1993 году Ельцин продемонстрировал наличие гораздо меньшего количества комплексов. Дело, впрочем, в том, что члены ГКЧП — как и большинство членов КПСС — явственно сознавали втайне, что дело их обречено. По крайней мере тогда. Страна ещё не наигралась в демократию. Завинтить гайки можно было, но это потребовало бы титанических усилий. Через десять лет всё завинтится само, силою вещей. И потому ГКЧП воздержался от штурма, и правильно сделал, и большое им за это спасибо. Они дали нам себя победить. Вот уж десять лет благодаря им годовщину празднуем.

С годами демократия явила России такие омерзительные свои гримасы, что на её фоне даже члены ГКЧП — особы в принципе малосимпатичные — стали восприниматься как славные ребята. Маршал Язов, благодаря которому войска так и не пошли против собственного народа,— вообще глядится чудесным человеком, даром что в армии при нём творилось чёрт-те что, я служил в 1987–1989 годах и знаю. Конечно, и Павлов был противен, и Янаев ничтожен; но что — Сосковец так уж намного лучше? Я вас умоляю…

Read more...Collapse )
berlin
Один писатель — хорошо…

…а шесть под руководством мастера могут создать по-настоящему интересную книгу.

Во время Московской международной книжной ярмарки на стенде «Эксмо» состоялась презентация первой книги-перевёртыша, изданной в рамках проекта «Битва романов», в которую вошли коллективные произведения «Вначале будет тьма» (куратор — Михаил Веллер) и «Финал» (куратор — Дмитрий Быков).

После презентации известные писатели поделились с «ЛГ» секретами литературной кухни проекта.


— В пресс-релизе одной из целей проекта названо желание продемонстрировать, что успех книги не всегда зависит от имени автора. В этом, конечно, есть некоторое лукавство. Большинство купит эту книгу, потому что в ней под одной обложкой — Веллер и Быков. Признавайтесь, сколько вас в тексте?

[Михаил Веллер:]
— 99,99% написала команда. Я написал несколько отдельных фраз, несколько оборотов. Но я осуществлял общее руководство, то есть придумал идею, сюжет, построение, расклад характеров, ключевые эпизоды. А писали ребята сами. Но перед этим мы в течение нескольких месяцев писали этюды, чтобы понять, у кого что лучше выходит. По сути, изначально главной задачей «Битвы романов» было обучение писательскому мастерству.

[Дмитрий Быков:]
— В моём тексте есть куски, которые, к сожалению, торчат — не по качеству, а по темпераменту, но их очень мало. Я настаиваю на том, что да, это была моя идея, но воплощение этой идеи было чрезвычайно трудным, и если бы не моя команда, то я бы очень многому не научился.

— Это правда, что в вашей команде были в основном ребята, которые занимались у вас в поэтическом семинаре? Как вы решились «бросить» поэтов на роман?

[Дмитрий Быков:]
— Со стихов начинали все приличные люди. Поэзия — это князь жанров, и если человек умеет писать стихи, то всё остальное он умеет по определению.

— Задумка, конечно, смелая. Коллективные романы в нашей литературе не появлялись очень давно. Почему решили обратиться к этому жанру? Как работала команда?

[Дмитрий Быков:]
— Есть в жизни вещи, которые я плохо понимаю. Естественно, мне проще поручить их специалисту, чем детально изучать. А поскольку «Финал» — это роман, обнимающий очень большую сферу жизни — спорт и всё связанное с ним, включая спортивный пиар и торговлю игроками — писать такой текст одному было бы сложно. А в нашей команде Игорь Журуков лучше меня знает футбол, Дима Шишканов — экономику… Эротические сцены писала Таня Ларюшина. А на Ивана Чекалова мы «спихнули» психологию подростка — он знает, что чувствуют 20-летние... Я думаю, что за этим жанром будущее.

— Михаил Иосифович, вы согласны?

[Михаил Веллер:]
— Вообще, я коллективизм не люблю. Я по природе убеждённый индивидуалист. Не эгоист, потому что любой из нас — член социума и должен быть нормальным человеком. Но, безусловно, я хочу делать то, что хочу я и так, как хочу я. И такие разовые коллективные акции — они как раз интересны как выход за границы нормы. Например, а что будет, если артист пойдёт по канату, одновременно играя на скрипке и жонглируя мячиком? Он не станет ни лучшим канатоходцем, ни лучшим скрипачом, ни лучшим жонглёром, но в совокупности получится здорово. То же происходит, когда команда пишет роман. Это интересно. Ведь действительно: один лучше знает одно, другой — другое… Но в общем и целом в основе романа, конечно же, лежит мировоззрение автора. А оно сугубо индивидуально, и чем ярче, чем мощнее индивидуальность автора, тем менее она может совпасть с другой индивидуальностью — это совершенно понятно. Так что, на мой взгляд, написание коллективного романа — это славное предприятие, но я бы не решился относиться к этому слишком серьёзно.

Вот если бы мы с Быковым писали роман — это могло бы быть интересно! Потому что это два совершенно разных строя, подхода, метода, два совершенно разной плоскости мировоззрения, — при этом все наши основные представления о жизни, о морали, о боге совпадают…

Read more...Collapse )

Беседу вела Валерия Галкина
berlin
Нас предали

Арест Владимира Гусинского вызвал негодование Сергея Доренко и Бориса Березовского вовсе не потому, что следующими могли стать они. Вообще внезапное объединение стана олигархов было инспирировано соображениями не этического и даже не корпоративного, а скорее эстетического порядка. Сейчас поясню.

Это было, как… ну вот для наглядности толстовский пример (у него вообще все наглядно). Фехтуют двое: прыжок, выпад, французская терминология. Оба, конечно, прибегают к каким-то нечестным приёмам, но по крайней мере ограничиваются шпажными уколами. И тут болельщик одного из дуэлянтов хватает дубину народной войны и принимается гвоздить со всею грозною и величественною силой прямо по башке противной стороны. Что остаётся делать дуэлянту А, у которого такой заступник? Только драться с ним на стороне дуэлянта Б!

Нечто подобное произошло в Москве в середине июня. Игра Гусинского и Березовского, пусть даже давно без правил,— всё-таки оставалась игрой. Гусинский играл в защитника свободы печати. Березовский играл в защитника интересов государства. До интересов государства Березовскому было ровно столько же дела, сколько Гусинскому до свободы печати. Сошлись в схватке два типа, два темперамента: авантюрист в маске святоши и авантюрист в маске рыцаря без страха и упрёка. Короче, Ришелье под псевдонимом Арамис против Мазарини под псевдонимом Д'Артаньян. Вот так они и фехтовали, вовлекая в драку корыстных и бескорыстных сторонников, убеждённых и подкупленных болельщиков. Им даже удалось расколоть на два лагеря журналистский стан, обычно расколотый на пятнадцать-двадцать (или сколько у нас там крупных медиа-холдингов). Короче, было не очень чисто, не совсем безопасно, очень далеко от нужд страны, но чрезвычайно интересно. Болельщики у обеих сторон были серьёзные: за святошу Гусинского болели такие защитники свободы, как Лужков и Примаков. За рыцаря Березовского такие государственники, как Ельцин и Путин.

