ПЯТЬ ПРЕДЛОЖЕНИЙ ДЛЯ ЕВТУШЕНКО
Евгений Евтушенко завещал похоронить себя в России.
Ночью 31 марта позвонил Дмитрий Муратов, главред «Новой газеты», и сказал, что только что говорил с женой Евтушенко: ему остаются часы. Дал ее телефон.
Маша сказала, что пускают к нему уже свободно, но приезжать бессмысленно: чудом будет, если он доживет до утра. До утра он дожил. «Он не говорит, потому что лежит в кислородной маске, но все слышит и понимает. Если вы хотите что-то сказать ему, я поставлю телефон на громкую связь».
И я стал думать, что можно сказать человеку, который долго был моим любимым поэтом и уж точно самым известным поэтом, пишущим по-русски; человеку, который страшно всех раздражал, хотя этого не заслуживал — но, как сказал его сверстник и самый пристрастный исследователь Лев Аннинский, «рядом живет и работает вот такой графоман, но графоман мне неинтересен. А Евтушенко меня бесит именно потому, что он — родной».
Мы всегда выбираем врага по себе, и Бродский назначил Евтушенко главным врагом по принципу симметрии, по сходству масштаба, по близости темпераментов и противоположности стратегий. Вознесенский ему в конкуренты не годился, потому что был поэтом другой темы — и слава его была все-таки не всенародной; Окуджава и Высоцкий проходили по другому ведомству. А Евтушенко был именно тем, кем Бродский одновременно мучительно хотел и не хотел быть: он был советским поэтом — что выглядело для Бродского явным компромиссом, — и всемирным любимцем, знаменитостью, которой многое можно за границей и на родине. Он был номером первым, чего и Бродский для себя желал — но не такой ценой. Впрочем, оба делали карьеру — и оба могли бы о себе сказать словами Евтушенко: «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее!» В обоих случаях это было, скажем так, не совсем честно.
Мне сразу возразят, что качество стиха, сама его фактура у Бродского другие, что он несравнимо глубже и, если говорить о ремесле, мастеровитее; это верно только отчасти. Евтушенко был бы куда более бесспорен, если бы написал (точней, напечатал) меньше. Большая часть его стихов испорчены длиннотами, разжевываниями, иногда банальностями — но ведь и у Бродского при сегодняшнем чтении многие длинноты поражают и раздражают, а монотонность удручает. Евтушенко кокетничал и позировал — но и подставлялся, давая читателю радость отождествления; Бродский принимал иные позы — более напоминающие римскую статую или даже египетскую мумию, — но это тоже позы.
Евтушенко был хорошим человеком — об этом говорили все, кто глубоко его знал, и упорней всех Окуджава: он добрый, повторял он, и это искупает все. Я никогда не забуду, говорил он, как Евтушенко приходил ко мне в кабинет в «Литгазете», где я заведовал некоторое время поэзией. В кабинете был телефон. Он усаживался на стол и начинал названивать, устраивая множество дел своих дальних и близких приятелей, а иногда и вовсе незнакомых людей. (И в сознании всех этих людей он занимал важное место: разбирая в архиве Новеллы Матвеевой ее предсмертные дневники, я нашел запись: «Сегодня во сне долго спорила с Евтушенко, говорила ему, что он не видит, как унижают Россию, но он все время отвлекался на приятелей».) Да, Евтушенко был хорошим человеком — со множеством раздражающих, отталкивающих и даже противных качеств; а Бродский, насколько можно судить по многим мемуарам, в том числе недавно опубликованным, и по переписке с Аксеновым, — был человеком плохим, но при этом необычайно привлекательным.
