?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №2, февраль 2016 года 
25th-Jan-2016 11:44 am
berlin
.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF

Андрей Платонов

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ

1

Андрей Платонов был, может быть, единственный гений в русской прозе XX века, если понимать под гением не просто создателя нового жанра или стиля, не просто открывателя новых изобразительных средств, но человека, сказавшего нечто новое о человеческой природе. На этом фоне стилистические особенности платоновской прозы не то чтобы меркнут — без них он не высказал бы эту свою новую правду о народе,— но представляются вторичными. Платонов изобразил нового героя. Чтобы не затягивать с главным — он открыл, что главным героем XX века (и, возможно, последующих) будет масса, что главное в человеке — его духовное и, главное, физическое тяготение к слиянию с другими; Платонов описывает, как эта масса формируется, действует, ссорится, распадается и срастается. Срастание массы, утрата личности, собственно, и есть главный его сюжет. При его жизни, думаю, это было не до конца понятно, и сам он не вполне это сознавал,— но сейчас проступило.

Главный сюжет истории, как мне представляется, это постепенное обнажение — и выход на первый план — тех сил, которые движут миром; люди для этих сил — не более чем опилки, располагающиеся в силовом поле магнита и обозначающие его линии. Платонов писал об этих силах, о главном действующем лице русской истории — толпе — и о законах ее поведения; всю жизнь, в любых исторических обстоятельствах, русские ищут шанса стать этой массой, слиться в нее, и только в этом качестве достигают грандиозных прорывов. Можно спорить о том, хорошо это или плохо; может быть, где-то в мире это не так, но подозреваю, что в России законы природы просто очевидней, беспримесней. Есть одиночки, готовые этим законам противостоять; как правило, у них ничего не выходит, хотя им удается пережить яркие ощущения и создать заметные тексты. Но как газ надо ионизировать, чтобы получить плазму, так и народ стремится к ионизации, чтобы впасть в наиболее эффективное и, вероятно, самое приятное состояние.

Главная тема Платонова — само превращение людей в народ, поводы, этапы, стартовые условия этого превращения. Бродский применительно к Платонову сформулировал одну из замечательнейших своих максим: «Трагедия — это не когда гибнет герой, а когда гибнет хор»; но хор у Платонова не гибнет, вот в чем штука. Он превращается, переходит в иное состояние — которое, может быть, и не способствует появлению великого искусства, но является искусством само по себе.

В этом состоянии народ был, например, несколько раз во время войны; иногда бывал во время грандиозных государственных кампаний вроде индустриализации либо освоения космоса; во время коллективной травли тоже иногда ионизировался. Штука в том, что ионизация необязательно происходит по самому позитивному сценарию — то есть в результате коллективного вдохновения; чаще всего это как раз негативные влияния — например, тоталитаризм или рабский труд. Но сам по себе переход в плазму (в состояние народа), по-видимому, несет в себе ощущения столь приятные, прямо гипнотические, что люди готовы опьяняться чем угодно, в том числе и ложью, и рабством. Последняя попытка впадания в этот коллективный гипноз была отмечена в Новороссии, но там уже не получилось, хотя, по сути, там наблюдался самый что ни на есть типичный Чевенгур; однако то ли давления были недостаточны, то ли цель оказалась недостаточно масштабна.

Нет никакого злодейского Цахеса во главе режима (то есть он есть, но не в нем дело). Есть коллективное тело народа, жаждущее ионизации, коллективный Чевенгур, жаждущий осуществиться. Без очередной дозы Чевенгура страна впадает в отчаянную ломку, но никогда не успевает слезть с иглы.