В 1999 году, в самые критические дни российской демократии, у Примакова и его присных хватило ума НЕ посадить Березовского. Они поняли, что Березовский, добровольно явившийся к следователю Волкову и без сопротивления арестованный, для них опаснее, чем Березовский на свободе. Березовский, на которого можно всё валить. Кстати, и Сталину в конце двадцатых (пока он не рехнулся окончательно) хватило ума не арестовывать Троцкого. Это дало возможность ещё десять лет валить на Троцкого любой провалившийся нужник на необъятных просторах России.

В июне 2000 года у победившей стороны не хватило ума воздержаться от грубых, конвульсивных и хаотических действий. То есть в хаотичности их я, конечно, сильно сомневаюсь, всё-таки на Лубянке сидят прежние инженеры человеческих душ, для которых главным остаётся моральное воздействие. Они поныне считают, что главное припугнуть, а всё остальное сделается припугнутым само. Лубянка на этот раз не учла одного: аудитория несколько переменилась. Раньше припугнёшь одного — боятся всё. Теперь всем в значительной степени по барабану, а журналистов напугать очень трудно, потому что, в сущности, им почти нечего терять. В результате ни одна из возможных целей не достигается, а в выигрыше оказываются практически все оппоненты нынешней власти.

То есть за всей этой историей безусловно чувствуется более чем знакомая рука более чем известного режиссёра, организующего сначала похищение журналиста Бабицкого в совместном исполнении чеченцев и МВД, потом его обмен с последующим побегом, потом обыск в оппозиционном холдинге, потом арест его фактического хозяина, потом его столь же внезапное освобождение в ночь глухую… Спецслужбы, дышащие праведным гнётом, так и рвутся разоблачать антигосударственные силы, а добрый президент, не желающий попрания демократии и пролития крови, всякий раз вмешивается и отводит карающую руку. Гуманнейший представитель спецслужб (бывших чекистов не бывает, сказал Путин) осаживает своих искренних, честных, не в меру ретивых коллег, жаждущих немедля покарать коррупцию и предательство. Так это должно было выглядеть в замысле. В реальности же это выглядит как некие пароксизмы наведения порядка с немедленным последующим отступлением на заранее подготовленные позиции. Чекисты до сих пор толком не сообразили, что совмещать террор с гуманизмом легко удавалось только Дзержинскому, когда вся страна была гораздо глупее, чем сейчас. На самом деле либо террор, и тогда никаких пресс-конференций, митингов и протестов негодующей общественности,— либо демократия, и тогда надо терпеть.

Read more...Collapse )
berlin
Новый сериализм

Если основным литературным направлением позапрошлого теперь уже века был критический реализм, если большая часть века двадцатого прошла под знаком реализма социалистического, то мы живём во времена капиталистического сериализма, распространяющегося, между прочим, отнюдь не только на телевидение, но и на кино (тому порукой бесчисленные сиквелы вроде «Антикиллера-2»), и на литературу (никто сегодня не возьмётся раскручивать автора, если тот не предлагает «проекта» из пяти романов сразу). Уф, устал. Фраза получилась длинная, как сериал. Это потому, что литература и кино отражают темп жизни общества, а наше общество живёт сериально: впереди маячит счастливый конец, но он где-то ужасно далеко, и не все его увидят. А так — всё пока одинаково. Довольно скучно. Уровень — никакой. Но надо же чем-то себя занять: так вот — такой жизнью. Или таким зрелищем.

Сериалы бывают разные, их классификацией мы займёмся чуть ниже, но главные требования к ним суть следующие:

1. Диалоги должны быть длинны и малозначительны, лишены мысли (чтобы легче глоталось) и бесконечно повторяемы.

2. Как в любом (латино)американском сериале наличествует некто, лежащий в коме, и его незаконные дети,— так в любом российском обязательно есть девушка, выбирающая между двумя, или молодой человек, выбирающий между девушками; герой мечется и выбрать не может, хотя любому другому на его месте давно бы все остофигело. Что интересно, в эту схему укладывается даже «Идиот».

3. Во всяком сериале должен быть очень богатый герой, на обстановку квартиры которого (и — реже — на костюмы его супруги) уходит львиная доля бюджета. Деньги должны быть шальные. Богатый герой должен быть интеллигентный, грустный, льстящий богатому зрителю; жена у него — неврастеничка, а дочь — наркоманка.

Некоторое исключение составляют «Дальнобойщики» — единственный русский проект последнего времени, имеющий отношение к реальной жизни большинства населения. Проект этот спасают актёры, и прежде всего гениальный Гостюхин, которого иногда заносило в политику и во всякий экстремизм, но на способностях его это покуда не сказалось. Сыграл он непростительно мало и теперь навёрстывает; смотреть на него — наслаждение. Во всём мире «профессиональные» сериалы — о полевом госпитале, о юристах, о врачах «Скорой помощи» — пользуются гигантским и заслуженным успехом; у нас почему-то ничего не получается — вероятнее всего сценаристам просто западло изучать среду, а потому они отделываются скучнейшими штампами. Вы заметили, что вообще сказать о русской жизни что-то незаштампованное крайне сложно? Это, наверное, потому, что она и выстраивается по штампам, по чужим образцам, потому что вся она нам до известной степени чужая.

Российский сериал бывает следующих типов:

Read more...Collapse )
berlin
Открытое письмо учителей

Мы, школьные учителя, с тревогой и возмущением следим за «московским делом», по которому принят целый ряд неправосудных приговоров, попирающих Конституцию Российской Федерации.

Read more...Collapse )

Письмо подписали:

<...> Д. Л. Быков, преподаватель литературы, г. Москва <...>

«Мы не могли преподавать классиков и бездействовать». Учителя рассказали про письмо в поддержку фигурантов «Московского дела»

Дмитрий Быков, писатель:

— Никаких изменений в связи с письмами учителей и священников в обществе не происходит. Учителя всегда были на стороне милосердия, в Русской Православной Церкви, даже в нынешнем её состоянии, подчёркиваю, всегда находились честные священники.

Письмо учителей появилось, потому что, во-первых, нужно призывать к милосердию, во-вторых, к прекращению преследований по политическим мотивам, в-третьих, к адекватному возмездию некоторым представителям судейского корпуса, к наказанию для тех, кто выносит неправосудные приговоры, а также лжесвидетельствует.

Считаю, что голос профессионального сообщества уже услышан, хотя бы потому что вы звоните и спрашиваете у меня об этом. Услышат ли его люди, которые принимают решения? Я ни разу этих людей не видел и не могу о них судить. Я не знаю, кто принимает эти решение: президент, его подручные, какие-то представители пыточного корпуса, бенефициарной системы. Я никогда не видел человека, с которым советуются судья в совещательной комнате, человека, который спускает вниз эти решения секретарю. Я никогда не видел этих людей и не знаю, может быть, они уже шерстью обросли. Что на них воздействует и что для них значимо, об этом пусть гадают антропологи.

