?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №10, октябрь 2016 года 
26th-Sep-2016 04:24 pm
berlin


«В каждом заборе должна быть дырка» ©

ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF

AA.jpg

АННА АХМАТОВА. ПОСТАНОВЛЕНИЕ

1

Самое громкое событие в ахматовской биографии — по крайней мере центральное во всех западных книгах о ней — остается и самым загадочным. Сама Ахматова «много дней спустя» полушепотом спрашивала примчавшуюся к ней Раневскую: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей его техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?»

Она никогда не знала такой славы — ни прижизненно, ни посмертно. Полгода о ней писали в газетах почти ежедневно, и если вдруг случался день, когда постановление не обсуждалось бы, она говорила: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают». Идиоты и подонки, которых и в наше время хватает, пишут, что она этой славой наслаждалась, носила ее, как мантию (сразу отделю уважительных ахматоборцев, никогда не переходящих на личности, — таких как Жолковский или Синявский, скажем,— от верных ждановцев, смакующих сплетни и повторяющих клевету). Я искренне пожелал бы этим людям прожить одну неделю в атмосфере, в которой Ахматова жила годы — и держалась безупречно. Тут люди из-за двух постов в «Фейсбуке» в истерику впадают, а проживи месяц в стране, где тебя ежедневно утюжат все газеты, в стране, где правительство фактически вычеркнуло тебя из списка живущих, лишило хлебных карточек и любого заработка, где 86 процентов коллег при виде тебя переходят на другую сторону улицы, а 14 молча плачут, и непонятно, что хуже.

Про постановление 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» помнят, слава богу, все — вбили в память основательно, изучали в школе. Ахматова не преувеличила, когда сказала:

Это и не старо и не ново,
Ничего нет сказочного тут.
Как Отрепьева и Пугачева,
Так меня тринадцать лет клянут.

Неуклонно, тупо и жестоко,
И неодолимо, как гранит,
От Либавы до Владивостока
Грозная анафема гремит.


2

Как это было? Прежде всего внезапно. Жизнь Ахматовой примерно полтора года — для нее это серьезный срок — была почти безоблачна. С того самого дня, с 1 июня 1944 года, когда она неожиданно для всех и в первую очередь для себя навеки рассталась с Владимиром Гаршиным, все было ничего себе, а временами и отлично.

Судьба словно компенсирует ей последнюю женскую утрату. О ней восторженно пишут, ее приглашают выступать — на радиомитинг к годовщине Пушкина, на «Устный альманах» в писательский дом, в воинскую часть в Териоках... Ее избирают в правление Ленинградского отделения Союза писателей! За счет Союза ремонтируют комнату в Фонтанном доме! 28 марта ей вручается медаль «За оборону Ленинграда». «Знамя» зовет ее в число постоянных сотрудников и печатает цикл военных стихов. Готовится книга. 14 ноября 1945 года возвращается ее демобилизованный сын. И тут ко всему этому счастью добавляется внезапная вспышка не то поздней любви (Ахматова, худая и гибкая, выглядит моложе своих 56, но не в этом дело, поражает ее величественность), не то интеллектуальной близости. К Ахматовой приходит тот, кого она назовет Гостем из будущего, идеальный читатель, посланец из того мира, который казался уже несуществующим. С ней захотел увидеться секретарь британского посольства, философ и литературовед Исайя Берлин.

Их встречи во второй половине ноября 1945 года расписаны по минутам. Берлин моложе Ахматовой ровно на 20 лет. Он знает ее поэзию с юности и, попав в Ленинград, ищет возможности встретиться. Посредником выступает Владимир Орлов (впоследствии автор «Гамаюна»). Берлин заходит в Книжную лавку писателей на Невском, Орлов его там ждет, они звонят Ахматовой, она соглашается их принять в три часа дня. (Версия, изложенная Берлином в мемуарах: случайная встреча в лавке с человеком, листающим книжку стихов, — романтична, но недостоверна.) Тут происходит роковое — в жизни Ахматовой ведь все роковое: перед визитом осторожный Берлин предупреждает Бренду Трипп (секретаря Британского совета в СССР), что идет в Фонтанный дом. Об этом она сообщает разыскивающему Берлина журналисту Рэндольфу Черчиллю, родному сыну того самого. Он представляется на вахте Фонтанного дома, но там ему не могут (или не хотят) сказать, где тут секретарь британского посольства. (Именно от этого его разговора на вахте пошел впоследствии слух, что Черчилль прислал за Ахматовой своего агента и уговаривал выехать в Англию.) Черчилль-младший вспомнил, как ему случалось вызывать друга в Оксфорде, когда он не знал, в какой именно комнате он гостит. И, забыв, что стоит у подъезда Фонтанного дома, а не у Corpus Christi Оксфорда, он орет: «Исайя!» Берлин, извинившись перед Ахматовой, выбегает, уводит Черчилля, звонит ей и просит разрешения зайти позже. «Жду вас сегодня в девять вечера».