2

Он родился в 1899 году, старшим из одиннадцати детей слесаря Воронежских мастерских Платона Климентова (Платонов — псевдоним). Почему-то у многих о Платонове — возможно, по последним фотографиям, на которых он выглядит изможденным, прежде времени постаревшим,— представление как о малорослом и чуть ли не тщедушном; это не так, он был высокого роста, широкоплечий, говорил глубоким басом, был физически крепок, немногословен, производил впечатление скрытности, мощи, тяжести. Никакого законченного образования — ни гуманитарного, ни технического — он не получил, но был способен к любому ремеслу и понимал, как что работает,— черта прирожденного инженера, позволяющая ему быть хоть электриком, хоть мелиоратором. Многие герои Платонова обладают такой же способностью ко всякому, как говорится по-русски, «рукомеслу». «Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека». Он был мелиоратором, помощником машиниста, корреспондентом фронтовой газеты — во время Гражданской и Великой Отечественной войн, и в литературе точно так же умел все, как и в механике: от критики до обработки народных сказок, от заказной драматургии до производственных очерков. Начинал со стихов, с книги «Голубая глубина». Это период увлечения Федоровым, Циолковским, космистскими теориями и утопическими идеями всеобщего радикального преобразования. Более или менее традиционны — в том числе по языку, пока вполне нейтральному — его рассказы и повести второй половины двадцатых, и лучшая из этих повестей — «Епифанские шлюзы», формально историческая. Стилистически она погранична — в ней узнается уже платоновский голос, но есть влияние Тынянова и отчасти Шкловского, с которым Платонов познакомился в 1925 году; Тынянов первым понял (и обосновал в статье «Промежуток»), что XX век будет чаще оглядываться на позапрошлый, чем на прошлый. Восемнадцатый был веком разрывов (как, добавим, и все четные века в России), а девятнадцатый — веком эволюций, смещений. Тынянов писал «Кюхлю» языком конца восемнадцатого века — языком, так сказать, революционной архаики, каким писал и сам Кюхельбеккер: его стихи сочетают седую древность с абсолютно авангардными прозрениями. Вот таким языком написаны «Шлюзы», где мир петровской России увиден глазами британского инженера; он говорит и думает на странной смеси нейтрального европейского слога и языка русского официоза (который в это время тоже полон заимствований и на глазах ломается). На этой смеси галлицизмов, фольклора и сентиментальной европейской лирики — любовной, пейзажной — написана вся вещь: языковой сдвиг, типичный для Платонова, тут уже есть, но мотивирован он происхождением повествователя и отсылкой к бурному ломкому языку Петрова века. Все три языковых слоя иногда встречаются в пяти соседних строчках:



«На планшетах в Санкт-Петербурге было ясно и сподручно, а здесь, на полуденном переходе до Танаида, оказалось лукаво, трудно и могущественно. Перри видел океаны, но столь же таинственны, великолепны и грандиозны возлежали пред ним эти сухие, косные земли.

— На Сакму!— крикнул передовой ямщик.— Ухватывай ее в укос! Штоб к ночевке на Идовском большаке быть беспременно!

Овсяные кони схватили и понесли полной мочью, в соучастие нетерпеливым людям».



Главный конфликт дан буквально двумя короткими фразами:



«Казалось, что люди здесь живут с великой скорбью и мучительной скукой. А на самом деле — ничего себе».



Вот это «ничего себе» и есть та русская жизнь, которую пытаются изменить англичане и немцы — но изменить не могут; все, что им удается,— это пробить глину, которая держит воду в озере, и в результате спустить всю воду в «жадные пески», поглощающие все, включая любые заглушки. В России все держится глиняным, органическим, таинственным слоем — перед которым бессильна всяческая рационализация; насилием и принуждением тут не возьмешь, химия тут органическая, и неорганические законы не действуют. Эта русская жизнь по-своему даже уютна, «ничего себе», но притом и страшна, и есть в ней непостижимое, иррациональное зверство: «У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза». Про это дикое чувство и щемящее счастье Платонов будет писать в следующих своих периодах, (анти) утопических — потому что в России разницы нет,— и безумных. Сама казнь Перри — садомазохистская, «без топора», «в объятиях воющего палача» — самое страшное, что есть в этой повести; восходит это, конечно, к Блоку, к больному стихотворению «Скифы», в котором отрицается собственное блоковское «Поле Куликово»: татарщина провозглашается не врагом Руси, а сутью ее. «Виновны ль мы, что хрустнет ваш скелет в тяжелых, нежных наших лапах?». Россия может либо дать иностранцу денег, либо залюбить до смерти. Про то, как выглядит идеальное состояние этого народа и собственная, не-английская и не-петровская его утопия, написан будет «Чевенгур»; про то, что сделала с ним революция,— «Котлован». «Котлован», в сущности, фантастическая, более зрелая и творчески свободная версия «Шлюзов» — повести про то, как революция пробила водоносный слой, приведя к роковой убыли населения, а великого водного пути не построив. Дело в том, что эту глину трогать нельзя: пробьешь, и все засосут пески. Мы, в сущности, живем сегодня в песках. Они все засасывают, засосали и Платонова.