Read more...Collapse )
berlin


Дмитрий Быков, Hamburg Hbf, 18.09.2019


Лекторий "Культурные люди" («Facebook», 18.09.2019):

Прага, встречай!


ДМИТРИЙ БЫКОВ: ТВОРЧЕСКИЙ ВЕЧЕР

19 сентября 2019 года — четверг — 19:30

Kino Dlabačov — Bělohorská 24, 169 01 Praha

750–1.150 Kč

https://dmitry-bykov.eu/
berlin



Литературная премия «Поэзия»

календарь премии:

1 марта. Объявление премии ПОЭЗИЯ
1 августа. Завершение приёма Заявок Номинаторов
15 сентября. Объявление длинного списка
15 сентября. Начало работы Жюри.
31 октября. Завершение работы Жюри. Определение произведений-лауреатов.
7 ноября. Объявление лауреатов по трём номинациям. Дата объявления может быть перенесена.


номинация «Стихотворение года»:

Дмитрий Быков
Памяти Бунюэля

Когда бы я был Испания времен генерала Франко,—
Зараз содержанка старая и старая каторжанка,—
Где был он в функции промысла, вождя и премьер-министра,
Должно быть, я бы подстроился. Наверно, я бы смирился.
Со временем в смысле почерка он стал добрей неокона:
Сажал уже только точечно. Пытал уже неохотно.
Фрегат, непривычный к плаванью, давно бы дремал в болоте
И мнил его тихой гаванью в предутренней позолоте.
Когда бы я был Испанией времен генерала Франко,
Со лба бы сошла испарина, закончилась бы болтанка,
Пошла бы в рост экономика, взлетев процентов на триста,
Собор бы привлек паломника, курорт бы привлек туриста,
Медлительные холерики смешали бы хронотопы
Не то Латинской Америки, не то Восточной Европы,
И бывшая эмиграция в припадке тоски и злости,
Смущенно включая рацио, пожаловала бы в гости.

И вот ты прибыл в Испанию эпохи позднего Франко —
Не то монумент исканию, не то консервная банка,
В которой лежит нетронутым задор молодого вздора —
Ты прячешь Анри Бретона там и раннего Сальвадора.
И надо ли было мучиться, коль массой твоих сограждан
Другой вариант их участи решительно не возжаждан?
А сколько всего прекрасного, открытого для показа!
Не бедствует зал Веласкеса. Открылся музей Пикассо.
А что же, Пассионария с ордою бойцов помятых
И прочая вакханалия начала конца тридцатых,
Прыжки из огня да в полымя да вечные эти путчи,
А что, анархисты ПОУМа тебе представлялись лучше?
И вот он бродит по местности, где все наизусть известно,
В сиянье своей известности — сомнительной, если честно,—
Среди журналистов трущихся, терзаясь чувством неясным.
Его былая натурщица на рынке торгует маслом,
Была вся огонь, вся грация, а стала дуэнья, сводня —
Естественная, как нация: что в юности, что сегодня.
Испания есть Испания, простая, как поговорка,
И знаешь, все это правильно. Припомнится, правда, Лорка…
Испания есть Испания, сказал еще Оливарес.
Мы вряд ли были бездарнее, однако не нарывались.

Когда бы я был Испания времен генерала Франко,
Я б вечно кивал на Сталина, и в этом была бы правда.
Уж если иметь диктатора, то лучше иметь такого —
Конечно, тоже усатого, а все-таки не дракона.
Испания испытание прошла в щадящем режиме —
И Франко был респектабельней, и те, кто ему служили.
Испания есть Испания, предтеча Нового света.
От смерти она избавлена, но вместо нее — вот это.

И вот он стоит в Испании, допустим, в семидесятом,—
Что проку было в изгнании, бесплодном и небогатом?
Зачем ему было мучиться от собственного занудства?
Там есть одно преимущество — ​что можно будет вернуться
К любимой земле окисленной, к прохладной полоске пенной,
Почувствовать жизнь бессмысленной, а Родину неизменной:
Испания есть Испания, на карте она, в груди ли,
Снаружи обычно пьяная, но трезвая в середине,
В закатном алом порезе ли, в просвете неба иного,—
Хорошая для поэзии, дурная для остального.
С ее красотами потными, любезными иностранцам,—
Где пахнет дерьмом, животными, ванилью и померанцем,
Испания есть Испания, недвижная, как эскадра,
Она состоит из калия, она состоит из камня,
Она ничему не учится — ​в анархии ли, в тюрьме хоть,—
И главное преимущество, что можно опять уехать.

Но будет и та Испания, где больше нет генерала,
Которая все исправила, а душу подрастеряла,
Причем не после диктатора, одрябшего и пустого,
А около сорок пятого, точнее, сорок шестого.
История есть история, все строже, все непреклонней,
Но если уж ты Испания, то лучше быть Каталонией —
Ходячая патология! Невинная одалиска!
Когда б я был Каталония, я тоже бы отделился.
berlin
Кому нужно Министерство Культуры?

Я знаю. Оно нужно для того, чтобы Михаилу Швыдкому было куда вернуться после двухлетнего труда на Российском телевидении. И больше низачем.

Мы как-то не очень и помним, есть у нас Минкульт или давно расформирован. Зачем нам это министерство вообще, каковы его функции — и что оно могло бы делать, если бы захотело реально соответствовать своему названию?

Кстати, последние громкие акции Минкульта, вообще заставившие вспомнить, что есть у нас не только Министерство по чрезвычайным ситуациям, но вот и такое, связаны были именно со Швыдким, тогда заместителем министра Евгения Сидорова. Первая — реституция, возвращение немцам очередной порции военных трофеев: многие тогда Швыдкого резко осудили, и даже отец его, ветеран, не сразу согласился с идеей вернуть ещё несколько сотен книг и картин. Но Михаил Ефимович сумел убедить большинство оппонентов, что коль скоро Россия интегрирована в европейский культурный процесс, сидеть на плохо хранящихся сокровищах нет больше никакой возможности. Вторая акция называлась Чеховским театральным фестивалем, и опять-таки душой её был Михаил Ефимович — театровед с блестящими международными связями. Фестиваль длился три месяца, ознакомил москвичей с шедеврами мировой режиссуры и не повторился по ряду организационных и финансовых причин.

В остальное время мы как-то не очень и помним, есть у нас Минкульт или давно расформирован. Зачем нам это министерство вообще, каковы его функции — и что оно могло бы делать, если бы захотело реально соответствовать своему названию?