Процент качественных текстов у Евтушенко значительно ниже, и потому он так и не дождался своего Нобеля — хотя могли бы дать, не переломились бы, как-нибудь не меньше Дилана поэт, про других молчу. Ключевые, главные тексты русской лирики рубежа шестидесятых–семидесятых — это «Осенний крик ястреба» Бродского, «Охота на волков» Высоцкого и «Монолог голубого песца» Евтушенко. Прочтите этот текст — может быть, лучший, исповедальнейший у него. Ныне слово «песец» имеет вполне устойчивую сетевую коннотацию — маленький пушной зверек движется к нам стремительно; про «голубой» и говорить нечего, но это не помешает вам оценить стихотворение, после которого Катаев сказал автору: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы не достигнете счастья». Но он достиг, хоть и шишек на него упало предостаточно; а кого тут еще радовать, кроме интеллигенции? Народ, может быть? К чести Евгения Александровича, таких пошлостей, как стихотворение «Народ» Иосифа Александровича, он не писал даже в ранние годы. «Рот, говорящий неправду, ладонью закроет народ» — каково!
Да, Высоцкий видел себя загнанным волком, Бродский — одиноким ястребом, а Евтушенко — голубым песцом, прирученным, а точней, пойманным зверем, которого держат в клетке и кормят, но исключительно ради ценного меха: «Кто меня кормит — тем я буду предан. Кто меня гладит — тот меня убьет». И когда этого песца случайно забыли запереть, он вырвался из клетки — и вернулся в нее. Оказалось, что это не только про Евтушенко. И все его ячество — за которое его вечно пинали, хотя оно было всего лишь попыткой возразить на вечное «мычество» — потому и сделало его большим поэтом, что его «я» каждый мог примерить на себя. Это было про него, а оказалось про всех, потому что он говорил обычно о самом мучительном и стыдном. Всю жизнь он был собственной главной темой, и поэтому у него так мало о Боге — потому что Бог в сознании этого поколения занимал сравнительно мало места; но ведь и у Бродского главная тема — он сам, а с Богом он общается скорее номинально, помещая в эту точку то ли идеального читателя, то ли себя самого.
И хотя любить Бродского все еще престижней, а хвалить Евтушенко почти неприлично — можно заметить, что в большинстве некрологов звучит запоздалая вина; а те, кто написал о Евтушенко посмертные гадости, могут принадлежать хоть к либеральному, хоть к православному, хоть к провластному клану, не будем называть имен, много чести. Евтушенко и тут оказался абсолютным лакмусом, и всех видно.
Это он сказал, что «если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, — пусть даже и за дело! — сто первым я не буду никогда!» На самом деле, конечно, вопрос не в том, чтобы не становиться сто первым, а в том, чтобы стать вторым, рядом с тем, которого бьют; такова, скажем, цветаевская позиция. Но для той среды и эпохи, когда Евтушенко рос и начинал писать, уже и это — очень много. Он думал и говорил то, что многие не решались подумать и сказать, — и выразил себя с наибольшей полнотой, а в литературе ведь не так важна вкусовая безупречность. В литературе важна точность, и произнося «Евтушенко» — мы видим Евтушенко. Это и есть бессмертие.
Все это я и попытался ему сказать в пяти предложениях. Если только вы не выкарабкаетесь, сказал я, хотя есть у меня предчувствие, что выкарабкаетесь... Но если вдруг нет, я вам хочу сказать, что вы выиграли, что вы выбрали самую невыигрышную позицию — и все-таки выиграли, потому что вы писали живые стихи, а не мертвые. Смерть — присоединение к большинству, а к большинству присоединяться неприлично. Вы всю жизнь говорите о себе худшее — и потому вас всегда будут ненавидеть и любить, и это сделает вас абсолютно живым. И говорить вашими цитатами тоже будут всегда, потому что вы отважились высказать самое мучительное и стыдное, и даже те, кто будет вас по-прежнему шпынять, будут способствовать вашей вечной жизни. И сколько бы всякого я про вас ни говорил, в том числе вам лично, я всегда понимал и буду понимать, что вы — явление великое, прилично такое говорить в глаза или нет. И он улыбнулся.