3

«Чевенгур» — главный роман Платонова и, видимо, главный, наряду с «Тихим Доном», русский роман XX века; это книга без сюжета, без начала и конца, без автора, собственно. Там происходит все и ничего. Пересказывать бессмысленно, да я и не собираюсь. В самом общем виде это история затерянного в степях города, в котором кратковременно победил коммунизм.

Это и «История одного города», и «Кому на Руси жить хорошо», и все романы-странствия Серебряного века. Все герои этих текстов стремятся в буквальном смысле выйти из себя и смешаться с толпой, превратиться в часть коллективного государства, где все будут друг другу братья; это не секс, Платонов вообще отвергает эротическую утопию — не зря в Чевенгуре с женщинами спят, «как с матерями»: секс — лишь подмена истинной общности. Чевенгур — общность иного порядка, потому что человек здесь преображается физически, он становится принципиально иным, и мир ему нужен иной, с другими физическими законами. Чевенгур — страна блаженных, в классическом русском смысле: юродивых, идиотов. С точки зрения здравого смысла эту книгу читать нельзя — получится гротеск, абсурд, насмешка; так пытались прочесть «Впрок» — и увидели издевательство там, где была апология. Платонов тогда просил Горького, чтобы тот вступился, и объяснял ему: я не классовый враг, я не могу жить вне класса! «Чевенгур» — как раз про это: про радость абсолютного и полного слияния с классом. О том, что это не получилось, написан «Котлован»,— но потому и не получилось, что русскую природу стали насиловать. А «Чевенгур» — про русскую концепцию счастья. Во-первых, не надо работать: труд ненавистен самой человеческой природе, особенно русской. Платонов повторяет Толстого, говоря, что истинная цель всякой работы — душа: о ней надо заботиться, а трудиться за нас будут машины. (Дванов пытается сделать такую машину, но она не работает.) Во-вторых, нет традиционной семьи — все со всеми. И в-третьих, все время надо кого-то убивать — буржуев или полубуржуев,— потому что без этого нет настоящего счастья: коммунизм без горя не бывает, без крови вообще ничего не делается.

Если вглядимся, мы увидим эту матрицу во всем русском коммунизме: презрение к труду, отказ от традиционной семьи во имя коммуны, презрение к сексу, предпочтение интеллектуальной и классовой близости — и сверх того вера в связующую и творческую силу крови. Убивать вообще интересней, чем строить. При этом отношения жертвы с палачом сами больше всего напоминают любовный акт — как, собственно, было в финале «Епифанских шлюзов».

Читать «Чевенгур» довольно-таки невыносимо, как и жить в России времен Гражданской войны: время не движется, сюжет стоит, вообще очень быстро возникает чувство, что ты попал в тифозный бред русского мастерового (и очень возможно, что все это Дванову действительно привиделось). Но если какая-то проза и способна адекватно отразить русскую мечту, то — вот:



«Кирей знал, что ему доверено хранить Чевенгур и весь коммунизм в нем — целыми; для этого он немедленно установил пулемет, чтобы держать в городе пролетарскую власть, а сам лег возле и стал приглядываться вокруг. Полежав сколько мог, Кирей захотел съесть курицу, которую он видел вчера на улице, однако бросить пулемет без призора недопустимо — это все равно что передать вооружение коммунизма в руки белого противника,— и Кирей полежал еще некоторое время, чтобы успеть выдумать такую охрану Чевенгура, при которой можно уйти на охоту за курицей.

«Хоть бы курица сама ко мне пришла,— думал Кирей.— Все равно я ее ведь съем… И верно Прошка говорит — жизнь кругом не организована. Хотя у нас теперь коммунизм: курица сама должна прийти…»

Кирей поглядел вдоль улицы — не идет ли к нему курица. Курица не шла, а брела собака; она скучала и не знала, кого ей уважать в безлюдном Чевенгуре; люди думали, что она охраняла имущество, но собака покинула имущество, раз ушли из дома люди, и вот теперь брела вдаль — без заботы, но и без чувства счастья. Кирей подозвал ту собаку и обобрал ее шерсть от репьев. Собака молча ожидала своей дальнейшей участи, глядя на Кирея пригорюнившимися глазами. Кирей привязал собаку ремнем к пулемету и спокойно ушел охотиться за курицей, потому что в Чевенгуре никаких звуков нет — и Кирей всюду услышит голос собаки, когда в степи покажется враг или неизвестный человек. Собака села у пулемета и пошевелила хвостом, обещая этим свою бдительность и усердие.

