?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №3, март 2015 года 
13th-Apr-2015 10:43 pm
berlin
.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА

Truman+Capote+1979+(3+of+3).jpg

ТРУМЕН КАПОТЕ

1

Капоте в прошлом году было бы девяносто. Он не дожил до шестидесятилетия и умер 25 августа 1984 года. К тому времени он уже лет пять, после «Музыки для хамелеонов», ничего не печатал и в литературе имел довольно странный статус: чтобы полноценно называться классиком, ему оставалось только умереть. И он умер — не столько даже от цирроза, сколько от ишемии, потому что запрещал вызывать скорую. Все говорили, что он гениален; все повторяли, что он невыносим; все от него отвернулись, и чтобы повернуться, ждали именно смерти. Так что он не сопротивлялся особо. Все последние годы были сплошным саморазрушением — наркотическим, алкогольным, бытовым. А что работать он больше не хотел — зачем ему было работать? Он, как Олеша, открывал новые территории, а потом бросал их. Нет смысла повторяться. Нормальная стратегия гения.

Ничего, кроме прозы, он не умел: в одиннадцать лет осознал себя писателем, в восемнадцать написал «Летний круиз», у него уже были тогда десятки тетрадей, исписанных набросками, стилистическими упражнениями: учился избавляться от лишнего, вырабатывал собственный стиль, лаконичный, наотмашь бьющий.

Капоте весь только и есть проза, он весь ушел в нее, а прочая жизнь была неумелой и жалкой попыткой как-нибудь устроиться среди людей. Он знал успех, славу, даже и поклонение — и, думаю, иногда вел себя вызывающе именно потому, что хотел сбить накал этого поклонения: ему было неудобно, когда его хвалили, он с детства привык к изгойству, оно было для него комфортно, ибо ограждало от соблазнов чрезмерной социализации, от конформизма, проще говоря. Он был гомосексуалистом — да, это самый известный факт о нем, основа бесконечных спекуляций — хотя мог бы, думаю, повторить за Теннесси Уильямсом: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом».

Я терпеть не могу гендерных дискуссий, феминисток и мачо, агитаторов за однополые браки и против них и признаюсь: да, мне вообще не очень близки гомосексуалисты, как-то я их не понимаю. Есть, вероятно, всего два случая в мировой литературе, когда гомосексуализм кажется мне не то чтобы простительным (за что прощать?), но объяснимым, органичным: это два моих любимых, самых сентиментальных и трагических автора, Уайльд и Капоте. В их случае гомосексуализм проистекал не из эстетических соображений, чего бы там Уайльд на себя ни наговаривал — а просто из страха перед женщиной. Ужасные вещи буду говорить, но ведь женщина — это все-таки Жизнь, со всей ее грубостью: и гомосексуализм Капоте проистекал от вечной его детскости, от страха перед прикосновением этой самой жизни, «бабищи румяной и дебелой», как называл ее другой инфантильный мечтатель, Сологуб. Все-таки мужчины — свои, а женщины — чужие.

У него был постоянный любовник — Джек Данфи, с которым Капоте прожил большую часть жизни. Данфи, сам неплохой писатель, оставил мемуарную книгу «Милый гений», в которой на удивление мало скандалов, попоек и ссор, зато много зафиксированных им умных и точных суждений Капоте, его внезапных порывов сострадания и милосердия, его блестящих отповедей всякого рода пошлякам. Были у него случайные связи, главным образом в Голливуде, где он был от всех далек и всех знал; кажется, единственным его настоящим другом была Мэрилин Монро, о которой он написал превосходный, высокомерный и сострадательный очерк. Вот по этому очерку, собственно, все и видно — не столько про нее, сколько про него, хотя обычно Трумен, честный профессионал, не перетягивает одеяло на себя. Видно, как он и она — гениальные в своем ремесле и абсолютно беспомощные в жизни — прячутся от реальности за случайными словами; загораживаются маниями и фобиями; лечат неприспособленность к жизни алкоголем и таблетками — ужасное сочетание! — а она не лечится! Собственно, профессионалу и нечего делать с людьми — но Монро и одна не может (и Капоте не мог), и приходится говорить глупости, которых они сами через минуту не могут вспомнить. И ужас за каждым словом. И оба гениальны, но неумны — ибо что мы называем умом? Адаптивность? Расчет? Спасибо большое.

