?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №8, август 2017 года 
26th-Jul-2017 02:15 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ

1

Удивительна литературная судьба Брюсова: всё, что другим сходило с рук, в его случае оказывалось роковым для репутации. Принял революцию, встал на сторону большевиков? Но русская литература по этому признаку раскололась примерно пополам, и «Блока все простили», как писал один поэт. У Блока были другие стимулы? Да, конечно, Блок никогда и ни над кем не хотел начальствовать, а Брюсов это дело любил; и тем не менее Блока тоже упрекали в корысти, а уж Маяковского подавно, но задним числом все эти упреки дезавуированы. Вероятно, дело в том, что Блок и Маяковский, приняв революцию, написали хорошие тексты, а Брюсов — плохие. Но Брюсов вообще все свое лучшее написал к 1915 году, потом в основном искал новые формы и не находил. Бывает. Был причиной самоубийства Нади Львовой? Но Кузмин был косвенной причиной самоубийства Князева, из-за Ахматовой застрелился Михаил Линдеберг (так считала она сама, и, думаю, это не самомнение), Гумилев стрелялся тоже... Тогда вообще много стрелялись, прямо эпидемия была. Писал шовинистические стихи — иногда просто стишки — в четырнадцатом? Да кто же тогда удержался от шовинизма, даже Сологуб заразился! Только Гиппиус с Мережковским были тверды (зато опьянялись февралем семнадцатого, особенно она, — и ничего, прощается). Что до личной жизни со всеми ее приметами «жизнетворчества», обычными, в общем, для Серебряного века и довольно невинными на фоне дальнейшего... нет ли здесь запоздалого авторского преувеличения? «Юность моя — юность гения. Я жил и поступал так, что оправдать мое поведение могут только великие деяния», — пишет он 22 лет от роду; да какие уж там были особенные грехи и извращения, если, по юношеским дневникам, вершиной этой извращенности было «сладострастие вплоть до минеток»? Кого, так сказать, ты хотел удивить? Брюсов в трудах, поистине титанических, проводил куда больше времени, нежели в оргиях; тот же Вячеслав Иванов, женившийся на падчерице и во множестве соблазнявший поклонниц, куда более грешен, но помним мы о нем не это. Так что в судьбе Брюсова, думаю, роковую роль сыграл именно культ труда, который для России неорганичен и как-то, что ли, оскорбителен.

«Бесчеловечность, с которой нами, русскими, там и здесь, встречена эта смерть, только доказательство нечеловечности этого человека». «Смерть Блока — громовой удар по сердцу; смерть Брюсова — тишина от внезапно остановившегося станка». «Брюсов в хрестоматии войдет, но не в отдел «Лирика» — в отдел, и такой в советских хрестоматиях будет: «Воля». В этом отделе (пролагателей, преодолевателей, превозмогателей) имя его, среди русских имен, хочу верить, встанет одним из первых». Все это сказала о нем Цветаева в очерке «Герой труда», а вот что Блок ему пишет 26 ноября 1903 года: «Каждый вечер я читаю «Urbi et orbi». Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть. Что же Вы еще сделаете после этого! Ничего или — ? У меня в голове груды стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. Все, что я могу сделать (а делать что-нибудь необходимо), — это отказать себе в чести печататься в Вашем Альманахе, хотя бы Вы и позволили мне это. Быть рядом с Вами я не надеюсь никогда. То, что Вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь».