С Советским Союзом все понятно: там Минкульт имел совершенно конкретные цензорские функции, и Юрий Петрович Любимов мастерски изображает сцены своих баталий с тогдашним министром культуры Демичевым, который к культуре не имел даже касательного отношения (химик был, что ли) и высматривал повсюду только крамолу. Чуть более тёплые воспоминания сохранились у деятелей культуры о Екатерине Фурцевой, в прошлом ткачихе. Фурцева, современница и участница хрущёвских реформ, действительно выделялась на фоне коллег не только непосредственностью, но и обучаемостью. То есть, в отличие от прочих министров культуры, способна была признать, что чего-то не знает. Это благодаря Фурцевой не задушили «Современник», сформировали «Таганку» и не перестали пускать за границу Вознесенского и Евтушенко.

Министры культуры перестроечных времён оказались на диво тусклы, и этот парадокс вполне вписывается в ироническую концепцию питерского писателя Валерия Попова: «Мы переживаем не ренессанс, а реанимацию». Никакого культурного ренессанса в перестроечные времена в самом деле не случилось — просто в силу того, что и культура, и воспитуемый ею народ были безнадёжно растлены цинизмом и разложением последних десяти лет советской власти. Те немногие оппозиционеры, которых недодушили, привыкли существовать в довольно-таки комфортных условиях разрешённой оппозиции. Эмигранты не рвались возвращаться. Перекрасившиеся друзья советской власти и при ней-то не могли произвести на свет ничего стоящего, а после неё вообще деградировали со скоростью свободного падения. Выжившие шестидесятники — говорю о честнейших из них, о тех, кто ставил себе эстетические, а не промоутерские задачи,— были всё-таки неразрывно связаны с породившей их страной, и гибель этой страны оказалась для них невыносимым, непреодолимым надломом.

Благополучно перевалив через неизбежный после лакировки этап «чернухи-порнухи», произведя на свет Божий огромное количество конъюнктурных поделок и напечатав всё, что лежало в столах, литераторы и кинематографисты в ужасе обнаружили, что духовный и идеологический вакуум заполнить нечем: никаких прочных, вневременных мировоззренческих основ у страны не было, и главной философией стало желание денег.

Read more...Collapse )
berlin
Никто не виноват. Что делать?

Национальные особенности русского детектива.

В своё время Агату Кристи со скандалом выгнали из Британской ассоциации писателей-детективщиков и приключенцев. Причиной явилось посягновение признанной королевы жанра на одну из фундаментальных конвенций этого жанра (что вполне понятно: ей давно было тесно в рамках традиционного британского романа-расследования). В романе «Убийство Роджера Экройда» убийцей выступал повествователь. Читатель был в восторге (и роман этот — давно классика), но коллеги с таким смириться не могли.

Между тем если Кристи и следовало за что-то выгонять из ассоциации, то разве что за бессознательный плагиат: незнание текстов предшественника в литературе не освобождает от ответственности. Первый в истории детектив, где убийцей оказывается рассказчик, сочинил однажды для заработка Антон Чехов. История эта называется «Драма на охоте»: русский классик мельком реформировал жанр, прыгнул выше всех профессионалов и отошёл в сторону — ему это было неинтересно.

Собственно говоря, русский подход к детективу с самого начала заключался именно в том, что наши авторы решительным образом ниспровергали принципы детективного сюжетостроения, расшатывали границы традиционной фабулы (как русские революционеры и диктаторы расшатывали представление Запада о пределах возможного) — и создавали в результате поистине грандиозные образцы увлекательной и глубокой прозы. В романе Достоевского «Преступление и наказание» преступление заключается не в убийстве, а наказание — не в аресте: предметом исследования Фёдора Михайловича, признанного во всем мире детективщика, всегда были метафизические преступления и духовные наказания. Кстати, если хотите, я и сейчас не уверен, что Фёдора Павловича Карамазова убил Смердяков. Лучший роман Достоевского построен так, что на скамью подсудимых (как в замечательном спектакле Хомского) впору посадить всех братьев, включая Алёшу. Проклятый психолог умел так закрутить интригу, что под конец виноватым себя ощущает прежде всего читатель.

Не мной замечено, что массовая беллетристика всегда подхватывает приёмы высокой литературы — просто эту высокую литературу читать трудно. Касается это отнюдь не только прозы, но и искусства в целом — скажем, в камероновском «Титанике» много прямых цитат из феллиниевского «И корабль плывёт», снятого на медные деньги. Один из лучших детективов последнего десятилетия — роман Чарльза Маклина (не путать с Алистером) «Страж», переизданный у нас уже дважды «Независимой газетой» и имевший триумфальный успех. В самом деле, это одна из немногих книг, от которых в буквальном смысле трудно оторваться. Но приём-то в ней использован наш, набоковский — когда история рассказывается с двух точек зрения, сначала устами душевнобольного, а потом здорового. И версия душевнобольного оказывается не только эстетически притягательней, но и попросту убедительней («В этом безумии немало логики!»). Маклин, конечно, виртуозно выстроил сюжет, в котором всё получает одинаково разумное объяснение как с мистической, так и с обывательской точки зрения; но до него был набоковский «Бледный огонь», не самое лёгкое чтение, но самый изящный и остроумный образчик упомянутой «двойной логики».

Набоков вообще творил с детективом что хотел: в грандиозной по замыслу пьесе «Событие» события-то как раз и не происходит, и читатель, три часа ожидавший убийства из ревности и мести, остаётся с носом. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» — этой кладовой неосуществлённых замыслов и недолепленных торсов — присутствует отличный проект пародии на классический «каминный» детектив: в некоем пансионе убит один из постояльцев, загадочный старик. Убийцами могут оказаться все, что по очереди и доказывается (впоследствии такие штуки часто проделывал Пристли, изящно подражает ему Акунин в «Чайке»); в финале, однако, труп появляется среди соседей живой и невредимый. «Надоедает, знаете ли, быть мертвецом»,— весело говорит он, приветствуя собравшихся.

Какую новацию в детективном жанре ни возьми — всё успели эти проклятые русские. А всё потому, что на вопрос «Что делать?» у нас ещё иногда ответ находится, но вот на вопрос «Кто виноват?» мы не можем ответить никогда. Потому что знаем: не виноват никто, всё делается само. Фундаментальнейший принцип детектива есть в основе своей принцип позитивистский, в некотором смысле даже протестантский: зло обнаружимо и наказуемо. Всё имеет естественную причину. Мир, того-этого, познаваем. Обратите внимание, что детектив как жанр зародился именно в прагматические времена: в греческих трагедиях действует рок, в классицистских и шекспировских драмах убийцами выступают страсти или предрассудки, да и жизнь не так дорого стоит, чтобы пять актов искать убийцу. Отцом детектива стал романтик Гофман — при всей своей воспалённой фантазии никогда не забывавший, что такое хорошо и что такое плохо. Его «Мадемуазель де Скюдери» — великолепный приём строгого расследования; тут подоспел и По со своим Дюпеном. Бредить и фантазировать можно как угодно, но наказание виновных вынь да положь. Только русские продолжали античную и шекспировскую традицию: убил не человек — убил рок, ход вещей, сатанинская теория, проникшая в мир через человека… Русский принцип — принцип коллективной ответственности: виновны все, включая читателя. А что это вы там изволили вякнуть про познаваемость мира? Че-пу-хенция, милостивый государь! И весь мировой детектив развивается, кстати, именно в этом направлении: виновных всё больше, наказуемых всё меньше, границы жанра всё размытее…

Высшим достижением русской остросюжетной прозы становится ситуация, при которой конкретного виновника не может быть в принципе: убийство осуществляется ходом вещей, суммой обстоятельств, мирозданием. Справедливости ради заметим, что впервые такой сюжет построил хоть и славянин, но не русский: Лем почти добил сам жанр детектива своим гениальным и очень страшным романом «Расследование». Но куда остроумнее и изящнее то же самое сделали Стругацкие: в романе «За миллиард лет до конца света» первопричиной всех событий становится некая Мировая Воля, мешающая людям проникнуть в свои тайны. Русский детектив, хотя бы и фантастический, продолжает настаивать на том, что никто не виноват.