2

Что касается биографии, она тоже вся в литературе. Он много врал, а точней, выстраивал авторскую мифологию; достоверно известно, что он родился 30 сентября 1924 года в Луизиане, Новый Орлеан, что его матери было 17, что его родители рано развелись, и с четырех лет он воспитывался у родни; потом мать вышла замуж за кубинца Капоте, и с девятилетнего возраста Трумен Персоне носил его фамилию. У родственников матери, в Алабаме, он подружился с соседской девочкой, Харпер Ли, в чьем единственном романе «Убить пересмешника» он выведен под именем Дилла, малорослого, но ловкого голубоглазого очкарика, вечно выдумывающего новые игры. А он, значит, вывел ее в образе Айдабель в собственном дебютном романе «Иные голоса, иные комнаты».

Есть версия, что Капоте сам написал «Пересмешника», потому что Харпер Ли, хоть и анонсировала второй роман «Долгое прощание», никогда больше ничего не опубликовала, — но как-то мне мало верится в эту версию. «Пересмешник» написан жиже, понятнее — «Голоса» стали любимым романом критиков, но в бестселлеры так и не выбились. Капоте, по собственному признанию, изгонял своих демонов — Харпер Ли писала историю взросления девочки и нации, проходящих через соблазны фашизма. Капоте, конечно, слишком эгоцентрик, чтобы браться за общественные проблемы, и слишком эстет, чтобы писать понятно для всех; но почитать «Голоса» и «Пересмешника» одновременно весьма полезно — чтобы получить стереоскопическую картинку.

3

Капоте с 12 лет ежедневно писал, набивая руку: он впоследствии называл это своей обсессией, но, по большому счету, это было единственно стоящее занятие, и он это понимал. В девятнадцать лет он устроился в «Нью-Йоркер», но не в отдел прозы, куда стремятся со своими текстами все ведущие американские авторы, а в отдел искусства, где ведал подбором иллюстраций; он был бильдом, проще говоря, и однажды нахамил самому Роберту Фросту, который в «Нью-Йоркере» читал — а Капоте демонстративно вышел. Правда это или нет — никто не узнает, и вполне возможно, что уволили Трумена не за хамство, а за пренебрежение к собственным обязанностям. С тех пор он нигде в штате не числился. А в сорок пятом началась его литературная слава, потому что он опубликовал «Мириам».

О, это, я вам доложу, рассказ. В нем так и непонятно до конца, что происходит. Живет, короче, миссис Г. Т. Миллер, одинокая, почти ни с кем не разговаривающая, никем не посещаемая вдова. Однажды вечером она решает пойти в кино. Там стоит девочка лет двенадцати с длинными белыми, как у альбиноса, волосами — просит взять ей билет, а то ее в кино не пустят. Выясняется, что зовут ее Мириам — как и саму миссис Г. Т. Миллер. Потом она заявляется к ней домой, ведет себя там совершенно по-хозяйски, похищает хозяйкину камею — подарок покойного мужа, и поначалу вдова Миллер как-то умудряется ее выдворить, но на следующий вечер Мириам заявляется уже с вещами. Вдова Миллер в ужасе бежит к соседям, просит прогнать нахальную девчонку — те заходят в комнату и не видят там ни Мириам, ни ее куклы, ни ее вещей. Вдова Миллер виновато возвращается к себе, но стоит ей выключить свет, как она слышит — кто-то выдвигает ящик комода. И встречается в темноте с жестоким взглядом бесцветных глаз.

««Привет», — сказала Мириам».

Все.

Я знаю этот рассказ почти наизусть с тех пор, как его напечатали в «Неделе» — в 1978, кажется, году. И не сказать, чтобы я его с тех пор понял. Проще всего сказать, что миссис Миллер сошла с ума. А может, чем черт не шутит, к ней явилась ее собственная душа (не зря же она тоже Мириам) в белом шелковом платье, жестокая и холодная душа — никому не пожелаешь встретиться с собственной душой, между прочим. Вы не задумывались? А Капоте вот задумался, в двадцать лет. А может, это смерть пришла. А может, это одиночество пришло, ведь Мириам раньше жила у одинокого старика и всегда заводится у тех, кто одинок. Неважно. Смыслы в рассказах Капоте — всегда очень четких, страшных, без всяких лирических туманностей — множатся, как в лучших стихах. И не смысл важен, а состояние: приходит некто — жизнь, смерть, одиночество, душа, да хоть бы и любовь, — и рушит твой мир, надругательски похищает самое дорогое, разбивает вазу, съедает еду, глумится. Это реальность пришла. Мы ведь всегда знали, что однажды кто-нибудь явится и все отберет. Это главный сюжет всякой жизни. И что мы скажем? Ничего не скажем, потому что ничего нашего здесь нет.

