?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №12, декабрь 2016 года 
25th-Nov-2016 06:12 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF

demidow.jpgГЕОРГИЙ ДЕМИДОВ

1

Демидов — последний из великих летописцев ГУЛАГа, вышедших к читателю. Следовало бы, вероятно, добавить «последний на сегодня», потому что наверняка есть и другие, безвестные, замученные, погребенные в архивах, и с новой волной разоблачений появятся и новые публикации. Но, по большому счету, эпоха гласности, как ее тогда называли, открыла читателю всего три новых имени — остальных либо знали в другом качестве (как Валерия Фрида, записавшего свой лагерный опыт лишь в девяностых), либо читали в заграничных публикациях. Эти новые имена — Евгений Федоров с его «лагерным барокко» (фрагментарно опубликованный роман «Одиссея»), Евфросиния Керсновская с иллюстрированными шеститомными воспоминаниями («Сколько стоит человек») и Георгий Демидов (1908–1987), автор сборников «Чудная планета», «Любовь за колючей проволокой», «От рассвета до сумерек» и других, готовящихся ныне к печати.

Это, конечно, не тот случай, когда стоит сравнивать литературные достоинства и масштаб новизны, поскольку бесценно всякое свидетельство; но Демидов, думаю, единственный из новооткрытых авторов, кто может добавиться третьим к знаменитой паре Солженицына и Шаламова, к двум противоположным трактовкам лагерного опыта. Вообще интерес к прозе Демидова сейчас велик и объясним, потому что собственно литературных задач он себе не ставил: это проза научная, сравнимая, может быть, с блокадными мемуарами Лидии Гинзбург (не путать с Евгенией, автором «Крутого маршрута»). Демидов был физик, ученик и соратник Ландау, инженер, изобретатель, наладивший на Колыме производство лампочек и получивший в награду лендлизовский костюм; он его отшвырнул — «обноски не ношу», — и получил за это еще десять лет, реабилитирован же был со второй попытки лишь в 1958 году. У него и не было литературных амбиций, так что проза его — это документальное расследование, попытка понять. Голос повествователя здесь слышен и, более того, необходим. Демидов, несмотря на свои авторские установки, сильный художник, но стиль его нарочито нейтрален, а структура большинства рассказов восходит к научно-популярной статье: вот факт, вот попытка объяснения, вот предварительные выводы. Шаламов, который с Демидовым дружил на Колыме и считал его погибшим, посвятил его памяти пьесу «Анна Ивановна» и называл самым умным и порядочным из всех, кого знал в лагерях. Трудно было добиться от Шаламова такой оценки, он людей не больно-то щадил. В эпоху искажения всех критериев, отказа от здравого смысла, забвения любых правил — а в этом смысле наше отступническое время недалеко ушло от сталинского, только «незнанием» уже не отговоришься — именно ум и порядочность ценятся выше всего; и лагерная проза Демидова — именно попытка исключительно дальновидного и честного человека разобраться в нечеловеческом, в путях его возникновения и в том, как теперь из этого выбираться.