Кирей до полудня искал свою курицу, и собака все время молчала перед пустой степью. В полдень из ближнего дома вышел Чепурный и сменил собаку у пулемета, пока не пришел Кирей с курицей».



И так триста страниц, вне времени и пространства.



4

Языковой феномен Платонова объясняли многие, потому что он первое, что бросается в глаза и делает платоновскую прозу столь узнаваемой. Юрий Левин, замечательный структуралист, писал, что отличительные черты платоновского стиля — избыточность («отворил дверь в пространство» — хотя достаточно просто «отворил»), обобщенность лексики («природа», «вещество жизни»), неправильные конструкции типа «глагол плюс обстоятельство места» («думать в голову») и т.д.: все это изложено в знаменитой работе «От синтаксиса к смыслу и далее. «Котлован» Андрея Платонова». Евгения Вигилянская показала, что Платонов мысленно берет стилистически нейтральную фразу и все слова в ней заменяет на предельно удаленные друг от друга по стилю: представим, например, предложение «Инженер уселся за стол и принялся ужинать». В платоновской версии это будет «Устроитель механики воссел за четырехногий прибор для работы и пищи и приступил насыщаться». При этом Платонов действительно предпочитает предельно обобщенные термины — прибор, насыщение вместо конкретного «стол» и «ужинать»; так нужно для остранения, как называл это Шкловский,— то есть для рассмотрения предмета впервые, без флера привычных ассоциаций. Читать такую прозу всегда немного смешно, но и страшно, потому что все слова стоят друг к другу под углом, и язык как бы сошел с ума. Этот слог одинаково годится и для сатиры, и для оды — почему, собственно, «бедняцкая хроника» под названием «Впрок» и показалась Сталину циничной сатирой; Зощенко тоже ему казался циником, глумящимся над святынями, и по «Голубой книге» в самом деле можно так подумать, хотя на самом деле это просто такой язык; ему хотелось, чтобы его понимал этот новый читатель, только и всего. У Платонова схема другая — он показывает, как язык сдвигается под действием канцелярита, страхов, репрессий, смешения классов, насильственного внедрения марксистской или квазинаучной терминологии, но это не язык сбрендившего обывателя или замученного политучебой пролетария; это язык утопии, потому что обобщенность терминов проистекает от масштабности сдвигов. «Здесь были невыдержанные люди, предававшиеся забвению своего несчастья, и Вощеву стало глуше и легче среди них» — это смешно, но это не издевательство; сдвиг порождает мысли не только о смешении стилей, об утрате критериев, но и о размахе перемен. Как сказано в «Шлюзах», вещи пророческой и уже содержащей в себе все его будущие тексты,— «Пятипалая рука тогда имела мощный мах в пальцах и мерным работам не способствовала». Мерным — не способствовала, они тонки, но убивать, перемешивать, строить — это запросто.

Платонов по складу своего дарования как раз не сатирик, он скорее одописец — хотя в этом жанре русской дистопии так сразу и не различишь: это утопия для всех русских и антиутопия для остального мира, или еще, пожалуй, утопия сначала и антиутопия потом.

Платонов, конечно, от души измывается над попытками регулировать русскую жизнь — в «Ювенильном море», скажем,— но и сам масштаб советской бюрократии, сама ее искренняя вера в творящую (или запретительскую) власть своих печатей и закорючек вызывает у него нечто вроде восторга; у Щедрина ведь тоже не всегда понятно — где восторг, где ужас, а где их изумительный синтез. Именно поэтому трудно понять и «Счастливую Москву» — текст, где в самом деле сквозит безумие; из крупных платоновских сочинений этот недописанный роман был опубликован последним, в 1991 году. «Ее большие руки, годные для смелой деятельности, стали обниматься; сердце, искавшее героизма, стало любить лишь одного хитрого человека, вцепившегося в Москву, как в свое непременное достояние». Что кажется нам безумием? Отсутствие иерархий, размытое понятие о добре и зле; так вот в «Счастливой Москве» оно уже окончательно размыто.