И не так важно, что Блок вообще часто доверял первому впечатлению и был, пожалуй, склонен переплачивать современникам (иногда совершенно ничтожным). Цветаева тоже пристрастна и называет свое сердце несправедливым, но жаждущим справедливости. Цветаева из своей исходной посылки может сделать чудеса, но сама эта исходная посылка неизменна и часто неверна. Если Белый — то пленный дух, если Макс Волошин — то языческое божество, если Брюсов — то чудо ограниченности, не река, а сплошной гранит, и любви не знал, а знал только волю. (Сам-то Брюсов больше всего любил как раз праздность, про dolce far niente — сладостное безделье — написаны последние его стихи, но тут как раз, может быть, влечение к противоположности.) Все это верно, но отчасти, и Брюсов к этому далеко не сводится. Просто поэтика труда и долга в самом деле для России неорганична, Цветаева об этом пишет очень точно; стопроцентно русский, даже купеческий Брюсов воспринимается тут чужеродным, почти враждебным. Но Цветаева не может — или не хочет — понять, отчего он «наглухо застегнут»; вообще не интересуется корнями, причинами этой дисциплины. А ведь это несложно — просто есть вещи, которые русская литература не очень любит проговаривать вслух. Проговорил один Ходасевич, и то вскользь. Вообще очерк Ходасевича о Брюсове — это уже какое-то чудо пристрастности, причем многое скорректировано постфактум: судя по сохранившимся дарственным надписям, Ходасевич перед Брюсовым ходил на цыпочках, по крайней мере в первые годы знакомства. Да и кто бы сравнил Брюсова с Ходасевичем в те времена? Брюсов — мэтр, первый в табели о рангах русского символизма (первый и чисто хронологически, наряду с Мережковским); Ходасевич — начинающий поэт, автор первых двух, весьма вторичных сборников, которого мало кто принимает всерьез, хотя и ценят за желчность и ядовитость, которые никак пока в его поэзии не сказались. И, однако, Ходасевич — в мемуарах — общается с Брюсовым, как с равным, и еще жизни его учит, и в карты играет гораздо лучше (см: «В его игре не было вдохновения. Он всегда проигрывал и сердился — не за проигрыш денег, а именно за то, что ходил, как в лесу, там, где другие что-то умели видеть». Читается: я-то вижу!). Но вся эта злобность позволяла ему иногда проговориться о том, о чем другие молчали, и вот — правда, уже в Европе — он пишет: «В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему «припадать на ложе». Женщины брюсовских стихов похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал.

Мы, как священнослужители,
Творим обряд, —


слова страшные, потому что если «обряд», то решительно безразлично с кем. «Жрица любви» — излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у нее и нет. Одну жрицу можно заменить другой — «обряд» останется тот же. И, не находя, не умея найти человека во всех этих «жрицах», Брюсов кричит, охваченный ужасом:

Я, дрожа, сжимаю труп!
И любовь у него всегда превращается в пытку:
Где же мы? На страстном ложе
Иль на смертном колесе?»


Как-то очень уж хорошо они понимают, что он «никого не любил»: и Цветаева, и Ходасевич... Может, имеется в виду все же иное: не любил НАС?

Это обычное заблуждение нелюбимых: если уж мы, МЫ! — ему не понравились, что же говорить об остальных? Между тем его переписка с Ниной Петровской, сейчас широко доступная, — уникальный памятник, свидетельство любви — не только страсти — столь сильной, что страшно в руки взять, все время ощущение, что подглядываешь за чем-то ослепительным и непристойным. Одно это воспоминание о том, как лежат они в тесной постели в варшавской гостинице, «прикасаясь коленками»... И Петровская была не единственной, просто мало мы о нем знаем — прятался он умело, всю жизнь сохраняя верность жене, Иоанне Матвеевне, гувернантке своих младших сестер и брата; она прожила почти девяносто лет и была его главным публикатором и комментатором, так что и жена выбрана правильно — идеальный поверенный в литературных делах. Верность в каком смысле? В том, что он никогда и не думал о расторжении этого брака, и уж, конечно, не только потому, что любил домашний комфорт; комфорт ему, думается, был бы обеспечен в любом случае. Просто он, как и его ученик-оппонент Маяковский, единожды сделав выбор, оставался ему верен. Что же, Маяковский не изменял Лиле? Не меньше, чем она ему. Но жена бывает одна. И в этой самурайской верности — разгадка многих загадок в жизни и личности Брюсова. Вы спросите: а как же его советскость, где же тут верность монархии? Все просто: он верен был Власти, а никакой власти, кроме монархии, в России не бывает. И в этом смысле преданность Романовым или Ленину — по своей природе одна, выражается теми же риторическими приемами и даже теми же словами.