2

Некоторые рассказы Демидова — «Дубарь», опубликованный первым, или «Без бирки», который я считаю лучшим, и «Амок», который вышел посильней, чем у Цвейга, и не только благодаря страшному материалу, Цвейгу такой бы и в кошмаре не приснился, — выдержат сравнение с лучшими образцами прозы XX века и войдут в любую хрестоматию русской новеллы. Читать их не особенно приятно. Впрочем, читать Шаламова тоже неприятно, но как-то легче — вероятно, потому, что Шаламов (подозреваю, что еще и до Колымы) был о человечестве не слишком высокого мнения, а находить подтверждения своих ужасных догадок насчет этого Господнего проекта как-то приятно. То есть не нам одним мерещится, что все ужасно и жизнь бессмысленна. У Шаламова и Солженицына — еще до лагерей — были априорные представления о смысле жизни и человеческой природе. Но Демидов не гуманитарий (а Солженицын всегда был именно гуманитарием по складу, несмотря на математическое образование; математика помогает ему сжато сформулировать, экономно уложить материал, но мировоззрение у него самое что ни на есть гуманитарное, нестрогое). У инженера Демидова априорных мнений нет. Он пишет тягучую, научную прозу, и самая эта тягучесть, основательность сродни техническому описанию опасного эксперимента, работает на результат. В хорошей литературе так всегда бывает: минусы обращаются в плюсы. И вот монотонная, подробная, дотошная проза Демидова — видно, как трудно ему было совмещать писательство с основной работой, сколько сил и времени отнимала такая дотошность, — взрывается ближе к последней трети каждой новеллы или повести; событие подготавливается до-о-олго, подготовка идет по двум направлениям: сперва описание обычаев и условий в конкретном лагере, потом детальная биография зэка — и потом эти прямые пересекаются, следует взрыв, иногда, как в «Без бирки», буквальный. Стремительное развитие действия ближе к финалу, после монотонной подготовки, детального прописывания фона и предыстории, — демидовское ноу-хау. Он пришел к этому сам, конечно, потому что начитанность его — в пределах интеллигентского минимума тридцатых годов; модернистов он не знает вовсе, приемы его просты и продиктованы исключительно исследовательской честностью, ничем более. Надо же подготовить читателя; но и самой этой медлительностью зачинов, многостраничностью пейзажей он передает читателю чувство тошной, невыносимой тоски, томительности, безнадежности. «Надежда — мать дураков», — говорит у него один герой, и говорит тем злее, что сам никогда не может отказаться от надежды.

В чем еще Демидов подробен и строг, так это в описании зэковского сознания, этой постоянной зависимости от множества привходящих обстоятельств. Я могу это оценить, поскольку служил в армии, а советская армия (думаю, впрочем, что и российская) в этом смысле мало отличается от зоны. Надо постоянно прикидывать, где и когда поспать, где перехватить пожрать, какой офицер дежурит, когда заступаешь в наряд, когда будет посылка, с кем ее разделить и где съесть, — словом, жизнь превращается в постоянное выживание, о котором вольные люди понятия не имеют: каждый солдат, каждый заключенный, любой казарменный житель зависят от тысячи мелочей, и всю эту тысячу надо мелочно держать в уме. Демидов описывает зэковский быт с учетом этой постоянной оглядки, его герои живут в коридоре страшно суженных, почти несуществующих возможностей, и этот постоянный учет каждого шага, оглядка на каждый жест гнетут читателя постоянно, доводят его до желания вообще к чертям собачьим вышвырнуть эту невыносимую книгу со всей ее садистской тягомотиной. Но — и это уже у Демидова вполне профессионально — все время интересно, вот в чем штука; интересно не потому, что ждешь развязки (хотя и это тоже включается потом), но потому, что постоянно помещаешь себя в эти обстоятельства. Прикидываешь. Ведь Демидов подчеркивает на каждом шагу, что случиться это может с каждым, что коснется так или иначе всех (потому что те, которым повезло не сесть, все равно несвободны, он этого нигде не говорит прямо, но чувство Большой Зоны его и на воле не покидало). От его прозы не можешь оторваться, как от фильма Германа, на который двадцать раз посетуешь, но досмотришь до конца, не сбежишь. В некотором смысле проза Демидова — самый точный литературный аналог описанного, потому что шаламовская новелла коротка и стремительна, а в солженицынской все-таки есть надежда на несломленных героев; у Демидова они тоже есть, но чего нет, так это надежды. Горько, тяжело, скучно — зато научно, строго, и это отчасти роднит его прозу с воспоминаниями Виктора Франкла. Вот единственный автор, на чьи тексты проза Демидова похожа хоть относительно.