Безумие в том, что никакого критерия нет, здравого смысла — тем более: есть безмозглый расцвет и попытка его воспеть. Ведь какая-никакая, а это все же была исполненная мечта миллионов, осуществившийся утопический проект. Не это ли коллективное тело мечталось жителям Чевенгура? Почему эта Москва такая счастливая? Потому что она такая телесная, физиологичная, здоровая; поди пойми, любит Платонов это хоровое слияние или ненавидит? Оно и в «Чевенгуре», кажется, отпугивало его — но что поделать, если его народ к этому слиянию все время стремится, все время хочет избавиться от сознания и начать мыслить коллективным телом? И он почти полюбил это — полюбил с тем же неискоренимым ужасом, с каким Щедрин описывает глуповский пожар или глуповский апокалипсис.



5

Его рассказы, а тем более сказки — литература заведомо проходимая, а потому разбавленная, концентрация здесь далеко не такова, как в «Усомнившемся Макаре» или в «Котловане».

И тут выясняется вещь поразительная: мы можем полюбить и адекватно воспринимать только такого Платонова. Мы больше всего — говорю о подавляющем большинстве читателей — любим рассказы «В прекрасном и яростном мире», «Фро», «Возвращение», сказки «Цветок на земле» и «Разноцветная бабочка». С Платоновым, как с советской властью: мы готовы любить ее в разведенном, разбавленном, розовом варианте — в духе семидесятых, когда она похожа на дряхлого хищника — еще воняет, но зубы уже шатаются. Мы любим Платонова публикабельного, того, которого похвалил Хемингуэй; а вот когда в нашу реальность пахнуло настоящей платоновщиной — той самой Епифанью, которая засосала Перри,— той самой русской утопией, которая и породила Октябрь и Гражданскую войну, явления глубоко русские,— тут нам и поплохело.

«Разноцветная бабочка» — сказка невероятной грусти, какая возможна только во сне. Слова, которыми мать зовет Тимошу: «Ты опять заигрался, ты опять забегался и забыл про меня»,— рефрен этой сказки,— до сих пор заставляют меня — ну не плакать, конечно, но в носу-то щиплет. Я прочел этот текст в сборнике «Десять сказок», когда мне было шесть лет. И из всех сказок, которые там были, на меня произвела впечатление только эта: я так над ней ревел! В ней такая грусть, такая тоска по матери, такая невозможная к ней любовь, которой в России почему-то принято стыдиться; взрослые уж точно стыдятся. Он сам, конечно, придумал эту легенду. Там мальчик за разноцветной бабочкой убежал в гору и не нашел пути назад, и всю жизнь шел обратно на голос матери, и рушил гору, и пока рушил — постарел. Нет, этого и пересказать нельзя.



«Сын обрушил последние камни в горе и вышел на свет к матери. Но он не увидел ее, потому что ослеп внутри каменной горы. Старая Анисья поднялась к сыну и увидела перед собой старика. Она обняла его и сказала:

— Родила я тебя, а ты ушел. Не вырастила я тебя, не попитала и поласкать не успела…

Тимоша припал к маленькой, слабой матери и услышал, как бьется ее сердце.

— Мама, я теперь всегда с тобой буду!

— Да ведь старая я стала, полтора века прожила, чтоб тебя дождаться, и ты уже старый. Умру я скоро и не полюбуюсь тобой.

Мать прижала его к своей груди; она хотела, чтобы все дыхание ее жизни перешло к сыну и чтобы любовь ее стала его силой и жизнью.

И она почувствовала, что Тимоша ее стал легким. Она увидела, что держит его на руках, и он был теперь опять маленьким, каким был тогда, когда убежал за разноцветной бабочкой».



Непонятно, про что это, и не надо понимать. Каждый ребенок убегает за разноцветной бабочкой, и почти каждого она уводит в каменную гору. А что ж ему, возле матери сидеть? Нет, конечно. Это просто так устроено. Платонов — вообще про то, что все так устроено, и проза его поэтому жестока, а не сентиментальна. Ведь тяготение сына к матери — это часть всеобщего органического тяготения, про которое он писал всю жизнь, тяготение к праху, к толпе, к массе, тяготение жертвы к палачу, о чем есть в «Чевенгуре»; тяга слиться, слипнуться. И это довольно страшное чувство — почти такое же страшное, как закон всемирного тяготения. Но частные, разбавленные случаи — любовь Фро к Федору, Тимоши к матери, брата к сестре в «Июньской грозе»,— они порождают великую и, главное, читабельную прозу.

