?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №4, апрель 2017 года 
25th-Mar-2017 01:23 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF

e3dda0ae1d8e3bdc1ce37449fbcaf406.jpgЗИНАИДА ГИППИУС

1

Зинаида Гиппиус (1869–1945) была не то чтобы андрогином, как многие подозревали, но явным кентавром — сочетанием несочетаемого.

Замечательный поэт — и практически никакой прозаик; проницательный критик — и слабый, увлекающийся публицист; автор точных, временами провидческих дневников — и самовлюбленная хозяйка нескольких одинаково смешных салонов; женщина изумительного ума — и поразительного неумения себя вести; один из самых влиятельных, но и самых фарсовых персонажей русского Серебряного века и, впоследствии, русской эмиграции. Нельзя ею не умиляться — и не восхищаться временами,— но нельзя ее и не пожалеть, хотя весь ее облик и душевный склад как будто исключают жалость, и сама она не терпела ни сюсюканья, ни состраданья. Жена подлинно великого писателя, чье величие открывается нам постепенно, отдаляясь от пошлой оценки современников,— она многое взяла от Мережковского, но воспроизвела на собственном уровне, как бы перевела его мысли, интонации, даже стилистику в иной регистр, переложила его для женского голоса. Но — тут уж неизбежны упреки в сексизме, нынче ведь нельзя ничего сказать, чтобы кто-нибудь не оскорбился,— «царица Савская была мудра мелочной мудростью женщины», как заметил Куприн, явно имея в виду не только царицу Савскую. Гиппиус была как раз прежде всего женщиной, чего многие друзья и ровесники не желали видеть; ей нравилось блистать, она была не по таланту тщеславна, ей хотелось колебать мировые струны и управлять Временным правительством через своих людей, она была болезненно чутка к современности и глуховата к будущему, и эта метафизическая глухота материализовалась в ее старческой тугоухости. Она прожила достаточно долго, чтобы стать пережитком своей эпохи, остаться в полном литературном и человеческом одиночестве, но, кажется, так ничего и не поняла относительно России, потому что догадывалась о многом, но подтверждения своих догадок не видела. А между тем оно было, но взгляд ее был слишком нацелен на сиюминутное, на политическое; метафизику истории она чувствовала — и в самом деле как будто о многом проговаривалась, особенно в приступах раздражения, но проявлений ее не замечала. Это, впрочем, беда многих говорящих и думающих о России: они за деревьями не видят леса, за политическим не видят глубокого, внутреннего и совершенно аполитичного. Россия вообще не политическая страна, и, по большому счету, в ней меняется очень немногое. Мережковский, кажется, простился с этой темой сравнительно рано, написав историческую трилогию «Царство зверя» и все для себя поняв; сегодня редко перечитывают «Александра I» и «14 декабря», а стоило бы. Гиппиус же так и не успокоилась, так и не махнула рукой на Россию с ее историей и будущим, так и искала пути спасения Родины, не желая понимать, что Родину спасать не нужно, она так живет и иначе не хочет.

Блок незадолго до смерти писал Чуковскому: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Это с большим или меньшим правом могли сказать о себе все люди Серебряного века, которым померещился выход из замкнутого круга; но Гиппиус, кажется, могла бы первой применить к себе эти слова своего «лунного друга», как называется ее отличный очерк о Блоке. Если бы она перестала интересоваться современностью — не было бы и глобального разочарования семнадцатого года, и угрюмого доживания, но тогда, пожалуй, не было бы и дневников, и стихов, и всей остроты, всего напряжения ее жизни. Слабость Гиппиус в записях 1917–1920 годов обернулась силой, и, пожалуй, только эти записи останутся в конце концов главным в ее обширном наследии. Мы все ничего не изменим в России — «И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером»,— но наше отчаяние по этому поводу порождает и еще некоторое время будет порождать значимые тексты, а что интересует Главного Читателя, кроме текстов?