В этом смысле, кстати, и Александра Маринина, к прозе которой я отношусь с большим уважением, продолжает русскую классическую традицию. В её романах зло всегда наказуемо, тут конвенция соблюдена,— но ловится это зло с помощью случайных, полусказочных обстоятельств, мистических совпадений, а Каменская — никак не аналитик, не логик вроде Холмса, а уж скорей абсурдист в духе Хармса. Русское преступление по-прежнему алогично, его умом не понять, аршином общим не измерить. Надо перевоплощаться в преступника, влезать в его голову (чаще всего больную) — отсюда обилие мистических и парапсихологических мотивов у Марининой. И здесь она учится не у Конан Дойла, а скорее уж у Честертона с его странными, полумистическими детективами, в которых логика бессильна, а спасает как раз способность сыщика допустить алогичное развитие ситуации. У Честертона так мыслит патер Браун, у Марининой — Каменская… но ещё раньше так научился думать Достоевский. Вот почему, кстати, детективы Акунина — в основе своей совершенно нерусское чтиво, даром что разворачивается их действие на самом что ни на есть русском материале: правда, в пелагианском цикле есть элемент здорового русского безумия.

Не думаю, что хороший современный детектив можно написать по западным лекалам. Хороший детектив всегда подводит читателя к мысли о том, что виновник ни в чём не виноват, что у всякого происшествия есть другой виновник — более глубокий и истинный. Поэтому всякий современный детектив чаще всего сводится к цепочке совпадений, к лихорадочной стрельбе или к натяжке. Ведь если вдуматься — очевидно, что под твёрдой почвой нашего знания о добре и зле таится зыбкое болото, за кристаллической решёткой — бесконечно дробящийся атом, внутри которого на самом деле пустота. Написать сегодня хороший русский детектив — значит написать книгу без убийцы, без виновника, без однозначного ответа на главный вопрос. Страшно сказать — это значит написать детектив… без развязки!

Что, впрочем, Чернышевский в своей «Драме без развязки» сделал уже сто тридцать лет назад.
berlin
Обра$ование

Иногда говорят, что я кого-то эпатирую. Да ничего подобного, просто я не умею скрыть некоторые свои соображения, которые кажутся мне ну слишком очевидными, чтобы их аргументировать всерьёз. Оказывается, какие-то вещи принято скрывать. Не то вечно будут думать, что пытаешься привлечь к себе внимание. Скажешь, бывало, в обществе: не верю я в платное образование! И все тут же: хи-хи, какая милая шутка! Да вы, батенька, оригинал! И ну щебетать о погоде.

Я работал в платном вузе и знаю, что это такое. В российском варианте, естественно. Гроша ломаного не стоит такое образование, поскольку дети ощущают себя заказчиками, хозяевами положения (для меня они дети, я на этой формулировке настаиваю — мне тридцать пять, им семнадцать-восемнадцать). Ко мне они ходили исправно — предмет уж больно весёлый, специальность, всякие журналистские технологии. Но посещаемость стандартного лекционного курса в платном вузе мне известна, даже в МГИМО, где теперь преобладают «платные» места, она не ахти как высока. Купленное образование, на которое сам абитуриент не затратил почти никаких усилий (ясно же, что в девяноста случаях из ста его пристраивают в ВУЗ родители), не представляется ему сколько-нибудь значительной ценностью. Я вам плачу, а вы валяйте, учите. Показывайте класс. И если буду недоволен, я вполне могу обжаловать любую вашу оценку: не за то я вам плачу, чтобы вы недостаточно мною восхищались!

Из платного вуза практически нельзя отчислить за неуспеваемость (можно — за пьяную драку, но это ведь совсем иное дело). Сакральное понятие «хвост» не имеет тут никакого смысла. Я не говорю уж о дорогих элитных школах — плавали, знаем, множество знакомых детей там переучилось, а точней, недоучилось. Чем выше цена, чем более развесисты понты, тем ничтожней результат: театрализованное образование, беспрерывные школьные спектакли, замечательные наглядные пособия, охранник в гардеробе, костюмированные балы, приглашения на открытые уроки членов городской Думы… но, положа руку на сердце, всё это не имеет никакого отношения к систематическому образованию. К самоуважению учащихся и в особенности родителей — имеет. Но учитель, которого взяли на повышенную ставку, всё равно остаётся обычным среднестатистическим учителем, потому что классного педагога делают не ставки, а методические разработки, Институт усовершенствования (пребывающий в бедственном положении) и самообразование. При нынешнем падении престижа профессии, при отсутствии серьёзной методологии, при путаных и пёстрых программах — учителю элементарно некогда и незачем развиваться; хоть ты лицеем назови школу, хоть академией — учить в ней будут совково.

Мне, естественно, возразят, что во всём мире образование давным-давно платное. Кто бы спорил. Однако во всём мире и дети живут отдельно от родителей с пятнадцати-шестнадцати лет, и зарабатывают себе пресловутым мытьём посуды. Впрочем, и эта практика давно устарела, как и сама дискуссия: страшное количество фирм, заводов, газет, пароходов оплачивают обучение своих будущих сотрудников. Им платят стипендии, дают гранты, оплачивают даже путешествия на симпозиумы и семинары. В России нет ничего подобного: покажите мне нефтяную компанию, оплачивающую образование будущих нефтяников! Я знаю, как живут студенты-биологи и студенты-психологи: государство не финансирует и сотой доли их исследований — вся надежда на зарубежный грант! Платное образование — о да, я за него двумя руками, но давайте хоть уточним — кто платит? Родители? Абитуриент? Или тот, кто заинтересован в росте молодого специалиста? В России по традиции ущемляется слабейший. Наше платное образование есть, по сути, форма откупа от армии. Подготовка специалиста интересует всех в последнюю очередь. И какие тут разыгрываются трагедии, господа! Я знаю семью, в которой подрастает талантливый и перспективный переводчик. Иняз, да и филфак МГУ ему не светят: количество платных мест сделалось таково, что конкурс на бесплатные возрос втрое. Чтобы нормально обучать отпрыска, приходится менять квартиру на меньшую. Ибо обучение стоит три тысячи долларов в семестр, и взять их негде — родители тоже гуманитарии.