Мы готовы читать и даже любить тексты про любовь к матери и сыну, и любить даже Платонова-человека за безумную любовь к жене и сыну Тотке. (Я не буду тут рассказывать об ужасной его судьбе — все есть в открытом доступе; вкратце — сын Платонова был арестован за идиотскую шалость и вышел из тюрьмы через два года, был уже безнадежно болен туберкулезом, Платонов, ухаживая за ним, заразился — кажется, вполне сознательно,— и тоже умер от туберкулеза 7 лет спустя.) Мы не готовы, кажется, только понять, что вся эта любовь — лишь частный случай всеобщего тяготения к переходу в иное, нечеловеческое состояние: может быть, и над-человеческое, а может быть, и до-человеческое, тут сразу не разберешься. Но в любом случае «Третий сын» и «Река Потудань» — частный случай «Чевенгура», вот что надо помнить; любовь к человеку — всегда частный случай ионизации, которая в подлинном, высшем своем смысле всегда убийственна для личности, для смысла, логики, для добра и зла.

Вот про что Платонов.

Вот почему единственный настоящий гений русской литературы XX века остается самым непрочитанным. Мы боимся себя, боимся себя понимать,— и хорошо, что ему дали прожить хоть эти пятьдесят мучительных лет.
.
Comments 
25th-Jan-2016 12:34 pm (UTC)
"как с советской властью: мы готовы любить ее в разведенном, разбавленном, розовом варианте — в духе семидесятых, когда она похожа на дряхлого хищника — еще воняет, но зубы уже шатаются"

Самокритично!

Edited at 2016-01-25 12:34 pm (UTC)
25th-Jan-2016 04:04 pm (UTC)
Хочется побыть немного с массой.
Масса, я хочу догнать тебя!
http://ru-bykov.livejournal.com/1998292.html
25th-Jan-2016 05:45 pm (UTC)
«Казалось, что люди здесь живут с великой скорбью и мучительной скукой. А на самом деле — ничего себе».
Интересно, когда и почему слова "ничего себе" (то есть: ничего для себя, всё для других) превратились во фразеологизм со значениями "терпимо, так себе, сносно" или "вишь ты, вот так так, вот так штука, поди ж ты"?
26th-Jan-2016 10:11 am (UTC)
Здравствуйте. Давно назревал этот вопрос. Не кажется ли вам, что платоновский язык, так же как и стиль "Москвы-Петушков", так же как и приём А. Иванова с сохлыми рвотинами и накурками — всё это может работать только один раз, в одной книге? Во всех последующих это уже будет выглядеть самоповтором, чем дальше — тем навязчивее и скучнее?
1st-Feb-2016 06:36 pm (UTC)
Чтобы не затягивать с главным — он открыл, что главным героем XX века (и, возможно, последующих) будет масса, что главное в человеке — его духовное и, главное, физическое тяготение к слиянию с другими
==============================
Разве Платонов? Разве XXого?

Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе . Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков.
Ф.М. Достоевский «Братья Карамазовы»
1st-Feb-2016 06:57 pm (UTC) - Масса, я хочу догнать тебя!
Но как газ надо ионизировать, чтобы получить плазму, так и народ стремится к ионизации, чтобы впасть в наиболее эффективное и, вероятно, самое приятное состояние.
===============
Вот это классно… Все время, пытался объяснить себе этот эффект через магнитные свойства веществ, но это все равно, что клеить без устали коробочки самой причудливой формы.
Любой грех это извращенная добродетель. Желание слиться с массой - это попытка вернуться в до греховное состояние единения в любви.

да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино (Ин. 17, 21).
Но это «карго» выполнение внешнего ритуала, не вникая в суть происходящего. Это подмена религии – магией. «В отличие от религии, усматривающей существо жизни человека в должном устроении его духа по отношению к Богу, для магии основное - это знание того, что и как нужно сделать, чтобы достичь цели». Осипов А.И. «Путь разума в поисках истины». Съешьте яблоко, постройте Вавилонскую башню, будете как боги и будете едины.
И национализм, в данном случае, следствие искаженного желания единения.
«Неизменная цель всякого националиста — больше власти и больше престижа, не для себя, а для нации или иной группы, в которой он растворил свою индивидуальность.»
Джордж Оруэлл «Заметки о национализме»


Edited at 2016-02-01 06:58 pm (UTC)
This page was loaded Sep 19th 2019, 9:05 pm GMT.