2

Гиппиус родилась 8 ноября 1869 года, рано потеряла отца и с трудом оправилась от его смерти, рано заболела туберкулезом, лечилась на Кавказе. Она росла девушкой печальной и сосредоточенной, но эта печаль объяснялась тем, что ей нечего было делать и не с кем общаться. Вообще же натура у нее была необычайно деятельная и, что называется, кипучая — но только при условии, что найдется дело, приложение сил; если такого дела не было, она предпочитала одиночество, и не демонстративное, а подлинное, от глубокого нежелания общаться с чужими. И потому есть и тут некая двойственность, почти несовместимость: мы знаем лирическую героиню Гиппиус печальной, изолированной от прочих, желающей лишь того, чего не бывает,— и она же принимается живо и горячо откликаться на общественное движение, как только оно начинается. Эта замкнутая мечтательница кидается в любое начинание, спорит о политике, собирает кружки — как только в российской жизни намечается хоть робкое оживление. В этом смысле Гиппиус была самой типичной отечественной декаденткой: когда все гниет и застывает, она удаляется в башню из слоновой кости, когда повеет хоть малейшей надеждой — нет человека активней и вовлеченней.

Мережковский был старше Зинаиды Николаевны на четыре года. Они познакомились на Кавказе — он туда отправился путешествовать после выхода первого сборника. Тут была не то что любовь с первого взгляда, но исключительно глубокое взаимопонимание, и за пятьдесят пять лет совместной жизни они не расставались больше, чем на сутки. Мережковский был человеком огромного личного обаяния — не понять и не почувствовать этой харизмы могли лишь те, чья душевная настройка была недостаточно тонкой. Вот, например, Иван Ильин — один из главных теоретиков и практиков русского консерватизма (рискнул бы я сказать — на грани фашизма, о чем современники писали более открыто): ему казалось, что в Мережковском, его писаниях и его героях слишком много рассудочности и мало непосредственного чувства. Увы, поклонники русского консерватизма под рассудочностью понимают чаще всего воспитанность, а под непосредственным чувством — готовность без долгих рассуждений дать в морду; их нелюбовь к рациональности на деле означает всего лишь любовь к национальности, иррациональным мотивам и врожденным признакам; все это, конечно, уже скомпрометировало себя и скомпрометирует еще сильнее, но Мережковский при жизни от таких людей натерпелся. Нина Берберова, считавшая себя очень умной и проницательной, хотя на деле была всего лишь очень красивой и здоровой, писала: «Человека этого (Мережковского.— Д.Б.) она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его». Человек типа Гиппиус может любить лишь того, кем восхищается, прежде всего интеллектуально; это не тот случай, когда сначала любишь, а потом начинаешь взахлеб нахваливать творчество любимого. Гиппиус любила Мережковского, потому что понимала.

Так, например, она все понимала про религиозно-философские собрания, разрешения на которые Мережковским пришлось добиваться лично у Победоносцева. Широко известен вопрос, который задал Победоносцев: да понимаете ли вы, что такое Россия? Россия — ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек! Менее известен ответ Мережковского: да кто же, как не вы, превратил ее в эту пустыню?! Собрания — идея общая: Гиппиус стало недостаточно узкого кружка декадентов, поэтов и публицистов. Она захотела привлечь церковников, а в идеале — чиновников. И ей, и Мережковскому мыслился третий завет, это идея в те дни весьма модная, но, кажется, Мережковский глубже всех ее проработал. Первый завет — закон, второй — милосердие, третий — дух, то есть собственно культура. Чувство исчерпанности человеческой истории, обреченности человечества владело многими, Мережковские совпадали в остроте этого переживания. По мысли Дмитрия Сергеевича, первое человечество было погублено потопом, второе погибнет в огне всемирной войны, третья попытка будет кардинально отличаться от первых двух, ибо новое человечество будет духовным, творческим, сверхчеловеческим в ницшеанском понимании. О тех, кто спасется, надо думать уже сейчас; надо вовлекать в духовную работу как можно большее число людей — и эти рыцари нового, сверхлюди начала века виделись им в людях русской революции, в террористах, в самоотверженных и, по сути, самоубийственных эсеровских акциях, в каторжанах, беглецах, политических эмигрантах. Религиозно-философские собрания были насильственно прекращены, но Мережковские, уехав за границу в разгар революции 1905–1907 годов, предположили, что новая религия куется сейчас в русских сектах. Это могут быть секты религиозные, а могут — революционные: не принципиально.