Вечером Ахматова приглашает Антонину Оранжирееву (та могла помочь с переводом, поскольку английский у Ахматовой был архаичный, книжный) и Софью Островскую. О ней надо бы подробней: большинство современных биографов Ахматовой считают Островскую сексоткой. Никаких прямых доказательств, кроме свидетельства генерала Калугина, нет, а дело Ахматовой — три тома, 900 страниц — по-прежнему засекречено. Дневник Островской сочетает восхищение и недоброжелательность; цитаты из доносов Островской, которые приводит Калугин, с текстом дневника совпадают до деталей. Ахматова отличалась изумительной прозорливостью в оценке людей, но никогда не распознавала в своем кругу доносчиков: она была, например, постоянно откровенна с Лукницким — а он был осведомителем; близко сошлась с Островской и даже, по свидетельствам той, соблазняла ее; есть люди, склонные подозревать Наталию Ильину (напрасно, по-моему), — Ахматова демонстративно отвергала эти подозрения. Тут есть любопытный психологический нюанс: Алла Тарасова, скажем, терпеть не могла кино, а все-таки снималась, говоря, что только кинематограф сохранит ее облик и искусство. Ахматова могла все про этих людей понимать — многие признавались, что людей она просвечивала, как рентгеном, однако ей, может быть, именно хотелось иметь столь надежных свидетелей. Не только чтобы запечатлеть себя, — это тщеславие уже почти запредельное, — но чтобы у нее на всякий случай были припасены доказательства абсолютной благонадежности: она и Лукницкому не сказала ничего двусмысленного, и Островскую, очень может быть, использовала. Потому что после встречи с Берлиным и Лев Гумилев, и сама Ахматова все-таки остались в живых — то есть Островская сообщила, что ничего криминального сказано не было.

И в самом деле не было. Сначала говорили о литературе, потом он рассказывал про общих знакомых (Артура Лурье, Саломею Андроникову). Лев Гумилев внес миску горячей картошки. Ахматова читала из ненапечатанного, главным образом из «Поэмы без героя». Берлин попросил список. Она отказала: все равно все это скоро будет в новом сборнике. (Гениальный ход! Не дала рукописей — значит, все понимала.) Был четвертый час ночи, а Ахматова все не давала понять, что ему пора; более того — удерживала! Он вспоминает, что она становилась все вдохновенней, все одухотворенней. Вернувшись в гостиницу, он известил Бренду Трипп о возвращении (она уж места себе не находила) и добавил: «Я влюблен!» (Целомудренный автор столь же целомудренной биографии «Поэт и пророк» Роберта Ридер комментирует: конечно, Берлин любил жену и все такое. Говоря так об Ахматовой, он имел в виду лишь, что бесконечно восхищается!)

Восхищалась ли Ахматова? Трудно сказать. Тут было все вместе: доказательство, что ее помнят на Западе; что у нее есть свой читатель; что, стало быть, и Бог о ней не забыл, если этого читателя послал. Она — или ее лирическая героиня — искренне полагала, что всякий восхищающийся ею мужчина в нее именно влюблен; в Берлине было много такого — рыцарственность, европейская выхоленность, отличная осведомленность о ее биографии и стихах — что не могло к нему не располагать. Ахматова была не влюблена, конечно, но увлечена; вообще же истинный поэт до старости сохраняет способность влюбляться, и это не смешно, а царственно, как предсмертная влюбленность Гюго или Гете, названная у Шагинян «старческим пубертатом».

Вот дальше — то ли ослабла ее бдительность, то ли она решила, что дала уже довольно свидетельств своей благонадежности, и следующие ночные встречи 16 и 17 ноября прошли без свидетелей. 20 ноября Берлин и Трипп отбыли в Москву. Никаких очевидных следствий этого знакомства как будто не было, в конце ноября Ахматова получила верстку книги «Стихотворения 1909-1945»... и в «Ленинградском альманахе» вышли первые куски «Поэмы без героя»... но она ждет недоброго. Она всегда его ждет, но на этот раз у нее есть все основания для мнительности. У нее на письменном столе — следы штукатурки. Она полагает, что после первого визита Берлина в потолок вставлен «жучок».