В Англии, если помните, овцы съели людей; в России платные услуги доедают остатки бесплатных. В платные поликлиники ушли работать все мало-мальски приличные врачи; что творится в бесплатных поликлиниках и школах — ни в сказке сказать, ни во «Времечке» показать. Платные вузы (жить-то надо!) доели остатки мест, которые ещё оставались в резерве — в расчёте на так называемых самородков. Даже бесплатное образование на глазах начинает превращаться в скрытно-платное, ибо количество законных способов взимания денег, как показала недавняя ситуация с «предоставлением дополнительных услуг сверх учебного плана», растёт в геометрической прогрессии. Между тем только тот студент по-настоящему хочет — и будет — учиться, кто прошёл конкурсный отбор (и, добавим, не чересчур жёсткий, ибо талантливых детей такая жёсткость ломает). Только то предприятие получит хорошего специалиста, которое готово платить за его обучение, как делается это в Штатах и Японии. И только та страна гарантирует себя от избытка балбесов с дипломами, в которой деньги перестанут играть ключевую роль. Ужасно, но это так.
berlin
Апофегей российского масштаба

Своё грядущее пятидесятилетие писатель, главный редактор «Литературной газеты» Юрий Поляков встречает выходом в свет пятитомного собрания сочинений в издательстве «РОСМЭН», юбилейными спектаклями «Контрольный выстрел» во МХАТе имени Горького и «Козлёнок в молоке» в Театре имени Рубена Симонова. Режиссёр Андрей Житинкин репетирует в Театре сатиры новую комедию драматурга Полякова «Хомо эректус». Будет, конечно, и большой творческий вечер в Центральном Доме литераторов. Но в предъюбилейной суете (вполне, впрочем, извинительной — первый серьёзный юбилей) не должна остаться без внимания новая книга писателя, написанная им, правда, лишь наполовину. Впрочем, обо всём по порядку.

— В моем архиве,— рассказал «ВК» Юрий Поляков,— собрано более сотни интервью, которые я давал разным изданиям — в том числе и вашему — на протяжении без малого двадцати лет. В них речь и о моих писательских делах, и шире — о культурном процессе, и, конечно, о политике, ибо последние два десятилетия нашей истории буквально переполнены событиями и катаклизмами.

Надо заметить, интервью — очень коварный жанр. Даже самый лукавый и уклончивый деятель в беседе с умным журналистом невольно проговаривается и выдаёт то, что старательно прячет, скажем так, в своём творчестве, публицистике или публичном выступлении. Более того, иллюзия сиюминутности и некоторой необязательности заставляет человека быть в интервью гораздо искреннее, нежели он обыкновенно себе позволяет. Всё это делает интервью уникальным источником достоверных сведений о людях и происшествиях эпохи. Кстати, именно поэтому редкий политик или деятель культуры отваживается ныне, собрав свои многочисленные интервью в отдельную книжку, представить их на суд читателей. Для этого надо по меньшей мере верить в то, что твоя общественная и профессиональная деятельность на протяжении этого периода не была противоречива до глупости или изменчива до подлости.

В общем, думаю, что читатели «Вечернего клуба» поняли о чём речь — о книге моих интервью. Называется она «Апофегей российского масштаба», выпустило её издательство «РОСМЭН». Я отобрал шестьдесят бесед, показавшихся мне наиболее внятными и содержательными. Когда они выстроились в хронологическом порядке — получился своего рода дневник эпохи, искренний, откровенный, наполненный множеством подробностей, через которые только и можно понять исторический Промысел.


Тот путь, который за минувшие десятилетия проделал молодой «прогрессивный» прозаик, рассказывавший в 1986 году о своей нашумевшей повести «ЧП районного масштаба», проделала и вся думающая часть нашего общества. Мы все изменились. Правда, одни это сделали, ища истину, другие — выискивая выгоду. С годами у меня, кстати, возникло мнение, что иногда заблуждение — самый короткий путь к правде.

Предлагаем читателям «ВК» познакомиться с фрагментами из интервью юбиляра разных лет.

Read more...Collapse )
berlin
Кавказский плен «Ник»

Ругать «Нику», на мой взгляд такой же дурной тон, как хвалить «Кавказского пленника» ибо это банально. Гусман на церемонии 18 апреля показался мне усталым. Я его понимаю. Десять лет он тратит время, силы, знойную свою энергию на устроительство главного праздника отечественного кино, у которого только этот праздник и остался (мажористые фестивали не в счёт — там всё больше пьют). «Ника» и на этот раз была длинным, красивым, помпезным праздником, а когда детский хор пел в честь и память Таривердиева — это было очень достойно.

Значит, претензии у меня чисто вкусовые, и не к процедуре награждения, а к решению академиков, список которых теперь, слава Богу, обнародован и роздан приглашённым. Есть с кого спросить, хоть и незачем. Лично я убеждён (и это не эпатаж, не вызов и не оригинальничанье), что «Ники» заслуживала одна картина — «Научная секция пилотов» Андрея И. К И у меня могут быть свои претензии (имидж у него действительно весьма отталкивающий, страшные понты), но фильм его — единственная строго продуманная, лихо закрученная, хорошо просчитанная и действительно умная история в отечественном кино последнего года. Не стану пересказывать сюжет, но главная мысль картины — о том, что виновного искать не надо, ибо каждое наше действие в конечном итоге ведёт к общей катастрофе,— кажется мне более чем актуальной. Там вообще много хороших придумок, остроумных решений и тонко подобранных лейтмотивов, создающих в итоге чувство неслучайности, паутинной предопределённости всего. Это ново, это интересно смотрится, это касается каждого, ибо И вытащил на свет Божий все наши страхи, связанные с подземельем, с андеграундом и с метро как частным случаем подземности. Картина получила в итоге «Нику» за операторскую работу (Игорь Клебанов, бесспорный виртуоз), но мне стыдно за академиков, проморгавших перспективного молодого режиссёра, у которого, конечно, свои тараканы в голове, но зато он умеет думать.

Приз за лучшую режиссуру я отдал бы Дмитрию Месхиеву за прелестный «Экзерсис номер пять», которому вполне подошло бы и название «Четыре с половиной». Кино про кино — действительно лучше всего обозначить его числительным, как сделал в сходных обстоятельствах незабвенный Феллини. На площадке забыли выключить камеру. И вот она фиксирует всё, из чего состоит жизнь: измены, споры об экзистенциализме, технические неполадки, поспешный автобусный секс, скандалы, тоску по умершим, любовь-ненависть к живым… Приём прост, но действительность, которую выстраивает Месхиев, узнаваема. Есть штампы, но есть и издёвка над штампами, и всё это при абсолютно живой и убедительной актёрской игре, при полной иллюзии скрытой камеры (как работает оператор Сергей Юриздицкий — отдельная тема: при всём почтении к Клебанову я был бы не прочь наградить его за «Летних людей», картину, где оператор честно выполнял режиссёрскую задачу, никак себя не выпячивал и этим доказал класс).