Маша мне об этом сказала.
Евгений Евтушенко завещал похоронить себя в России.
Ночью 31 марта позвонил Дмитрий Муратов, главред «Новой газеты», и сказал, что только что говорил с женой Евтушенко: ему остаются часы. Дал ее телефон.
Маша сказала, что пускают к нему уже свободно, но приезжать бессмысленно: чудом будет, если он доживет до утра. До утра он дожил. «Он не говорит, потому что лежит в кислородной маске, но все слышит и понимает. Если вы хотите что-то сказать ему, я поставлю телефон на громкую связь».
И я стал думать, что можно сказать человеку, который долго был моим любимым поэтом и уж точно самым известным поэтом, пишущим по-русски; человеку, который страшно всех раздражал, хотя этого не заслуживал — но, как сказал его сверстник и самый пристрастный исследователь Лев Аннинский, «рядом живет и работает вот такой графоман, но графоман мне неинтересен. А Евтушенко меня бесит именно потому, что он — родной».
Мы всегда выбираем врага по себе, и Бродский назначил Евтушенко главным врагом по принципу симметрии, по сходству масштаба, по близости темпераментов и противоположности стратегий. Вознесенский ему в конкуренты не годился, потому что был поэтом другой темы — и слава его была все-таки не всенародной; Окуджава и Высоцкий проходили по другому ведомству. А Евтушенко был именно тем, кем Бродский одновременно мучительно хотел и не хотел быть: он был советским поэтом — что выглядело для Бродского явным компромиссом, — и всемирным любимцем, знаменитостью, которой многое можно за границей и на родине. Он был номером первым, чего и Бродский для себя желал — но не такой ценой. Впрочем, оба делали карьеру — и оба могли бы о себе сказать словами Евтушенко: «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее!» В обоих случаях это было, скажем так, не совсем честно.
Мне сразу возразят, что качество стиха, сама его фактура у Бродского другие, что он несравнимо глубже и, если говорить о ремесле, мастеровитее; это верно только отчасти. Евтушенко был бы куда более бесспорен, если бы написал (точней, напечатал) меньше. Большая часть его стихов испорчены длиннотами, разжевываниями, иногда банальностями — но ведь и у Бродского при сегодняшнем чтении многие длинноты поражают и раздражают, а монотонность удручает. Евтушенко кокетничал и позировал — но и подставлялся, давая читателю радость отождествления; Бродский принимал иные позы — более напоминающие римскую статую или даже египетскую мумию, — но это тоже позы.
Евтушенко был хорошим человеком — об этом говорили все, кто глубоко его знал, и упорней всех Окуджава: он добрый, повторял он, и это искупает все. Я никогда не забуду, говорил он, как Евтушенко приходил ко мне в кабинет в «Литгазете», где я заведовал некоторое время поэзией. В кабинете был телефон. Он усаживался на стол и начинал названивать, устраивая множество дел своих дальних и близких приятелей, а иногда и вовсе незнакомых людей. (И в сознании всех этих людей он занимал важное место: разбирая в архиве Новеллы Матвеевой ее предсмертные дневники, я нашел запись: «Сегодня во сне долго спорила с Евтушенко, говорила ему, что он не видит, как унижают Россию, но он все время отвлекался на приятелей».) Да, Евтушенко был хорошим человеком — со множеством раздражающих, отталкивающих и даже противных качеств; а Бродский, насколько можно судить по многим мемуарам, в том числе недавно опубликованным, и по переписке с Аксеновым, — был человеком плохим, но при этом необычайно привлекательным.
