Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Category:

Дмитрий Быков // "Дилетант", №12, декабрь 2014 года

.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА



ВЕРА ИНБЕР

1

На свете не так много стихов, над которыми я плакал, — и это не обязательно хорошие стихи: у цветаевской любимицы Сонечки Голлидей все было в порядке с литературным вкусом, а плакала она все же не от цветаевских стихов, а от «Дарю тебе собачку, прошу ее любить». И все-таки заставить читателя рыдать и умиляться — серьезная заслуга, ибо чувства эти благотворны. Понятно, почему я два часа не мог успокоиться после есенинской «Песни о собаке», — я и сейчас ее считаю одним из величайших русских стихотворений — но не возьмусь объяснить, почему в возрасте этак десятилетнем я ревел над стихами Инбер: «Поздней ночью у подушки, когда все утомлены, вырастают маленькие ушки, чтобы слушать сны». Что здесь такого? Сплошная ведь идиллия! Ночью подушка не спит, слушает сны, а днем сама отсыпается; банальный сказочный сюжет. Но то ли оттого, что одушевлено и наделено волшебными способностями было такое пухлое и прозаическое существо, как подушка, то ли от особой инберовской слезной интонации я совершенно утратил самоконтроль. И должен вам сказать, что годы в этом смысле мало что изменили — есть у Инбер стихотворение, над которым я и сейчас... что вовсе уж неприлично моим летам... Я говорю про колыбельную «Сыну, которого нет». Там гениально все, кроме последней строфы (в которой автор впадает в совершенно уже плюшевую слащавость): «Заглянул в родную гавань — и уплыл опять. Мальчик создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать». Нет, невозможно.

Может, если бы не в детстве я читал все это... Но с тех пор ее стихи настолько врезались в память, домашний фольклор и современную речь, что всякий раз, поворачивая на Можайку с МКАДа, я читаю — про себя или вслух: «Еще стояли холода во всей своей красе, еще белели провода Можайского шоссе... Один подснежник-новичок задумал было встать, приподнял белый колпачок — и спрятался опять». Это из детской поэмы про войну — «Домой, домой», — где описана история скворчиной семьи, улетевшей в эвакуацию и счастливо вернувшейся на родные березы.

И после этого мне тут будут впаривать — как пишут в некоторых сегодняшних статьях про Инбер, — что в большую литературу она так и не вошла: мило, талантливо, но никому сейчас не нужно... Во-первых, автор, который вошел в фольклор, уже в литературе, не вычеркнешь: «У сороконожки народились крошки» — не хуже Чуковского. А «Девушка из Нагасаки»? Скажи ей кто, что в памяти народной останется от нее главным образом эта песня, Инбер бы, может, переключилась на шансон и многого бы достигла; как все поэты, умеющие писать прозу, она сильна в балладе, замечательно держит сюжет, и такие ее стихи, как «Васька Свист в переплете» или «Сеттер Джек», попали бы в хрестоматию советской поэзии при самом требовательном отборе. Вертинский, весьма придирчивый в выборе текстов, написал на ее стихи знаменитого «Джонни» — «У маленького Джонни горячие ладони и зубы, как миндаль», — и эта вещь тоже не может посетовать на забвение.

А во-вторых — что-то подсказывает мне одну утешительную мысль: мало ли кого сейчас не читают и не помнят? Сейчас вообще не очень хорошо с чтением и памятью. Но погодите, придут иные времена, когда будут востребованы тонкие и сложные эмоции, когда не стыдно будет сострадать и умиляться, и даже сентиментальность будет вполне уместна, а интерес к советскому будет глубоким и неконъюнктурным, тем более что многое ведь и повторится; и тогда Инбер еще перечтут, и место ее в литературе, как знать, сделается более почетным. Надо только пережить так называемые темные века — в нашем случае, надеюсь, всего лишь годы.