Read more...Collapse )
berlin
Вокруг пятого пункта

Этот вопрос был задан читателям «ВК» в прошлом номере газеты. Мнения разделились. И не только у читателей «Вечернего клуба». По свидетельству «Московского комсомольца» (30.10.97), вопрос «Хотели бы вы, чтобы в вашем паспорте сохранилась графа «национальность»» вызвал рекордное количество телефонных звонков. Результат: из 313 позвонивших 237 человек проголосовали за сохранение графы, 66 человек против такой записи в новых паспортах, 10 высказали особое мнение. Разумеется, подобные опросы нельзя считать социологически репрезентативными. Но всё же. Сегодня мы предлагаем познакомиться с мнениями на этот счёт двух литераторов — поэта и публициста Дмитрия Быкова и его оппонента — писателя и публициста Сергея Баймухаметова. Готовы выслушать и другие мнения.

Дмитрий Быков: Тень Троцкого, или Национальный ответ

Троцкий прославился тем, что всё время навязывал партии какие-нибудь дискуссии. Делать было партии нечего, как только дискутировать. В начале двадцатых он сначала втянул партию в спор о профсоюзах, которые её очень мало волновали в тот ответственный момент, а потом ещё разжигал вяло тлевшую дискуссию по национальному вопросу, так что лично Сталину пришлось наводить порядок и разъяснять товарищам кавказцам ленинскую линию. С тех пор в разговорном языке появилось литературное выражение «п…деть, как Троцкий». Мне в армии это говорили с оттенком некоторого даже восхищения. Мне кажется, что сегодняшняя дискуссия по национальному вопросу стране вот именно что навязана. Кем и с какой целью — судить не берусь, но скорее всего коммунисты и иже с ними хотят одержать очередную небольшую победу в славном деле возвращения России в её прежнее состояние. Это в республиках коммунисты противостоят националистам, а у нас они дружат, потому что одинаково хотят империю и не любят евреев. Они только на Ленине расходятся, а на Сталине сходятся, потому что он самый настоящий красный царь, равно устраивающий монархистов и комми. Лично мне совершенно безразлично, стоит в паспорте моя национальность или нет. Я вообще не придаю национальности большого значения, поскольку появился на свет в результате дружбы народов. В моём случае — русского и еврейского. Я отлично понимаю, что резко индивидуализированные еврейские ценности враждебны коллективным русским. Мне приходилось многажды писать, что еврей вообще в России неуместен. Но уж коль скоро нас сюда занесло и в результате стали получаться такие, как я,— нам надо как-то привыкать жить с этой роковой раздвоенностью, сознанием вины и прочая. Но русско-еврейская коллизия ещё представляет хоть какой-то интерес как пример национального антагонизма, глубокого, неискоренимого и дающего интересные сюжеты. А казаху или киргизу, живущему в Российской Федерации, уж вовсе нет никакого резона настаивать на своём казахстве и киргизстве. Нечем тут гордиться, по-моему. Как и русскостью своей тем более гордиться невозможно. Раньше Виктор Розов со всех трибун говорил: ну как можно гордиться тем, что от меня не зависит? И действительно: какой резон восхищаться тем, что ты родился здесь? Земля отцов?— так мне эта земля отцов в таком объёме вовсе не нужна, я могу гордиться в крайнем случае своей квартирой, если в ней чисто… Политика правительства?— ею у меня вообще нет никаких оснований гордиться, я её уже пять лет как стыжусь, и облегчения в этом смысле не предвидится… Какая ж такая национальная гордость должна меня удерживать от здорового космополитизма, если даже русские народные песни — буду цинично откровенен — нравятся мне ничуть не больше, чем любые другие народные песни, то есть совсем не нравятся, за исключением духовных. В начале перестройки нам была обещана отмена прописки. Теперь, помимо прописки, ввели ещё и регистрацию. Мы начали было постепенно избавляться от ксенофобии — сегодня настолько отупели, что и слово такое забыли, а уж избавляться от того, что оно означает,— помилуй Бог! «Ксенофобия» — это боязнь чужих, ненависть к ним. В Москве это сейчас, судя по последним публикациям «Вечернего клуба», проблема отнюдь не последняя. Я сейчас выскажу крамольную мысль, но невозможно одновременно гордиться тем, что ты русский, и тем, что ты москвич. Так что Юрию Михайловичу Лужкову я бы посоветовал не особенно напрягаться в смысле националистической фразеологии. Равным образом насчёт Севастополя я тоже был бы поосторожнее. Потому что сами посудите: какая тут гордость за то, что широка страна моя родная, ежели свою новосибирскую жену я должен был бы регистрировать (и не сделал этого, и не собираюсь), а всех своих гостей как минимум по разу спасал от милиции, требовавшей всё той же отметки о регистрации? А какие очереди на эту регистрацию — я знаю очень хорошо, у меня паспортный стол буквально через дом. Москва до слез гордится тем, что она Москва, но пропасть между нею и остальной страной так чудовищна, что ксенофобия московская вполне понятна: ишь, понаехали тут на наше богатство! Да, столица не виновата в том, что живёт лучше. Но это и не заслуга её, ибо здесь всегда крутятся самые большие деньги. Видеть же эту пропасть между провинцией и столицей и продолжать гордиться тем, что ты москвич,— значит явно открещиваться от остальной страны, которая смотрит на нас с завистью и недоумением. Конечно, региональные лидеры поздравили нас с восемьсотпятидесятилетием (в котором тоже нет ни малейшей нашей заслуги), но это диктуется не столько любовью их к Москве, сколько надеждой на помощь этой самой Москвы от щедрот ея. Так что москвичу, по-моему, вообще нелепо гордиться тем, что он русский: он не русский, а новый русский. Но этого в паспортах не пишут. Если честно, нормальный человек должен быть против графы «национальность» в паспорте хотя бы потому, что графа эта нужна только правоохранительным органам да погромщикам. Она даёт им больше оснований арестовать вас на всякий случай, если вы чеченец, и распять на стене, если вы еврей. Остальным графа эта на фиг не нужна, поскольку все нормальные (подчёркиваю это определение) люди знают о своей национальности не из паспорта. Тем более что бьют, как мы знаем, не по нему. Но именно нормальных людей в России очень мало, говорю это без всякого ехидства, с глубокой грустью, и потому постсоветский человек, в особенности малообразованный, всерьёз полагает, что ежели его национальность не будет записана в паспорте, то она как бы упраздняется совсем. С точки зрения именно советского человека, то, что не записано в документе, вообще не существует. Это глубокое заблуждение, ибо как раз паспортная информация чаще всего лжива. Во-первых, она не отражает всего богатства внутренней жизни полукровок вроде меня. У нас же никогда не пишут «русский еврей» или «полухохол-полуказах», полумилорд-полукупец… Во-вторых, запись в паспорте зависит от конъюнктуры: в истории России был краткий период, когда называться евреем стало почётно. Во всяком случае легче стало сбежать отсюда. А до того надпись в пятой графе «еврей» была приговором. Вот тут и выбирай. Государство всю жизнь заставляет нас лгать — скрывать родителей, национальность, утаивать налоги… Почему же не отказаться ещё от одного вопроса, ответ на который ну никак нас не характеризует, зато делает более уязвимыми для громил в милицейской форме или без неё? Это получается вроде борьбы за отмену псевдонимов в приснопамятные послевоенные времена… После революции было великое множество всяких анкет. Новый режим оказался недоверчив, как всякая диктатура. И тогда особенно популярны были вопросы о социальном происхождении и о том, чем проверяемый индивидуум занимался до семнадцатого года. Насчёт социального происхождения вопрос наверняка скоро вернётся, но поскольку девиз нашего времени — «Вся власть блатным», то быть сыном нового русского окажется попрестижнее, чем сыном пролетария. Представляете паспорт: национальность — еврей. Социальное происхождение — новый русский. Или: национальность — русский. Социальное происхождение — из бомжей. Национальная гордость-то какова, поистине есть чем гордиться… Хорошо хоть, до вероисповедания не дошло, хотя свободу совести уже поприжали. Что касается вопроса «Чем вы занимались до семнадцатого года», его, конечно, не больно-то вернёшь. Не поймут. Я до семнадцатого года в предыдущем своём воплощении явно был пролетарием и наработался на всю жизнь, иначе с чего бы мне в нынешнем так не любить пролетариат? Но вот вопрос «Чем вы занимались в 1985–1993 годах» очень скоро может украсить любую анкету, а то и паспорт нового образца. Ибо все завоевания этого короткого восьмилетия так быстро сданы или поставлены под сомнение, что впору каяться заранее: да, я поверил было, что в России возможно либеральное правовое государство, но теперь, под влиянием патриотов и перечитанных мною основоположников, пришёл к выводам… и так далее… Какая разница, коммунисты управляют страной или паханы? Они очень похожи и в своём патриотизме, и в своих музыкальных вкусах, и в отношении к народу, который оценивают равно пренебрежительно… Если же говорить серьёзно, вопрос о национальности в паспорте действительно десятый. Им мы отвлекаемся (или нас отвлекают) от действительно серьёзных вещей — вроде бюджета, налогового кодекса, союза молодых реформаторов с коммунистами из Думы… Я действительно надеялся, что национальность в нашей стране перестанет фиксироваться в паспорте — и не потому, что её стыжусь, а потому, что предпочитаю сообщать государству как можно меньше сведений о себе. Чтобы в случае чего государству было как можно труднее меня обнаружить. Есть у него такая тенденция — чуть что, сразу обнаруживать таких, как я, и объявлять виновниками всего на свете. Но коль уж надо сообщать про себя всё, давайте заодно указывать в паспорте рост, цвет глаз, комплекцию, особые приметы и явочные квартиры. Последняя просьба к ура-патриотам: господа, не спешите объявлять любого космополита Иваном, не помнящим родства. Помнить свою национальность и помнить родство вовсе не одно и то же. Корни, любовь к родной культуре, Пушкин и Бородино — всё это не имеет к национальности никакого отношения. Не обязательно быть русским, чтобы любить Пушкина, и полуармянин-полугрузин Окуджава лучше писал по-русски, чем безукоризненный с точки зрения пятой графы Николай Тряпкин. Это не лучшая русская традиция — так зависеть от своего паспорта. Но я вас понять могу. Вам, кроме пятой графы и феноменальной способности губить на своей почве любое благое начинание, гордиться нечем. Вот и гордитесь. А моя национальность — гражданин мира. И живу я не в вашей сусальной Москве, а на Мосфильмовской улице. И мать моя — не Родина, а учитель русского языка Наталья Быкова. Потому что любой фашизм начинается с отождествления абстракций, и противопоставить ему можно только милую и простую конкретику уютной комнаты, рабочего стола и настольной лампы.