3

У Демидова, как я уже сказал, априорной правды нет — он ученый, ему положено докапываться до истины, а не подтверждать или отрицать ее. Солженицын считает, что лагерный опыт может быть благотворен (и для него самого, пишет он, — был). Шаламов уверен, что лагерь — чистое растление: для заключенных, начальства, охраны — для всех; такой твердыни духа, как кавторанг или Алешка, у него там нет, и сам Крист — протагонист, авторская маска — в «КР-2» уже не твердыня. Автор разделяет участь героев, спасения ему нет, очевиден распад самой авторской речи. Но у Солженицына есть вера, а у Шаламова — ненависть, и потому их читать проще. Демидов — физик, попавший на Колыму, и он к своей правде идет экспериментальным путем. Однако эта правда есть, и ее можно сформулировать, хотя задача Демидова — не сделать вывод и не научить чему-то читателя. Как всякому истинному ученому, ему хочется понять. Как настоящий экспериментатор, он бежит обобщений. Это не «сказки с моралью», а полевые наблюдения.

И вот если говорить о каких-то его выводах — первый совпадает с франкловским, хотя сформулирован жестче. Дольше держится (но не обязательно выживает, как видно из рассказа «Интеллектуал») человек, который может придумать себе задачу, отвлекаться, скажем, на расчеты кривизны сопки или минимального количества калорий, которое необходимо для подъема на нее; отвлекаться можно на какие угодно вопросы — даже на выдумывание максимально быстрого способа самоубийства, когда под рукой нет никакого орудия. Сформулировать интеллектуальную задачу в нечеловеческих условиях — вот единственный способ если не спастись, то по крайней мере дольше протянуть. Впрочем, второй вывод Демидова корректирует эту его максиму: интеллектуал имеет шансы выжить в лагере (хотя бы потому, что лучше учитывает эти самые привходящие обстоятельства), но имеет и повышенный шанс туда попасть. Вспоминая слова Толстого (из «Воскресения») о том, что в тюрьме оказываются либо худшие, либо лучшие, он уточняет: в режимах вроде советского худшим беспокоиться не о чем. Зато интеллектуал является главным врагом, носителем первостепенной опасности — и борьба с ним продолжается в лагере: в сорок восьмом вдруг строят каторжные «номерные» зоны и отправляют туда прежде всего образованных: врачей, инженеров. В этих зонах расчеловечивание достигает пика: фамилий нет — только номера; переписка запрещена; работа — исключительно физическая. То, что в закрытых обществах умники могут уцелеть только в «шарашках», и то до известного времени, — страшнейший вывод Демидова: миф о том, что даже диктатура нуждается в интеллектуалах, он развенчивает упорно и доказательно.

Отношение к блатным у Демидова мягче шаламовского: некоторыми из них — воровками, например, — он даже и любуется. Дело в том что из знаменитой триады «Не верь, не бойся, не проси» он выделяет прежде всего «Не бойся». В «Оранжевом абажуре» — трех повестях из предарестной жизни — он особенно сильно пишет о разъедающем, рабском страхе, не ведущем ни к какому действию. У блатных этого страха нет, и именно они сводят счеты с наиболее омерзительными десятниками или стукачами. Политические, пишет Демидов, чаще всего безропотны, как телята. Сам Демидов не таков — и потому для него главной лагерной добродетелью становится умение постоять за себя. Неуязвим только тот, кто устремлен навстречу смерти, а если он ее таки встретит — по крайней мере умрет «без бирки».