Это мысль спорная, но по-своему перспективная. Секты всегда были в России альтернативой официальной церкви, и не зря они вызывали острейший интерес у всей предреволюционной интеллигенции как возможная основа новой церкви после краха этой, присвоенной государством и потому антихристовой. Антихристовой, кстати, назвал ее именно Мережковский, считавший огосударствление церкви главной ошибкой Петра. Революционные кружки — тоже почти религиозные объединения, и главные их преимущества — как и вообще несомненный плюс самой идеи тайного общества — заключаются в особого рода инициации, в невротизации, в постоянной готовности к подвигу вплоть до самоуничтожения. Правда, есть у секты и существенный минус — она почти всегда вырождается, да вдобавок участие в ней сопровождается повышенной самооценкой, чувством, что мир лежит во зле, а мЫ тут, праведники, спасемся; но ведь секты — или кружки, или общества,— которые так восхищали Мережковских, и не были рассчитаны на долгую жизнь. Их задача была воспитать новое поколение, а там уж оно, стараясь не повторять прежних ошибок, построит другую церковь — и другое общество.

Именно здесь — корень интереса Гиппиус к Савинкову, которого она заметила и вывела в писатели; ее внимание к сектам — особенно заметное в рассказе «Сокатил», но он далеко не единственный — того же рода. Появились новые люди, которые и собираются в свои тайные кружки; со временем все эти ручьи сольются в единый океан. Она чувствовала, что пришло новое поколение, и — более того — к этому поколению принадлежала. Его убила война, иначе Европа давно бы жила в том новом мире, который мечтался лучшим ее умам; в новом веке это поколение выросло опять — и опять, в порядке самосохранения, старый мир готовит ему войну, но на этот раз вряд ли у него получится. Война как ответ на новизну, как способ законсервироваться — тема рассказа Гиппиус «Странный закон», отличного — не по исполнению, но по глубине догадки: «Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы — и России, и России! И это — вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло... И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня — мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!» А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть... Таков странный закон человеческих судеб...».

Гиппиус верила, что эту молодежь не удастся выбить войной и запугать реакцией. А потому именно о них — ее главные романы и знаменитая пьеса «Зеленое кольцо». «Отлично понимаю: собрания, «Зеленое кольцо» наше — ведь это лаборатория; не жизнь — подготовка при закрытых дверях; на улицу-то еще не с чем идти. И надо спокойно».

Но спокойно не вышло. Двадцатый век, к которому обращено ее гневное стихотворение 1914 года,— не дал:

И если раньше землю смели
Огнем сражений зажигать —
Тебе ли, Юному, тебе ли
Отцам и дедам подражать?
Они — не ты. Ты. больше знаешь.
Тебе иное суждено.
Но в старые меха вливаешь
Ты наше новое вино!