2

Про Инбер помнят в самом деле немного. Например, что она была двоюродной сестрой Троцкого и почему-то уцелела. Это написано даже в «Википедии», и это неправда. Двоюродной сестрой Троцкого была ее мать, Фанни Соломоновна Шпенцер, учительница словесности. Трудно представить, что двоюродная сестра Троцкого могла бы выжить, печататься и получить Сталинскую премию: Сталин был, конечно, непредсказуем — но не настолько же. Троцкий, вероятно, сыграл в жизни Инбер некую роль — именно этим родством, тогда спасительным, хоть и достаточно дальним, можно объяснить ее скоропалительное возвращение из эмиграции. Она с мужем туда уехала из Одессы, но меньше чем через полгода вернулась, а муж ее, Натан, остался, переехал потом в Париж и канул. Вероятно, жизнь в Советской России показалась ей более перспективной, и она не ошиблась. Дело, конечно, не в том, что Троцкий помог, — его можно было рассматривать как некую гарантию, и то недолго: пробилась она в двадцатые благодаря собственному таланту и феноменальному чутью. Чутье это она начала проявлять рано, еще в десятые годы, когда набрела на собственную литературную манеру: положим, в первой книжке — «Печальное вино» — этой манеры еще нет и следа, там все довольно тривиально, но уже в «Горькой усладе», выпущенной в революционном семнадцатом, появляется та печальная ирония, тот насмешливый и вместе сентиментальный тон, который был тогдашней модой с легкой руки Тэффи; но как поэт Инбер была сильнее Тэффи, хотя в прозе, пожалуй, уступает ей. Тэффи, самый человечный человек в русской прозе двадцатого века, обладала в прозе собственным стилем, волшебным даром ставить слова подлинным углом; Инбер — хороший прозаик, но личной печати ее стиль лишен. А вот в стихах, где Тэффи не всегда могла избавиться от пафоса, — Инбер крепче, и фабулы у нее лучше выстроены, и рассказ суховат, мускулист, и речевые характеристики великолепны. «У Любуси-Любки розовые губки — лучше не рассказывай при нас! У Любуси-Любки — лучше не рассказывай! — шарфик очень газовый, ядовитый газ». Тэффи не то чтобы так слабо — захотела, смогла бы, — но ей эта городская речь была уже незнакома: в двадцатые она жила в Париже.

3

Было в двадцатые годы несколько превосходных поэтесс, которые потом канули, — это отдельная, весьма интересная тема, почему в двадцатые, точней, после двадцать третьего, почти замолчала Ахматова, почти не писала Цветаева, а вот голоса Шкапской, Инбер, Адалис зазвучали на всю Россию. Тут дело, я думаю, вот в чем. Двадцатые годы были, конечно, чрезвычайно привлекательны и, я бы сказал, креативны, при всей испакощенности этого слова; они здорово стимулировали литературу, но был в них привкус пошлости, примесь безвкусицы, куда более отчетливая, чем в русском Серебряном веке. Писать в это время могли только люди, которым, по словам Евгения Петрова, ирония заменила мировоззрение, поскольку была единственно возможной реакцией на отсутствие ценностей. Вот Маяковский — не мог: его сатира не онтологична, она не подвергает сомнению основы бытия, миссию поэта, само понятие литературы. И революция для него — святое. Была попытка увидеть в его революционных одах пародию, шутовство — ну не мог же он всерьез, в самом-то деле, все это славить и ничего не понимать! Более или менее последовательно эта тема развивается в книге маяковеда-самоучки Бронислава Горба «Шут у трона революции», но автор слишком упорно выдает желаемое за действительное. При желании можно увидеть пародию хоть в «Гамлете» (и она там есть, см. «Мышеловку»), но «умение видеть во всем смешную сторону есть вернейший признак мелкой души», читаем у Белинского. Сатира двадцатых в лучших своих образцах не смешна или смешна непреднамеренно, как показала это Анна Герасимова ака Умка в диссертации «Смешное у обэриутов»; осмеянию подвергнуто как раз то, что для Маяковского было свято. Отсюда обэриуты, Вагинов, отсюда же Инбер, чья поэзия при всей сентиментальности была очень жесткой и тем доказывает, что сентиментальность не от слабости, а от силы. Исключением была Шкапская — она и замолчала раньше всех, — но у нее онтология подрывается с другой стороны: мужчины не сумели распорядиться Абсолютом, и он достался женщинам. Шкапская физиологична до неприличия, до истинного гениального бесстыдства, которого мы и у Ахматовой не найдем. Когда рушатся ценности, спасает либо физиология (как у Шкапской, у Шолохова, Бабеля, у Пильняка, Веселого, Замятина отчасти), либо насмешка.

Инбер нащупала интонацию, с которой можно было в двадцатые говорить и о любви, и о материнстве, и о стариках-родителях. Она примкнула к главной, по-моему, литературной группе второй половины двадцатых (не считая тут же разгромленных обэриутов): ее литературной семьей стали конструктивисты.