Главный же пафос рассказов Демидова, если применительно к нему вообще можно говорить о пафосе, — все-таки биологическое, научное, лишенное экзальтации восхищение природой человека. Разумеется, человека легко растлить — и легче всего он растлевается именно бесконтрольной властью: сквозной персонаж нескольких рассказов, Начальник-Повесь (на ...) чайник, являет собой пример как раз такой растленности. Но есть и те — их много больше, чем считает Шаламов, — кто обладает повышенной резистентностью: в первую очередь такая сопротивляемость зависит от ума, опыта, возраста, во вторую — от генетики (наследственное физическое здоровье, крепость, сила, память о родителях, семья — все это немаловажные факторы). Сам же человек как раз восхищает Демидова — из-за чего они с Шаламовым и поссорились в конце концов. Человек, во-первых, фантастически живуч, необычайно вынослив, способен острить в состоянии буквально предсмертном; вообще само выживание человека на Колыме, и даже готовность его к подвигу, и даже сохранение достоинства представляются Демидову чудом и дают силы вспоминать. А во-вторых, в удивительном, ни на что не похожем рассказе «Дубарь», где герою приходится хоронить новорожденного, он ожидает увидеть комок красного мяса, а видит похожего на статуэтку ребенка необычайной красоты, желто-розового, идеально гармоничного; и чувство, которое он испытывает, больше всего похоже на благодарность. Ему дали испытать эмоцию высокого порядка — а таких эмоций на Колыме очень мало! Вот этот один абзац, где он хоронит ребенка, прожившего на Колыме несколько часов, и ставит над ним крест, а не палку с биркой — это написано совсем не в демидовском стиле, без обычной его сухости, но и без слезливого пафоса: тут звучит особо свойственное мыслителям Возрождения восхищение человеком, пропорциями его и способностями, бессмертием его и свободой. И как ни странно, эта ренессансная гордыня, благородная и жизнеутверждающая, — главное чувство, которое выносит читатель из четырех изданных томов прозы Демидова; даже мизантроп и пессимист Кушнарев — самый, вероятно, обаятельный его герой — смертью своей утверждает это же, вечно отрицаемое им при жизни, человеческое величие. Это не религиозный, а строго научный, антропологический подход; и когда Демидов описывает тех колымских персонажей, которые не сломались, — оживает даже гамма его черно-белых, буро-болотных рассказов. Чего у него, правда, совсем нет, так это юмора; но это касается только юмора собственного. А фольклорный он цитирует широко — и тоже, кажется, с восхищением: и здесь, где ни дышать, ни ходить нельзя — умудряются придумать кличку, заклеймить мерзавца, поддразнить собственную смерть! И даже серьезность его оборачивается иногда гротеском и абсурдом, который не снился никому из описателей советской лагерной самодеятельности, от Довлатова до Шукшина: очерк «Классики литературы и лагерная самодеятельность» полон описания ситуаций, каких не выдумает самое изощренное воображение. Пересказывать не стану. Книгу вы, может, и не купите (Демидов, изданный «Возвращением», почти сразу попал в лидеры продаж), но в интернете кое-что есть.

4

Пара слов о самом парадоксальном эпизоде его биографии: в 1980 году, когда он после долгой работы в Ухте жил в Калуге, у него изъяли все написанное. Видимо, готовились к Олимпиаде и спешно подчищали крамолу: так полагает его дочь Валентина, главный публикатор и популяризатор демидовского наследия, и нет оснований не верить ей. Демидов был человек осторожный и разослал свои тексты по пяти адресам (на тот момент это были пять аккуратно переплетенных томов). И вот представьте, до чего они были напуганы его сочинениями, которые ходили по рукам: вычислили все эти пять адресов — и взяли все, до последней страницы. Даже Гроссман сумел лучше спрятать «Жизнь и судьбу»: один экземпляр уцелел у Липкина, а еще один — «далеко от Москвы», у товарища по делам охотничьим, не имевшего никакого отношения к литературе. И «Жизнь и судьба» ушла за границу, а у Демидова и за границу передать было нечего. Все изъяли — а ему ничего не сделали, живи, мол. Полное соблюдение социалистической законности, нельзя же возвращаться к перегибам тридцатых-пятидесятых.

Мало того что ровно двадцать самых плодотворных лет жизни у него отняли, что с тридцати до пятидесяти он жил и работал там, где и растительность выживает самая неприхотливая, почти каменная. Теперь, через двадцать лет после реабилитации, у него отняли все, что он считал искуплением свой жизни (прожитой «попусту», как писал Шаламову). И работать он перестал — просто доживал в привычном одиночестве, выбираться из которого уже не хотел; до перестройки дожил, но не надеялся на нее. Умер в 1987 году.