3

Проза Гиппиус — удивительная квинтэссенция публицистичности, безвкусия, эклектики, прямое отражение русской жизни нулевых и в особенности десятых годов: тут вам и мотивы «Серебряного голубя» Андрея Белого — лучшей русской книги о сектантах, и тема тайных обществ и провокаторов, и эсеровские покушения, и хлыстовские радения; словом, всего в избытке, и в центре всегда молодая бледноволосая красавица, которая с детства все понимает. И «Чертова кукла», и «Роман-царевич», и даже «Кольцо», которое почему-то восхищало Блока,— все это легко читается и никуда не годится. Проблема, вероятно, в том, что никуда не годилась и сама идея молодежного тайного общества как средства воспитания (сначала) и перемены всего российского устройства (потом). Уже в «14 декабря» Мережковского видна мысль о том, что никакое общество, никакая секта не переменят ситуации, потому что внутри такого общества нарастают замкнутость, сознание своей обреченности, а впоследствии даже диктатура. Как тогда менять Россию? Вероятно, тем самым рутинным просвещением и чувством ответственности, то есть правами, свободами, самоуправлением... Но все это не работает без мотивации, а мотивации не будет без веры или по крайней мере без ценностей. Вот почему Мережковский со второй половины десятых годов ищет именно эту мотивацию — то есть пытается пробиться к сущности христианства за всеми многовековыми расслоениями; Гиппиус все еще верит, что все начнется с кружков. Вероятно, это потому так ей важно, что идея своего круга — салона, если выражаться презрительно,— ей вообще близка. У Гиппиус была органическая, врожденная потребность царить в маленьком кружке, где ее суждения не подвергались бы сомнению. Такой кружок она создала в 1902–1903 годах, таков же был салон Мережковских во время их первой эмиграции, так же функционировал он в доме Мурузи, где они жили до самого отъезда в Польшу в 1920 году. Салон, кружок, секта — главные формы самоорганизации в русской жизни. Это не лучший способ изменить русскую жизнь — и ничего в самом деле не получилось, не зря Ленин постоянно предостерегал соратников от кружковщины и сектантства,— но хорошая среда для полемики, для общения, для литературы, наконец. Вся проза Гиппиус, вся ее драматургия, за небольшими исключениями,— об этом; и если Мережковский ищет рецептов в истории, в религии — Гиппиус уповает на клуб единомышленников, с которого, по ее рассуждению, начиналось и христианство.

Лучшее, что она написала,— дневники 1917–1920 годов, так называемые «Черная книжка», «Синяя книжка» и «Серый блокнот», в которых отчетливо видна эволюция ее самоощущения: эйфория по случаю Февраля, лихорадочная деятельность весны и лета семнадцатого года, гипертрофированное сознание собственной значимости, нарастающее отчаяние, ненависть наконец; ненависть ко всем — к интеллигенции, народу, России в конце концов. Это соблазн, которого никто из российского разночинства не избежал: перемены встречаются восторгом, собирается кружок, пытающийся влиять на мировые события, и в этом кружке вздувается чудовищное самомнение. У Мережковских обсуждаются свежайшие сплетни, новейшие инициативы, опаснейшие слухи — все это фиксируется в дневнике. И вот любопытно: все, что она придумывала,— выходило у нее слабо. Проза, пьесы, публицистические обзоры. Но все, что имело отношение с самоуглубленностью, как стихи, или с непосредственной фиксацией окружающего, как дневник или критика,— все отлично. Ее книга «Последние стихи» — вариант дневника: там все названо и угадано с истинно женской беспощадностью.

Оглянитесь вокруг — разве не то же самое видите вы?
Страшно оттого, что не живется — спится.
И все двоится, все четверится.
В прошлом грехов так неистово много,
Что и оглянуться страшно на Бога.
Да и когда замолить мне грехи мои?
Ведь я на последнем склоне круга...
А самое страшное, невыносимое,—
Это что никто не любит друг друга...


29 октября, через три дня после большевистского переворота, она опять все сформулировала первой:

Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил — засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты...
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!


Так оно и вышло.

4

Конечно, она не избежала пошлейших соблазнов — а кто их избежал? Я, что ли, не видел в начале девяностых, как стремительно менялась интеллигенция, приближенная к власти, и как она все свои завоевания потом сдавала? Я, что ли, не надеялся влиять и воздействовать? Я ли не пьянел вместо со всеми, ловя признаки верховного интереса к гуманитарным проблемам, я ли не надеялся на все и всяческие оттепели и не пытался давать советы? Умение махнуть рукой и рано разочароваться — скорее добродетель снобов, а не творцов. Но Гиппиус, после краткого опьянения весны семнадцатого, по крайней мере все поняла. И хотя «Последние стихи» по уровню далеко не «Сестра моя жизнь», все-таки у русской революции три поэтических памятника: «Поэтохроника» Маяковского, «Сестра» Пастернака и эта книга Гиппиус.

«А «Двенадцать»?» — спросите вы.

А «Двенадцать» имеют к русской революции весьма касательное отношение, это памятник тем великим надмирным событиям, бледным отражением которых была русская революция. Гиппиус в такие сферы не проникала. Как писал Георгий Адамович, временами проницательный, «в ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась».