Кто такие конструктивисты, прямые наследники акмеистов и непосредственные их ученики? Термин придумал Сельвинский. Конструктивизм — не значит пафос голого созидания, сплошной рациональности, поэтики труда и т.д. Это всего лишь конструктивное, позитивное, здравое мышление — превалирование интеллектуального начала над хаотическим, сознания над подсознанием. Конструктивизм — это проза стихами, что часто дает любопытный стык; в нынешней российской литературе правят бал люди, которые считают, что чем случайней, тем вернее, и не особо задумываются не только о связности, но даже об элементарной грамотности. Для них все, что можно пересказать, — по определению проза, балладу они презирают, любят эллипсисы, «опущенные звенья», — но если у Мандельштама эти опущенные звенья были лишь способом ускорить поэтическую речь, сделать ее плотней, то в сегодняшнем литературном мейнстриме это способ затуманить смысл, выдать невнятицу за осмысленное высказывание. В общем, чем непонятней, тем лучше. У рассказа в стихах свои минусы, свои риски — шанс соскользнуть в девальвацию поэтического слова, в лирический репортаж действительно есть; но в лучших образцах прозаическое содержание и поэтические приемы высекают замечательную искру. Так происходит у Сельвинского в «Улялаевщине», у Луговского в «Большевиках пустыни и весны», у Инбер в балладах двадцатых годов. Она не конструктивист в «сельвинском» и «луговском» смысле — но азарт, радость новизны, насмешка над личным и поэтизация коллективного усилия — это ее с ними, конечно, роднит; и не зря она, как истинный конструктивист, в это время много пишет о стройках, о поездках, о великих советских проектах.

4

Сегодня все это многократно осмеяно, но в тогдашних очерках Инбер, в ее стихах, в репортажах для «Огонька» и «Прожектора» (она много работала для журналов, надо было кормить дочь-подростка, которую она, как и Цветаева свою Алю, родила в 1912 году) действительно есть азарт строительства, свежесть новизны и ощущение перспективы. Очеркистом она оказалась превосходным — именно потому, что все это, электростанции, радиостанции, обводнение пустыни и пр., — было ей действительно внове. Опыт был совершенно другой — и потому остранение, которое открыл Шкловский, у нее получалось без усилий: все это было для нее очень странно, а новизну она, как все женщины, любила.

Парадокс тут кажущийся: как это могло быть, чтобы Лариса Рейснер, чьим первым мужчиной был Гумилев, а первым поэтическим увлечением — Ахматова, стала женщиной-комиссаром? Но именно так и могло: ведь женщин Серебряного века вдохновляло то, чего еще не было. Как у Гиппиус: «Мне нужно то, чего не бывает, никогда не бывает»... Революция — это и есть желанная им новизна; только многих мужчин раздавил или напугал демон, которого вызвали ученики чародея, а женщины оказались бесстрашней. Буревестник кричит «Пусть сильнее грянет буря!» — а при виде бури, как Горький, говорит, что это все не то, что не такую бурю он призывал, и даже бесстрашный Блок говорит: мол, не эти дни мы звали, а грядущие века. Зато женщинам, которым вечно хочется небывалого, все это как раз очень нравится — «И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам, никому, никому неизвестное, но от века желанное нам». Им вечно желанно предельное, огромное, невозможное — они его и получают. Как писал мерзкий, но умный Василий Васильич Розанов, что можно сделать с Настасьей Филипповной, чем удовлетворить ее? — только убить.

И потому двадцатые стали временем расцвета молодой женской поэзии: мужчина не умеет так кощунствовать, так решительно рвать с прошлым, не умеет встречать настоящее и будущее с любопытством, а не с ужасом. Любопытство не зря называют женской чертой.

И они — Инбер, Адалис, Баркова, Радлова, позже Берггольц — сумели найти новый язык там, где замолчали старшие, там, где бессильны были мужчины. И появились два новых типа: женщина-комиссар (это ведь не только Рейснер, их много было, причем у анархистов тоже) — и женщина-очеркист, она же репортер, шофер, даже летчица. Прелестная, маленькая, деловитая, бесстрашная, циничная, остроумная.

Вот этот стиль создала Инбер.