Read more...Collapse )
berlin
Счастливых возвращений: путешествие в заповедник советского модернизма — наукоград Пущино

Рассказывает основатель «Москвы глазами инженера» Айрат Багаутдинов, показывает BURO., комментирует Дмитрий Быков.

Чтобы как следует удивиться, не обязательно покидать Московскую область. BURO. вместе с бесстрашным творческим объединением Esthetic Joys, ответственным за Bosco Fresh Fest и еще много чего хорошего, отправилось на выходных в Пущино. Это наукоград, где будто время остановилось, который оценят историки архитектуры и гики как заповедник советской жизни 1960–1980-х годов.




Радиотелескоп RT-22 с тарелкой диаметром 22 м Пущинской радиоастрономической обсерватории (ПРАО). 2 раза в год в обсерватории проводятся дни открытых дверей с экскурсиями и лекторием: в апреле в День космонавтики и в августе во время Пущинских Персеид


Основатель проекта «Москва глазами инженера» Айрат Багаутдинов, который также ездил в экспедицию, рассказал о создании Пущино и других наукоградов. Мы проиллюстрировали его слова фотографиями из поездки и цитатами из лекции Дмитрия Быкова о советском эксперименте и творчестве Стругацких, прочитанной им в пущинском Доме ученых.

О появлении

В 1956 году родилась идея создать около Москвы научный центр для изучения биохимии и биофизики живых организмов. Драйвером процесса был президент Академии наук — Александр Николаевич Несмеянов. По легенде, он летал вокруг Москвы на вертолете, высматривая наиболее удачное место с точки зрения красоты природы и удобства ландшафта. В итоге выбрал окрестности старинной усадьбы XVI века Пущино-на-Оке.

В советские годы Пущино не был городом как административной единицей, а назывался научным центром и находился под управлением Академии наук. С 1957 по 1962 год все ресурсы стали уходить на строительство Академгородка в Новосибирске, который стал более значимым проектом для советского правительства, так как в Москве и вокруг нее уже хватало институтов, а Сибирь и Дальний Восток необходимо было активнее осваивать. В 1963 году о Пущино вспомнили, и началось реальное строительство.

Проектированием занимался ГИПРОНИИ — Государственный проектный и научно-исследовательский институт. В 1965 году была создана специальная 9-я мастерская ГИПРОНИИ, которая размещалась здесь и занималась планированием города Пущино. Ее возглавлял архитектор Евгений Архипов, спустя шесть лет управление взял в руки Вячеслав Воронежский. Большинство зданий построили именно они; они же и авторы генерального плана города.

Дмитрий Быков: «Институт — не только метафора советской бюрократии, доведенной до абсурда. Это еще и портрет советской науки — очень хорошей, очень продуктивной»


Read more...Collapse )
This page was loaded Oct 18th 2019, 11:54 pm GMT.