Но уж в чем была ее правда, так это в умении воздерживаться от самых массовых и самых отвратительных мод: скажем, от прославления войны. Нужны не воинственные крики, а «тихие молитвы»: так она ответила на ура-патриотические стихи Сологуба — а что писал в это время Леонид Андреев! Что нес Брюсов! Маяковский вызвал у нее особенную брезгливость: «К тому главному положению, что футуризм умер, как футуризм, найдя свою настоящую плоть, и что эта плоть — война, пояснения Маяковского ничего не прибавляют. Но они оправдывают нашу прежнюю интуитивную ненависть к футуризму, отрицание принципа этого футуризма. Три четверти мира (больше) относилось и продолжает относиться отрицательно к войне, к самому ее принципу. Что же такое ликующие клики Маяковского о всемирном разлитии футуризма,— «все футуристы. Народ футурист»? В лучшем случае — ребячество. Нисколько не «наводнен мир» военно-футуристическим упоением. Если «наводнена» некая малая часть мира, то разве только Германия (с придачей футуристов). Но и германский народ, как «народ», трудно, страшно осудить навеки, объявив его «народом-футуристом»; говорить ли о каком-нибудь другом? Англия, что ли, Франция или мы жили войной и теперь принимаем ее как «исполнение мечтаний»? Но даже и в Германии, если и живут войной,— не говорят этого (стыдятся). Даже там делают вид, что «принуждены были к войне», что «любят мир» и т. д. Одни итальянские футуристы 12–13-го года заорали про войну, да вот теперь наши переимщики открыто ликуют,— «воплотилось желанное»!».

О, как бы перечитать это сегодняшним бардам Новороссии, которых осуждают весьма немногие — и весьма робко! Обаяние варварства никуда не делось, еще и усилилось. Но Гиппиус — серьезный союзник, и радостно видеть ее на нашей стороне.

5

О собственно женской жизни ее, вероятно, сказать нечего — именно потому, что она слишком зависела от жизни интеллектуальной и творческой. И знаменитый треугольник Гиппиус — Мережковский — Философов был не эротическим, а именно интеллектуальным: жили вместе, потому что так удобнее было встречаться, думать и сочинять. Насколько вообще была сильна взаимная страсть в их отношениях с Мережковским — судить трудно, но Дмитрий Сергеевич не особенно стеснялся своих романов, довольно многочисленных, и наверняка не требовал отчета от жены. Люди модерна считали предметом гордости пренебрежение к телесной стороне отношений.

Некоторые — особенно из числа старших писателей — называли ее красавицей; ровесники обращали внимание на ее экстравагантность, на ядовито-зеленые глаза и ядовито-голубые платья; младшим было не до того, они не воспринимали ее как «объект желания», она была для них влиятельнейшей фигурой русского модерна, все благоговели, и никто не любил. Наверное, будь в ее жизни чуть больше человеческого, чуть меньше умственного — она была бы мягче и снисходительней; но бескомпромиссная Гиппиус не желала ни к кому снисходить. Пусть у нее был узкий вкус — она оставалась ему верна; и почти все, кто получил от нее клеймо безвкусных,— Горький, например,— подтвердили ее догадку. И Розанов — тоже. Из мемуаров Андрея Белого — почти всегда пристрастных, но неизменно живых и живописных — мы знаем об ее отношении к Розанову: «Не плоть, а просто — «пло»!». И Розанов — чья полемика с Мережковским была одной из главных и нагляднейших в русском XX веке,— тоже был ею угадан: она его и уважала, и жалела, но не любила, и оказалась права. И в тринадцатом, когда он поучаствовал в деле Бейлиса, пусть под псевдонимом, на стороне антисемитов; и позже, когда та самая империя, которая «слиняла в три дня», погибла не в последнюю очередь из-за обожаемого им консерватизма, из-за той самой «свиньи-матушки». В России вообще снисходительность опасна, тут надо следовать своим принципам, никому по возможности не помогать и никому не прощать. Гиппиус, при всей своей гротескности и даже фарсовости, первой продемонстрировала эту модель поведения.