Она вообще в стиле понимала — не зря в родной Одессе читала лекции про парижскую моду, не зря с мужем четыре года жила в Европе, эту самую моду изучая; но кожанка и блокнот шли ей больше, чем парижские туалеты. Женщины этой породы писали очерки с великолепной иронией и с неподдельным восхищением: для них какой-нибудь кишлак был в это время интереснее Парижа. Новизна — вот главное! Рассказы Инбер этой поры — «О моей дочери», «О моем отце», «Мура, Тосик и ответственный коммунист», повесть «Место под солнцем», ее стихи, привозимые из поездок, — лучшее, что она сделала в литературе. Ей очень нравилась советская жизнь. Некоторые пишут сейчас, что она приспосабливалась, чувствуя сомнительность происхождения, — да ничего подобного, она была абсолютно честна. И она спокойно продолжала писать хорошие стихи. Правда, в поэме «Путевой дневник» появилась новая статуарность, торжественность, она с обычным своим версификаторским талантом освоила октаву, — а в конце провозглашался тост «Как за венец всего, Иосиф Виссарионович, за вас!» — но пластика, радость, азарт оставались при ней. Конечно, трагизм тридцатых в ее стихах никак не отразился, — но и казенщина тридцатых в них полновесно не вошла; перестала она только писать свою грустную и веселую прозу, ушла, как Шкапская, в очерк.

Истинный расцвет ее таланта, однако, пришелся... страшно писать — на блокаду, потому что какой же это расцвет? Но ничего не поделаешь, она, как и Берггольц, лучшие свои вещи со времен бурных двадцатых написала в страшные сороковые. Может быть, потому, что во время войны люди опять стали равны себе. И государство перестало их давить, понадеявшись на личную инициативу, — людям разрешили спасать страну. Не до того было, появились у начальства другие заботы, кроме как непрерывно прессовать подданных. А главное — в экзистенциальной ситуации, на пределе возможностей, к Инбер вернулись лучшие ее черты. Насмешливость. Трезвость. Мужество. Самодисциплина.

В блокадном Ленинграде Инбер написала «Пулковский меридиан» — большую дневниковую поэму в пятистопных ямбических шестистишиях. Она отказалась покинуть Ленинград — не столько потому, что таков уж был ее личный героизм, а потому, что в Ленинграде должен был остаться ее муж, знаменитый врач Илья Страшун, автор фундаментального исторического исследования «Русский врач на войне». Он был в блокадном Ленинграде директором Первого мединститута и уехать никуда не мог. Инбер оставалась с ним все это время. Ее блокадный дневник «Почти три года» — лучшая ее проза, лаконичная, жесткая, без тени рефлексии (напротив, Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека» рефлексией как раз спасается — но Инбер, конечно, человек не столь глубокий: она не мыслит, а фиксирует).

«Пулковский меридиан» — хорошая вещь. В нем есть патетические казенные отступления, нарочитые сталинистские вставки — но большая часть этих недооктав, сделанных по конструктивистскому принципу (столкновение высокой поэтической формы и самой грубой, самой жестокой прозы), свидетельствует о долгожданном обретении нового языка.

На мне перчатки, валенки, две шубы
(Одна в ногах). На голове платок;
Я из него устроила щиток,
Укрыла подбородок, нос и губы.
Зарылась в одеяло, как в сугроб.
Тепло, отлично. Только стынет лоб.

Лежу и думаю. О чем? О хлебе.
О корочке, обсыпанной мукой.
Вся комната полна им. Даже мебель
Он вытеснил. Он близкий и такой
Далекий, точно край обетованный.
И самый лучший — это пеклеванный.

А тут еще какой-то испоганил
Всю прорубь керосиновым ведром.
И все, стуча от холода зубами,
Владельца поминают недобром:
Чтоб дом его сгорел, чтоб он ослеп,
Чтоб потерял он карточки на хлеб.

В системе фильтров есть такое сито —
Прозрачная стальная кисея,
Мельчайшее из всех. Вот так и я
Стараюсь удержать песчинки быта,
Чтобы в текучей памяти людской
Они осели, как песок морской.

Бывало, Муза днем, в мороз седой,
Противовесом черной силе вражьей,
Орудовкой, в берете со звездой,
Стояла у Канавки у Лебяжьей
И мановением варежки пунцовой
Порядок утверждала образцовый.