5 января 1946 года Берлин снова был в Ленинграде проездом в Хельсинки и зашел попрощаться. Он получил от нее книгу и стихотворение из будущего цикла «Cinque» — «Истлевают звуки в эфире», где их разговор был назван «легким блеском перекрестных радуг».

И после этого у Ахматовой все без изменений, разве что к лучшему — череда триумфальных вечеров: в Ленинградском доме ученых, в БДТ, в Доме кино, 2 апреля — в клубе писателей в Москве (с Пастернаком), 3 апреля — в Доме союзов (с Прокофьевым, Саяновым, Дудиным...), и на этом вечере ее встретили овацией, стоя. Эренбургу она сказала: «Я этого не люблю, а главное — у нас этого не любят».

3

И все лето все было нормально, даже хорошо: и подписан к печати в издательстве «Правда» ее сборник избранного, и выходит сигнал «Стихотворений», и 31 июля она встречается в «Астории» — в составе большой группы ленинградских поэтов — с делегацией американцев духовного звания, и ничто ничего не предвещает. А 9 августа на оргбюро ЦК вызывают группу ленинградских писателей во главе с Прокофьевым; повода, как всегда, не объявляют, чтобы трепетали. Там происходит следующий разговор:

ЖДАНОВ. Вот Ахматова пишет — сплошная тоска о прошлом.

ПРОКОФЬЕВ. Я считаю небольшим грехом, что напечатали Ахматову. Это поэтесса с небольшим голосом... а разговоры о грусти — они присущи и советскому человеку...

СТАЛИН. Кроме старого имени, что можно найти у нее?

ПРОКОФЬЕВ. Она в послевоенное время написала ряд хороших стихов.

СТАЛИН. Одно-два-три стихотворения и обчелся, больше нет... Пусть печатается в другом месте, почему в «Звезде»?

ПРОКОФЬЕВ. То, что мы отвергли в «Звезде», напечатали в «Знамени».

СТАЛИН. И до «Знамени» доберемся, доберемся до всех.


14 августа вышло постановление. Ахматова рассказывала, что ничего не знала о нем и прочла газету только на следующий день, когда развернула купленную в магазине селедку. Это легенда вполне в ее духе; на самом деле слухи о постановлении дошли до нее за день до него, и она обсудила их с Пуниным. Пунин, по воспоминаниям дочери, советовал: не показывайтесь в Союзе, заболейте! Но Ахматова встречала все беды в лицо, понимая, что это, может быть, единственно верное поведение: ничего не признавать, не прятаться, не каяться.

И началось. Каждый день ей приписывали новые грехи. И хотя сама она сказала, что окружение у нее оказалось порядочней, чем у Зощенко, — все-таки друзья от нее вслух не отрекались — но отрекались, еще как. Эйхенбаум, который писал о ней восторженно и вел ее вечера, сказал, что признает эти похвалы политической ошибкой (писал в дневнике, что должен, вероятно, к ней пойти, потому что она ведь совсем одна, — а теперь не может). Редакторы, только что выпрашивавшие стихи, сделали вид, что этого никогда не было. Ее и Зощенко немедленно исключили из Союза писателей. Ее имя полоскали в газетах в течение полугода. Правда, уже в сентябре дали рабочую карточку — но карточки ей присылали анонимно с середины августа, их было больше, чем она могла использовать. Они праздно лежали на столе. Больше всех заботится о ней в это время Берггольц, она часто бывает у них. Берггольц только что вышла замуж за Макогоненко, он оставил подробные записи об этих царственных визитах. Ахматова — видимо, что-то окончательно поняв про Островскую, — говорит ей: «Зря они все это сделали. Им надо было меня облагодетельствовать, дачу дать... Тогда бы, может быть, запрезирали. А теперь полюбили».

И в самом деле, даже девочка-секретарша в Союзе писателей, куда Ахматова зашла получать выписку об исключении, прошептала, опустив глаза: «А стихи ваши я все равно люблю».

То ли доклад Островской дошел, то ли Сталин что-то понял, но они подозрительно быстро стали отыгрывать назад. А вернее всего там, наверху, стало ясно, что для себя Ахматова действительно ничего не хочет. «На мне ничто не задерживается». И тогда они сделали главную подлость, потому что уже поняли: лично ее никак не сломить, она уже и смерть вблизи повидала, и в нищете живет не первый год («непритязательно», как написали в справке МГБ для Жданова).