Про это же — все рассказы из «Ночного дерева», где само «Ночное дерево» — самый жуткий. Не читайте его на ночь — жить не захочется. Про «Безголового ястреба» я уж молчу, даже пересказывать его не стану, но там та же тема: сумасшедшей девушке кажется, что в каждом мужчине прячется мистер Дестронелли, маньяк, убийца. От слова destroy. И он действительно прячется. Сначала мы разрушаем всех вокруг, потом приходит Мириам и разрушает нас.

4

«Завтрак у Тиффани» принес ему славу, особенно в виде экранизации (сильно облегчившей и расцветившей эту довольно мрачную повесть; да и кого не вернет к жизни Одри Хепберн?). Но настоящая звездность — это, конечно, «Хладнокровное убийство», или просто «Хладнокровно», — роман, напечатанный в четырех осенне-зимних номерах «Нью-Йоркера» 1965 года и вышедший книжкой в январе следующего. Мегасупербестселлер, лонгселлер, который и теперь высоко стоит в магазинных рейтингах, — хотя, конечно, далеко не так высоко, как «Над пропастью во ржи» или «Пересмешник». Очень уж не для слабонервных получилась вещица.

Наворочено вокруг нее много мифов, некоторые попробуем разоблачить: конечно, не Капоте выдумал жанр документального романа-расследования. Его выдумал Короленко, написав сначала цикл очерков о Мултанском деле, о Кишиневском погроме и о деле Бейлиса. Писатель в роли журналиста- расследователя — это сугубо короленковское амплуа. И вообще попытки документальных расследований предпринимались многократно, в особенности после Второй мировой войны. Иное дело, что Капоте сделал это лучше всех — как делал он лучше всех все, за что брался.

Почему Капоте взялся расследовать убийство фермера Герберта Клаттера и его семьи, о котором мельком сообщила «Нью-Йорк таймс»? Убийство в глуши, в Канзасе, в Голкомбе, где ни один поезд, кроме редких товарняков, не останавливается, и мешки с почтой выбрасывают на ходу. Его привлекла абсолютная таинственность ситуации — убийство без единой улики и без единого мотива: Клаттера все уважают, дочь его все обожают, сын растет вундеркиндом, жена периодически страдает от приступов депрессии, когда ее мучает чувство вины и собственной ненужности, но ей светит выздоровление после операции на позвонке; все Клаттеры — чистые, ясные, любящие друг друга люди, хотя в их чистоте есть некоторая наивность, даже и плоскость, пожалуй, но за это не убивают.

В процессе расследования выяснилась, как всегда и бывает, идиотическая, оскорбительно-примитивная природа этой тайны: оказывается, Клаттеров совершенно хладнокровно убили двое люмпенов, только что освободившихся из тюрьмы. Один их сокамерник рассказывал, что работал у Клаттеров на ферме и что ферма эта богатая, а деньги наверняка хранятся у хозяина в сейфе. Большинство работников почему-то уверены, что такой сейф вмурован в стену каждого добротного фермерского дома. А у Клаттера не было сейфа, он всю жизнь расплачивался только чеками. То есть четырех человек однажды ночью — 15 ноября 1959 года, между полуночью и двумя часами, — убили за 43 доллара наличности, которые в этом доме нашлись.

Улик ноль, кроме двух отпечатков подошв, разных (так и догадались, что сообщников было как минимум двое). Следов и мотивов — ноль. И если бы следователь Дьюи не объявил премию в тысячу долларов за любую информацию, наводящую на след убийц, а тот сокамерник на эту тысячу не повелся, — никто бы так и не поймал Перри Смита и Дика Хикока, 1928 и 1931 годов рождения соответственно.

Капоте досконально изучил историю Клаттеров, распорядок их дня, пристрастия, страхи (почти не было) и привычки. Он написал идеально плотную прозу, где каждая фраза содержит максимум информации. Действуют, судачат, боятся, догадываются, комментируют ситуацию десятки героев — почтовые служащие, следователи, журналисты, голкомбские обыватели, фермеры, школьники, общественные активисты; у каждого свое лицо и мгновенно поданная в одной фразе биография. Капоте был в высшей степени профессиональным журналистом, в меру циничным, в меру сентиментальным, — и по количеству точно подобранных деталей, по глубине изучения материала его книга не знает равных.