Это высокий класс. И пусть нет здесь той непосредственности, того пламени, что у Берггольц (кощунственны любые сравнения), но интонация гордости, достоинства, силы — есть безусловно; и есть строфы не хуже ахматовских.

Почему у Инбер получилась эта вещь? Потому что для нее, выросшей в одном из самых литературных домов Одессы, естественно было литературой заслоняться от всего, видеть в ней панацею; потому что самодисциплина для нее органична, а не насильственна; потому что она на опыте двадцатых годов знает — те, кто сосредоточился на еде, деградируют и умирают, а те, у кого есть дело, живут вопреки всему. «Пулковский меридиан» — манифест борющегося духа. Это поэзия, которая реально и каждодневно помогала выживать, не сходя с ума от голода и ужаса, и действие ее так же благотворно и спасительно сегодня, семьдесят лет спустя.

5

Инбер была в числе тех, кто, по выражению Ахматовой, «не выдержал второго тура». Она вынесла тридцатые, пережила сороковые, но когда ее мужа, героически проработавшего в Ленинграде всю блокаду, выбросили из института во времена борьбы с космополитизмом, — что-то в ней сломалось навсегда.

Она стала писать чудовищно плохие советские стихи. Она после публикации пастернаковских «Стихов из романа» в «Знамени» ругала эти стихи и публично недоумевала, зачем их печатать. Она набросилась на первые публикации Леонида Мартынова — дескать, неблагонадежен, — и Леонид Мартынов ответил ей стихотворением, где сравнил со старым деревом: «Но чего бы это ради жарче керосина воспылала в мокрой пади старая осина? Я ей повода не подал. Зря зашелестела. Никому ведь я не продал ни души, ни тела. Огненной листвы круженье, ветра свист зловещий... Я смотрю без раздраженья на такие вещи». Она вообще стала дуть на воду, нападая даже на тех, кто вообще ни сном, ни духом не умышлял против советской власти. Ее стали числить в самых бездарных, в самых идейных. Повесть «Как я была маленькая», при всем ее очаровании, жиже и бледней прелестных ранних рассказов. Теперь она была преданной без энтузиазма, осторожной без надобности. Оттепель ее не коснулась. В ней не было ничего от прежней маленькой Веры, любимицы конструктивистов, лучшей журналистки «Огонька», непреклонной и бесстрашной блокадницы. В отличие от Берггольц, сохранившей верность себе до конца, — пусть и ценой безоглядного алкогольного саморазрушения — Инбер ничем не напоминала себя прежнюю. Проза прекратилась. Иногда появлялась публицистика. Последние стихи хуже даже позднего Тихонова. Она пережила мужа и дочь, маленький внук погиб еще в блокаду, так что умерла она в совершенном одиночестве, в 82 года, хотя и в обстановке полного государственного признания. Последние ее заметки, дневники, письма хранят след глубочайшей скорби и страшного, детского непонимания — за что все так получилось, почему?

Советская власть, в общем, прошла сходный путь, хотя виновата она гораздо больше, чем Инбер.

Когда почитаешь ранние инберовские стихи, ту же «Подушку», или «Колыбельную», или строки о внуке в «Меридиане» — и сравнишь это со стихами из последней книги 1971 года, поневоле подумаешь еще об одном убийстве, хотя ни в какие мартирологи советской литературы она не занесена. Она была, в общем, эгоистична и холодновата временами, и кокетлива не в меру, но поэт была настоящий и человек неплохой, была из тех людей, кто мог бы написать «Нефть» Бабеля, — то есть по праву считалась голосом молодой и многообещающей страны, в которой было место и подвигу, и сантименту, и любви, и работе. Может быть, всему этому не хватало сострадания, той истинной человечности, что была, например, у Платонова. Но Инбер и не претендовала на платоновский масштаб. Она была маленькая, хотя и несгибаемая. И сострадание было ей знакомо, и людей она чувствовала и жалела, судя по дневнику и «Меридиану». Видимо, приговор советской России был подписан в конце сороковых — после этого никакая оттепель не могла ничего исправить: поздний Сталин добил то, чего не добила война.

Стихи Инбер вряд ли сегодня кого-то заразят энтузиазмом или соблазнят свежестью великих планов. Сегодня они могут заставить только плакать.

Не так мало. Плакать тоже иногда надо.
.
Tags: ДИЛЕТАНТ, тексты Быкова
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 6 comments