Отступившись от нее самой, они взяли ее сына — 6 ноября 1949 года. (14 июля следующего года Абакумов запросил у Сталина разрешения на арест Ахматовой, но Сталин не дал. То ли боялся трогать, то ли не хотел делать из нее мученицу; в общем, так и так боялся.)

4

За что и почему все это — тут комментаторы расходятся. Думаю, ее случай надо сразу отделить от случая Зощенко, которого Сталин давно и прочно ненавидел; это, конечно, тема отдельного расследования. Зощенко к августу сорок шестого — человек давно сломленный, и сломала его не только травля повести «Перед восходом солнца», которую не дали даже допечатать в «Октябре», но и собственная душевная болезнь. Конечно, «Перед восходом солнца» — великая вещь, но это уже не прежний Зощенко; безусловно, «научная повесть» — в особенности вкрапленные в нее гениальные микроновеллы — ставит целью именно борьбу с фашизмом, освобождение души, но много здесь и самоотрицания, борьбы с собственными неврозами — и собственным писательством. Сталин дал указание ругать эту вещь и травить автора не потому, что понял ее главную интенцию, а потому, что Зощенко во время войны позволил себе копаться в собственном прошлом. Он для Сталина был пошляк и дезертир, и нападение на него было сведением старых счетов; если в первой редакции постановления главный удар пришелся по Зощенко, то в окончательном тексте и в докладе Жданова — сочинявшемся под верховную диктовку — больше всего доставалось именно Ахматовой, и все под странным предлогом: пессимизм, декаданс, архаика... То есть роковое какое-то несовпадение между ничтожностью прегрешения и силой удара.

Конечно, находятся люди — в том числе сейчас, — которые уверены: главная цель постановления — показать, что послевоенные иллюзии тщетны. Как говорил Хрущев в 1963 году, «никакой оттепели не будет, будут заморозки!». А то, понимаете, мечтают, что теперь-то уж, после такой войны, никого не будут загонять в стойло! Наивность. Всем показать, что победа — это Его победа. И не зря он предложил тост за терпенье русского народа, и не зря Слуцкий припечатал: «Страстотерпцы выпили за страсть, крякнули и закусили всласть». Но ради этой простой констатации — не будет вам никакой оттепели! — затевать погром столь масштабный и вот именно что тупой, по ее точному слову, никто не стал бы.

Помню, как в нашем кабинете истории и обществоведения нашел я сборник «Против безыдейности в литературе» 1947 года, где было и постановление, и доклад. Дома не было ахматовского сборника, знал я ее мало, и первым оглушительным впечатлением от знакомства с ее лирикой были цитаты из доклада Жданова, из журналов «Звезда» и «Ленинград». «Мой городок игрушечный сожгли, и в прошлое мне больше нет лазейки». «День шел за днем, и то и се как будто бы происходило» — вот тут чистая магия, вообще ничего не сказано, и вместе с тем сказано все. И когда в наш десятый класс пришел преподавать молодой и очень прогрессивный историк Николай Львович Страхов, впоследствии легендарный московский преподаватель и репетитор, а тогда молодой худой усатый человек по кличке Гвоздь, я после уроков его спросил: Н. Л., за что Ахматову так в сорок шестом году? Ведь формально не подкопаешься, в опубликованном не было никакой крамолы... Н.Л. посмотрел в сторону и буркнул: «Русский Фултон»... но я тогда и об американском Фултоне, Теннеси, не знал толком и понял все уже в университете.

Да, конечно, судьба Ахматовой была решена не 16 ноября сорок пятого, и не 5 января сорок шестого, а 5 марта все того же сорок шестого года. Когда Черчилль в Фултоне — предсказуемо и все же неожиданно — анонсировал начало нового противостояния Востока и Запада; и начавшиеся было попытки конвергенции, сближение российско-американское и российско-европейское, дружба артистов, писателей и священнослужителей — все в одночасье рухнуло. Черчилль не начал холодную войну — он лучше других понимал, что дядюшка Джо не остановится на завоевании Восточной Европы. Нам нужен мир, желательно весь — помните шутку времен развитого социализма? На этот раз Запад сыграл на опережение. Сталину было надо ответить. Англию он считал врагом номер один. Для ответа нужен был некто, у кого неформальные контакты с англичанами имелись и были подтверждены. Ахматова была виновата, конечно, не тем, что писала декадентские стихи (ничего декадентского в них не было уже и в 1911 году, именно это бесило старших символистов). Вина Ахматовой заключалась в том, что она встретилась с Исайей Берлином и беседовала с ним при свидетелях, с особенной наглостью. Принимала у себя, кормила картошкой, дарила книги. На свое счастье, воздержалась от передачи рукописей. И потому Ахматова с самого начала поняла происходящее верно и написала про своего Гостя из будущего: «Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век». Когда современники в дневниках недоумевали, откуда такое преувеличение собственной значимости, они не понимали, что никакого преувеличения нет: Ахматова и ее встречи с Берлином — лишь предлог. Но старт кампании по разрыву с Западом, по укреплению железного занавеса и борьбе с космополитизмом — дала она. Правда, холодную войну формально начал Черчилль. Но фултонская речь была долгожданным подарком.