Была ли она в действительности красива — сказать трудно: сохранилось множество портретов, но бросается в глаза выражение жестокости и даже брезгливости, которое почти всегда сохраняет нижняя половина лица — крылья носа, рот. Глаза светлые и, пожалуй, даже приветливые — но вот эта складка у губ, опущенные их концы, полное отсутствие улыбки... На тех немногих фотографиях, где она улыбается (в частности, на совсем молодой фотографии с Акимом Волынским, который там вылитый Путин),— это улыбка издевательская, сардоническая, какая бывает у противных умных девочек лет в двенадцать. А я знаю и всем скажу! И когда ее секретарь свидетельствует, что перед смертью из глаз ее выкатились две слезы, а потом на лице застыло выражение совершенного счастья,— как знать, не было ли это такой же сардонической, почти вольтеровской насмешкой?

Такие, как Гиппиус, не бывают счастливы и никому ничего не прощают, в том числе себе. Такие, как Гиппиус, делают только одну ошибку — они полагают, что в России можно и нужно что-то менять; зато уж разочаровавшись в этом, никогда не оглядываются. И это самое правильное поведение, которое тут возможно,— подтверждением чего и являются успехи в двух главных жанрах: печальная лирика и злобный дневник.

Фрагмент программы ОДИН Дмитрия Быкова от 17-го марта 2017 года:

«Читаю дневники Зинаиды Гиппиус (с 1914-го по 1919-й). Время войны и революции показано там как сумасшедшая эпоха. Автор с трудом верит в реальность. Насколько верно в этих дневниках отражена история России?»

Андрей, значит, Гиппиус… Вы как раз вмастили, потому что именно про неё у меня выходит статья в этом марте в «Дилетанте». Гиппиус являет собой такое существо кентаврическое. Вы знаете, её называли даже «андрогином», что неправда. Не знаю, в какой степени она сочетает в себе мужской характер и женское тщеславие (это не совсем так, я думаю), но она удивительным образом сочетает в себе мелочность и ум. Это, помните, как сказал Куприн (за что его всю жизнь упрекают в сексизме): «Царица Савская была мудра, но то была мелочная мудрость женщины».

Что касается Гиппиус. Она действительно удивительным образом сочетала проницательный, сильный, иногда мужской ум и удивительно женскую способность увлекаться, очаровываться, переоценивать своё значение, конечно, потому что значимость свою в феврале семнадцатого она действительно переоценила очень сильно. Ну, Гиппиус… Понимаете, была одна идея — идея, как всегда, не её, эффектная и при этом стратегически довольно ущербная. Она полагала совершенно искренне, что главным средством преобразования общества является секта или кружок, или «Зелёное кольцо», как она это называла в одноимённой пьесе. Её привлекали, я бы даже сказал, что её пьянили кружки молодёжи, тайные общества, религиозно-философские собрания. Кружок для неё — это главная ячейка страны.

И особенно интересно, что частным случаем кружка представлялась ей секта, о которой у неё, кстати… О сектах у неё довольно много занятных рассказов. Самый из них интересный — это такой несколько иронический рассказ «Сокатил». «Сокатил!» — это кричат хлысты, что к ним сошёл, сокатил Господь. Естественно, что религиозно-философские собрания — это для неё такой частный случай интеллигентского сектантства. А такой городской случай секты, интеллигентский тоже, — это салон.

И Гиппиус была держательницей одного из самых авторитетных салонов — не столь авторитетного, конечно, как «башня» Вячеслава Иванова, но во всяком случае у неё в Таврическом, ну, напротив Таврического, у неё неподалёку от дома Мурузи, где она квартировала долгое время с Мережковским, в этом районе, в этом квартале образовалась такая преимущественная сфера её внимания и влияния: Дума, сама «башня» там не так уж далеко, Савинков постоянно к ней заходил, и он был её другом её с парижской своей эмиграции, и псевдоним «Ропшин» она подарила ему. Какую-то часть петербургского центра эта женщина действительно контролировала, собрала вокруг себя.