И тут его дочь добилась невероятного — дошла до Александра Яковлева и с его помощью получила все рукописи обратно. Проблема в том, что лагерной прозой были тогда уже — как многим казалось — перекормлены издатели и читатели; ну не могли они больше про Сталина, сколько можно! Только очень немногие догадывались, что в самом скором времени Сталина реабилитируют — пусть не официально, не на государственном уровне, но в пропаганде, источником которой является все то же государство. И вот тогда придет время Демидова — время «научной прозы» о Колыме, и не только о Колыме, конечно. С 2008 года — года его столетия — «Возвращение» начнет издавать в серии «Метопа» его строгие серые тома. И Клара Домбровская, вдова Юрия Домбровского, вручая мне первые сборники Демидова, скажет: а ведь никто не думал, что к сказанному о сталинизме можно что-то добавить; но он сумел.

5

Сумел, потому что это ведь не о сталинизме: это — об «искаженной почти во всех своих проявлениях жизни», как сформулировал он сам в предисловии к первому тому машинописного собрания сочинений. И надо признать, что уродств в этой жизни не убыло: пусть сегодня репрессии не стали массовыми (тянет добавить «пока», хотя вряд ли у системы так уж много времени на разворачивание действительно массового террора), но сегодняшний сталинизм непростительней тогдашнего. Потому что мы все уже знаем — в том числе благодаря Демидову.

И вот какая вещь меня изумляет. Ведь нельзя сказать, что его не читают. Его очень даже читают — и в быстро расходящихся печатных изданиях, и в интернете, где лучшие рассказы лежат давно.

Почему читают Шаламова — понять можно: такие рассказы, как «Прокаженные», воспринимаются как триллер, как нечто нереальное. Но вот почему Демидова? Не только же потому, что финал у него непредсказуем, а детали убийственны? Не только же из-за вечной примерки на себя — из-за которой, например, во всем мире так популярна литература о Холокосте? Думаю, дело в другом: среди пошатнувшейся логики, среди царствующего абсурда и установки на самую темную архаику Демидов остается одной из немногих опор для людей, не готовых восторженно рухнуть в грязь и самозабвенно там барахтаться.

В современной литературе этой твердости, прочности, ренессансной высоты взгляда — нет, ее там взять неоткуда. У Демидова есть то сознание правоты, без которого эпос не пишется. И страшно сказать — но его концепция человека, а также его взгляд на проблему власти и права сегодня актуальнейшем тексты и взгляды Солженицына и Шаламова.

Нам сегодня надо с научной добросовестностью смотреть вокруг и все понимать. И запоминать. И не прощать.

В рассказе Шаламова «Житие инженера Кипреева» рассказано о Демидове все самое главное. Рассказано с шаламовской безжалостностью и точностью — но без демидовской научной строгости. Потому что наука требует признать, что проект «человек» не обречен и не напрасен. Таковы объективные результаты. И результаты эти предъявил физик Демидов, неубиваемый писатель XX века.


P.S. И вот я думаю: а в рассказе постмодернистов девяностых годов зэк, которому поручили хоронить младенца — этого младенца сожрал бы. И у Шаламова, может быть, сожрал бы. Скорее всего. Такие случаи бывали. Сергей Чудаков о них рассказывал, он, по его словам, был сыном начальника лагеря.

И это, возможно, была бы даже правда.

Но по Демидову — это была бы ложь; потому что Демидов, который действительно хоронил младенца, испытал при виде его не пароксизм голода — а вот это, то, что написал. Тоже сюрреальное, сверхъестественное, тоже невообразимое.

Потому и жива надежда, мать дураков.
This page was loaded Nov 15th 2019, 9:23 pm GMT.