Никто не хотел дать русской интеллигенции сигнал о том, что «вольница кончилась»: вольницы не было, да и русская интеллигенция отстраивается в стройные шеренги без специальной команды. Как у рыбы есть плавательный пузырь, так у интеллигенции советского, лоялистского образца есть некий внутренний орган, железа рабства, отвечающая за опережающее вставание на четвереньки. Но всему миру был дан сигнал, что спустя год после Победы начато новое противостояние; а сделать так, чтоб чужие боялись, в России можно единственным способом — избивая своих, и лучше бы таких, которые составляют главную национальную гордость.

5

Льва Гумилева выпустили в мае 1956 года — после XX съезда, после самоубийства Фадеева, после выхода множества репрессированных, одним из последних. Это был непоправимо разрушенный человек, чьи отношения с матерью так никогда и не восстановились. Он считал ее виновницей своего ареста — на допросах его расспрашивали в основном о контактах матери с Берлином.

Ахматова не понимала, как он может ее обвинять: ведь ради его освобождения она написала цикл «Слава миру» — страшные, мертвые стихи во славу Сталина. «Я пожертвовала ради него именем!» Иные опять увидят здесь манию величия, но имя — в том числе собственное, нелюбимое, начинающееся с нелюбимой и всегда перечеркиваемой заглавной «А» — было для нее не пустым звуком.

Цикл стихов «Слава миру» Сталину не был нужен и Ахматовой не помог. Славословия Ахматовой и сама Ахматова вообще не были ему важны: вот если бы Черчилль сказал о нем нечто подобное — другое дело. Но арестовать Рэндольфа Черчилля было не в его власти.

Когда в 1954 году приехали английские студенты, они захотели увидеться с Ахматовой и Зощенко. 5 мая эта встреча состоялась. Студенты спросили, как писатели относятся к постановлению. Ахматова сказала, что постановление совершенно справедливо. Зощенко сказал, что не согласен, что он не враг и никогда врагом не был. Зощенко после этого, уже без всякого Сталина, стали травить сильней прежнего. Он перестал есть, был на грани безумия. Ахматова сказала: «Бедный Миша не перенес второго тура».

А что было бы, если бы она не встретилась с Берлином? Тогда жертвой постановления стал бы Пастернак, который с ним тоже виделся в Переделкине. Пастернак по понятным причинам не беседовал с ним ночами и вообще общался сдержанно — ему казалось, что Берлин в советской жизни ничего не понимает. Берлин расспрашивал его, в частности, об отношении к еврейству. Пастернак ответил, что для него, как для Толстого, еврейский вопрос на девяносто девятом месте.

Пастернака исключили бы из Союза и полоскали бы его имя от Либавы до Владивостока. Но этого не случилось, и под всесоюзную травлю он попал уже при Хрущеве, а имя его стало нарицательным только спустя двенадцать лет. Он этого не пережил и два года спустя умер.

А в 1946-м бы, наверное, не умер. Люди тогда были другими. Это как у Некрасова в «Последыше» — там мужик умирает после того, как его попросили притвориться: помещик, мол, приказал тебя выпороть, но он не знает, что крепостное право отменено, мы ему не говорим. А то его удар хватит. Так ты уж покричи понарошку, будто тебя порют, а мы тебе водки выставим и закуски. Он покричал-покричал, а на следующий день помер по-настоящему: когда человек хлебнул свободы и расслабился, возвращения в рабство можно и не пережить.

Так что кому повезло — еще вопрос; да, в общем, повезло только Исайе Берлину, который хоть ничего и не понимал, да зато имел британское подданство.
Comments 
26th-Sep-2016 05:10 pm (UTC)
что за мужчина на первом фото?
26th-Sep-2016 05:18 pm (UTC)
автор цитаты про забор и дырку в НЁМ
This page was loaded Sep 19th 2019, 10:22 am GMT.