И вот смотрите — удивительное дело. Вроде она трезво, ясно всё понимает в людях, вроде она разбирается в них неплохо. Во всяком случае, её очерк «Мой лунный друг» — наверное, самое точное портретное, что написано о Блоке, если не считать «Воспоминания» Белого. Да и про Белого она всё неплохо понимала. Да и про Волошина. Да и про Маяковского у неё замечательные статьи. Но при этом она так опьянела от событий семнадцатого года, особенно от Февраля, он так ждала, что Россия, на которую она вроде бы уже в четырнадцатом году совсем махнула рукой, Россия вдруг соберётся, сорганизуется, предложит какую-то новую форму, систему власти. Она так верила в советы, она так верила в Учредительное собрание. И главное — она верила в своё влияние на всё это, в свою способность колебать мировые струны. Она думала, что в её салоне решаются судьбы России.

Это понятное заблуждение. Но, слушайте, сколько раз на моей памяти русская интеллигенция впадала в эту ересь. И я хорошо помню, что, скажем, в «Записках кремлёвского диггера» Елены Трегубовой описан один из московских салонов, где они собирались, куда к ним приходили то Явлинский, то Чубайс, ели домашние котлеты, рассказывали инсайды. Это журналистские такие всякие сборища, «где мы все, — пишет Трегубова, — дали клятву соблюдать главные, базовые принципы профессии». Бог весть в какой степени она их соблюдала. Книги её — это какой-то апофеоз пошлости. Но не будем пинать эмигранта.

При всём при этом салон как форма руководства обществом — это со времён Великой французской революции достаточно распространённый соблазн. Я вам скажу, что у интеллигенции нет других форм самоорганизации, кроме кружка. Есть, вообще говоря, три формы самоорганизации в обществе, а особенно в обществе неразвитом, — это кружок, мафия и секта. Мафия достаточно отвратительна. Кружок сравнительно ещё ничего себе. А что такое секта, я думаю, вы представляете себе не хуже меня.

Гиппиус была такой своего рода хлыстовской Богородицей петербургской интеллигенции в семнадцатом году. Она одной из первых всё поняла. Как она в четырнадцатом году всё поняла, когда она написала в стихотворении, посвящённом Сологубу, что сейчас не время для патриотических криков, сейчас нужны тихие молитвы, точно так же она и в семнадцатом, уже к июлю, к августу она поняла, куда всё заворачивает. И её стихотворение «Веселье» сентябрьское — замечательное пророчество. «И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, // Народ, не уважающий святынь!» — писала она сразу после Октябрьского переворота. И не ошиблась в этом. Именно «переворота», как она это и воспринимала.

Она очень скептически относилась к монархии, очень скептически — к большевикам. Керенский, Савинков, Корнилов в какой-то момент — вот эти люди переходного периода внушали ей надежды. Её дневники — я думаю, лучшее, что от неё останется главное, потому что проза её не лезет ни в какие ворота. А вот стихи, иногда критика и вот эти дневниковые записи для себя, но и для истории тоже, они удивительно откровенны. И вот этот образ этой тщеславной женщины… О ней правильно Блок сказал:

Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намёк,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!


«Весенняя горячка» — это март семнадцатого года, конечно. Так что книга «Последние стихи» и дневники («Серый блокнот», «Чёрная тетрадь», «Синяя тетрадь») — это такие её формы молитвы, если угодно, такие формы лирической медитации. Вот когда она говорит с собой, она великолепна, там она не позирует.

Была ли Гиппиус по-настоящему умна? Не знаю. Талантлива она была в высокой степени. Я до сих пор считаю, что… Ну, я очень любил её стихи, особенно поздние, особенно вот эту книгу «Последние стихи», они мне представлялись великолепными. Я сейчас их перечитал вот для статьи. Это здорово, свободно очень по форме, очень трезво и пронзительно ясно по мысли. Мало кто тогда так писал. Они тоже такие дневниковые. В общем, Гиппиус пережила трагедию Русской революции интимно. Может быть, её тщеславие, её желание рулить процессом сыграло тут вполне позитивную роль.
This page was loaded Sep 16th 2019, 10:57 pm GMT.