Процент качественных текстов у Евтушенко значительно ниже, и потому он так и не дождался своего Нобеля — хотя могли бы дать, не переломились бы, как-нибудь не меньше Дилана поэт, про других молчу. Ключевые, главные тексты русской лирики рубежа шестидесятых–семидесятых — это «Осенний крик ястреба» Бродского, «Охота на волков» Высоцкого и «Монолог голубого песца» Евтушенко. Прочтите этот текст — может быть, лучший, исповедальнейший у него. Ныне слово «песец» имеет вполне устойчивую сетевую коннотацию — маленький пушной зверек движется к нам стремительно; про «голубой» и говорить нечего, но это не помешает вам оценить стихотворение, после которого Катаев сказал автору: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы не достигнете счастья». Но он достиг, хоть и шишек на него упало предостаточно; а кого тут еще радовать, кроме интеллигенции? Народ, может быть? К чести Евгения Александровича, таких пошлостей, как стихотворение «Народ» Иосифа Александровича, он не писал даже в ранние годы. «Рот, говорящий неправду, ладонью закроет народ» — каково!
Да, Высоцкий видел себя загнанным волком, Бродский — одиноким ястребом, а Евтушенко — голубым песцом, прирученным, а точней, пойманным зверем, которого держат в клетке и кормят, но исключительно ради ценного меха: «Кто меня кормит — тем я буду предан. Кто меня гладит — тот меня убьет». И когда этого песца случайно забыли запереть, он вырвался из клетки — и вернулся в нее. Оказалось, что это не только про Евтушенко. И все его ячество — за которое его вечно пинали, хотя оно было всего лишь попыткой возразить на вечное «мычество» — потому и сделало его большим поэтом, что его «я» каждый мог примерить на себя. Это было про него, а оказалось про всех, потому что он говорил обычно о самом мучительном и стыдном. Всю жизнь он был собственной главной темой, и поэтому у него так мало о Боге — потому что Бог в сознании этого поколения занимал сравнительно мало места; но ведь и у Бродского главная тема — он сам, а с Богом он общается скорее номинально, помещая в эту точку то ли идеального читателя, то ли себя самого.
И хотя любить Бродского все еще престижней, а хвалить Евтушенко почти неприлично — можно заметить, что в большинстве некрологов звучит запоздалая вина; а те, кто написал о Евтушенко посмертные гадости, могут принадлежать хоть к либеральному, хоть к православному, хоть к провластному клану, не будем называть имен, много чести. Евтушенко и тут оказался абсолютным лакмусом, и всех видно.
Это он сказал, что «если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, — пусть даже и за дело! — сто первым я не буду никогда!» На самом деле, конечно, вопрос не в том, чтобы не становиться сто первым, а в том, чтобы стать вторым, рядом с тем, которого бьют; такова, скажем, цветаевская позиция. Но для той среды и эпохи, когда Евтушенко рос и начинал писать, уже и это — очень много. Он думал и говорил то, что многие не решались подумать и сказать, — и выразил себя с наибольшей полнотой, а в литературе ведь не так важна вкусовая безупречность. В литературе важна точность, и произнося «Евтушенко» — мы видим Евтушенко. Это и есть бессмертие.
Все это я и попытался ему сказать в пяти предложениях. Если только вы не выкарабкаетесь, сказал я, хотя есть у меня предчувствие, что выкарабкаетесь... Но если вдруг нет, я вам хочу сказать, что вы выиграли, что вы выбрали самую невыигрышную позицию — и все-таки выиграли, потому что вы писали живые стихи, а не мертвые. Смерть — присоединение к большинству, а к большинству присоединяться неприлично. Вы всю жизнь говорите о себе худшее — и потому вас всегда будут ненавидеть и любить, и это сделает вас абсолютно живым. И говорить вашими цитатами тоже будут всегда, потому что вы отважились высказать самое мучительное и стыдное, и даже те, кто будет вас по-прежнему шпынять, будут способствовать вашей вечной жизни. И сколько бы всякого я про вас ни говорил, в том числе вам лично, я всегда понимал и буду понимать, что вы — явление великое, прилично такое говорить в глаза или нет. И он улыбнулся.
Маша мне об этом сказала.