Дальше: ритм. Все сообщается вовремя, информация поступает строго дозированно, и смотрите вообще, как он это делает. Вся первая часть — подготовка к убийству, тщательно выстраиваемое, нарастающее напряжение, бесконечно натягиваемая струна — состоит, понятное дело, из чередования глав: вот приближающиеся убийцы, а вот Клаттеры. Прием лобовой, но работающий. Все запараллелено, зарифмовано: вот Перри достал ручку — а вот Клаттер подписывает страховой полис (в день смерти застраховал свою жизнь! — деталь, которую могла выдумать только жизнь, сильный автор, не боящийся безвкусицы). Вот Нэнси печет пирог — а вот Дик его ест (другой, разумеется). А картины убийства нет, ее убрали, вырезали — следующая часть начинается с утра 15 ноября, когда соседи обнаружили Клаттеров мертвыми, трубки — оборванными, а детский кошелек Нэнси — вывернутым наизнанку.

Дальше — тоже параллельно — следствие и бегство. Никаких концов, нарастающий ужас беглецов — и следствия, потому что Голкомб в панике, и надо дать ему хоть какой-то ответ. Иначе люди так и будут подозревать друг друга. И Перри в ужасе: ему все кажется, что они чего-то не учли. Абсолютно спокоен только Дик, веселый такой парень.

И только в третьей части — когда читателя постоянно мучает двойной интерес «что дальше», то есть как их поймают и что все-таки на ферме тогда произошло?! — Капоте раскрывает наконец тайну убийства: да, они действительно думали, что Клаттер богат. Убивали в таком-то порядке и с такими-то подробностями. Разгадываются все загадки: почему Клаттер не сопротивлялся, почему его сын Кэньон ничего не смог сделать, почему у Клаттера перерезано горло — и уж только потом он застрелен; все самое жуткое вроде приберегается под финал... но это же еще не финал? Есть же четвертая часть, в которой суд, камеры смертников (где убийц держат врозь) и казнь через повешение? Уж страшней этого Капоте вряд ли что-то придумает?

Но он и финал — эпилог — нашел безупречно. Дьюи незадолго до казни Смита и Хикока посещает кладбище, где лежат Клаттеры. Хорошенькая подружка Нэнси тоже пришла к ее могиле. Она-то и рассказывает, что ухажер Нэнси женился на красавице, что сама она учится в университете, изучает искусства, как и собиралась; что вспоминает Клаттеров, конечно, и что есть и у нее ухажеры, хотя «ничего серьезного»... Дьюи слушает шелест индейской травы под ясным небом. Поворачивается и идет домой.

Мы все время думали — что дальше? А самый главный вопрос «Что дальше?» оказался в финале. В фильме — который очень хорошо снял Ричард Брукс — все кончается казнью, это эффектно, но хуже, чем написал Капоте. А Капоте оставил читателя с самым страшным вопросом: и это — все? Наворотить такую книгу, провести такое следствие — чтобы выяснился самый идиотский мотив, а феномен полного хладнокровия так и остался неописанным, непонятым? Это не «банальность зла», о которой примерно в то же время писала Арендт. Это страшная догадка о том, что Смит и Хикок — изнанка праведности Голкомба и Клаттеров, что это подсознание Америки, выросшее на тех же правилах и штампах. Что они с неизбежностью порождаются жизнью, что они в ней уравновешивают все чистое и растущее. И что итогом встречи этого сознания и подсознания является полное взаимное уничтожение, аннигиляция: убили четверых, потом двоих — и все, пустота, синее небо, индейская трава.

Разумеется, Капоте писал не ради социологического или морального, Боже упаси, вывода: он мог бы повторить за Розановым: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали». Он писал, как всегда, ради ощущения, состояния. И состояние это — восхищенный ужас перед безобразием и гармонией мира, скорбь ясным утром среди золотых полей Канзаса и красной индейской травы — порождается опять-таки чисто литературным методом, который не всяким читателем осознается: это контраст между чудовищным материалом и совершенным, отточенным, ледяным письмом. Когда в четвертой части опять идут две параллельные линии: вот убийцы ждут казни с ее бесконечными мучительными и спасительными отсрочками — а вот Голкомб избывает и, увы, забывает трагедию; вот Перри и Дик смотрят на казнь другого парня, которому не повезло и отсрочки не дали, — а вот в Голкомбе распродают имущество Клаттеров, в том числе старую, толстую, любимую лошадь Нэнси, ее зовут Крошка, она ни на что не годна, за нее дали семьдесят пять долларов... Господи, как должен был выть Капоте, один, в мотеле Канзаса — он пять лет мотался по этим мотелям, слушая кашель простуженных соседей-коммивояжеров, — как выл он один, сам с собой, когда писал это! Потому что ему-то уж точно всех жалко, и ничего, ничего не сделаешь.

Нам неважно в данном случае, как он все это объясняет, противник ли он смертной казни или сторонник, осуждает ли он убийц безоговорочно или ищет оправдания в их трудном детстве; все это не имеет к «Хладнокровному убийству» никакого отношения. Эта книга очень хладнокровно написана, с каким-то металлическим блеском; она добивается своего эффекта. Она передает читателю — пусть ненадолго — то чувство жизни, с которым Капоте жил; тот образ Бога, который он видел.

Позднее, в «Самодельных гробиках» — другой своей документальной повести, — он этот образ вывел в финале. Там убийство остается до конца нераскрытым, и Куинн — единственный подозреваемый — в конце говорит автору: «Я так думаю, что это дело Господне. Его воля».

И река вьется между его пальцев, как черная лента.

У нас «Музыку для хамелеонов» — последний сборник Капоте — долго не переводили, и прочел я его в Штатах, когда меня пригласил туда один местный университет; поселили меня в профессорский дом, обитатели которого уехали в отпуск, а меня, значит, одного там щедро расположили, прямо на опушке леса. И был я уже, товарищи, взрослый человек, лет тридцать с небольшим. И вот читаю я ночью один, в этом доме, «Самодельные гробики» — и надо мне в сортир, а я, товарищи, не могу с постели ноги спустить. До сортира надо пройти две темные комнаты. И все мне кажется, что к окну вдруг прильнет огромное белое лицо — что же я буду делать?! Вот как надо сочинять документальные повести, товарищи; хотя я уверен, что эту последнюю повесть он выдумал с начала до конца, научившись сочинять почти так же эффектно, как жизнь.

5

«Музыку для хамелеонов» он написал в 1980 году, взяв себя в руки, перестав пить и научившись писать заново. Все написанное прежде казалось ему страшно многословным и неумелым.

Почему он пил между этими периодами такой же запойной работы? А что делать человеку, который написал шедевр, открыл жанр и не хочет повторяться? Что вообще делать писателю, который не пишет? Помните ответ Аркадия Стругацкого на вопрос, пишет ли он что-нибудь: «Конечно, пишу! Не могу же я пить 24 часа в сутки!»

У нас так работал, повторяю, Олеша. Один роман, одна сказка, одна гениальная книга о том, как он не может больше писать книги (и как это вообще больше, наверное, не нужно). А в промежутках — пить, потому что непишущий писатель, в сущности, не живет. Он одержим мучительными воспоминаниями о вдохновении; и страхом, что никогда больше ничего не напишет; и ревнивой завистью к тем, кому пишется; и главное — он не получает главного наркотика. Не сочиняет. Не творит. Попытки заменить это сексом, кокаином или алкоголем — такие жалкие субституты, что и упоминать тошно. Все равно как после любимой подруги утешаться с престарелой вокзальной шлюхой.

Он оправдывал свое имя, Truman. Оно звучит как True man, настоящий мужчина, абсолютно честный профессионал. Чувствовал, что «Услышанные молитвы» не складываются, — и не хотел их писать: ограничился тремя главами, в которых рассорился со всеми ближайшими знакомыми, всеми светскими знаменитостями, издателями, продюсерами. Там есть мой любимый диалог — мужчина-проститут, устраиваясь в бордель, предупреждает хозяйку: ««I only pitch, never catch». «For moral reasons?» — «No, for hemorrhoidal»». Переведете сами, я не знаю аналога этим бейсбольным терминам. Видите, его герои тоже не такие подлецы, чтобы говорить о морали.

Капоте лучше всех делал то, что делал, и умер, когда делать стало нечего. Цирроз печени в таких случаях не более чем повод.

А мы все остались смотреть и думать, что же все это значило: сочетание такого мастерства и такой жизни, такой душевной организации — и такой тематики. Он и в жизни работал на контрастах: маленький, хрупкоголосый, изящный, железный, в юности очень красивый, а в старости такой, что сам над собой смеялся: послать бы мою теперешнюю фотографию моим тогдашним любовникам — как бы они утешились!
.
This page was loaded Sep 19th 2019, 10:48 am GMT.