2

Что касается этой его главной лирической темы и той наиболее болезненной личной особенности, от которой он бежал в дисциплину, труд, морфинизм, во все разновидности своего трудоголизма и наркомании, — то темой этой была все та же власть, но, так сказать, в эротическом преломлении. Брюсов — поэт садомазохизма, он этой темой одержим, он первый ввел ее в русскую литературу, хотя попытки были; это проблема не только и не столько физиологическая, тут важен весь склад личности, и Брюсов в силу этого склада был особенно чувствителен не только к теме взаимного угнетения, постоянного соперничества любовников за доминирование, «рокового их слиянья и поединка рокового», как сформулировал его ближайший предшественник Тютчев. Его волновал и феномен литературной, и тайна политической власти. Русская власть вообще по природе своей садична и особенно нравится садомазохистам, истязателям и самоистязателям; чаще всего садизм и мазохизм связаны очень тесно, врозь не ходят, о чем Генрих Манн — писатель не глупей братца Томаса — уже в 1906 году написал гениальную новеллу «Отречение». Модернизм, в принципе, хорошо разбирался именно в садомазохизме, стремился проанализировать эту едва ли не самую распространенную — практически универсальную — человеческую черту, которую даже странно называть патологией; просто у одних она выражена слабей, у других сильней, а у третьих просыпается в известных обстоятельствах, что Леонид Андреев показал в «Бездне», которой всю жизнь стыдился — именно потому, что проговорился слишком откровенно. Так вот, Брюсов — именно вслед за другим великим ритором и консерватором, Тютчевым, в чьей лирике «угрюмый, тусклый огнь желанья» посверкивает на каждом шагу, — сделал эту тему главной.

И потому брюсовская любовь — да, всегда служение, всегда ритуал, всегда строительство храма, и эта тема от него перешла, скажем, к Гумилеву, о чем чуть ниже. Даже в описании чисто физической стороны дела Брюсов — как и многие авторы этой эпохи — подходит к делу сугубо иносказательно, но разве что ребенок не поймет, о чем речь:

Жажду света, жажду встречи
Пред огнями алтаря.
Вот вдали мелькнули свечи,
Словно ранняя заря.
Тороплюсь, спешу к подножью
Царских врат... упал, немой...
С легким стоном, с тихой дрожью
Ты поникла надо мной.


Иное дело, что эта железная самодисциплина каменщика, масона, хранителя тайн — она не для всех, конечно. Думаю, именно Брюсов имеется в виду в стихотворении Гумилева «Средневековье» — кстати, одном из любимых у Маяковского:

Прошел патруль, стуча мечами,
Дурной монах прокрался к милой.
Над островерхими домами
Неведомое опочило.
Но мы спокойны, мы поспорим
Со стражами Господня гнева,
И пахнет звездами и морем
Твой плащ широкий, Женевьева.
Ты помнишь ли, как перед нами
Встал храм, чернеющий во мраке,
Над сумрачными алтарями
Горели огненные знаки.
Торжественный, гранитнокрылый,
Он охранял наш город сонный,
В нем пели молоты и пилы,
В ночи работали масоны.
Слова их скупы и случайны,
Но взоры ясны и упрямы.
Им древние открыты тайны,
Как строить каменные храмы.
Поцеловав порог узорный,
Свершив коленопреклоненье,
Мы попросили так покорно
Тебе и мне благословенья.
Великий Мастер с нивелиром
Стоял средь грохота и гула
И прошептал: «Идите с миром,
Мы побеждаем Вельзевула».
Пока живут они на свете,
Творят закон святого сева,
Мы смело можем быть как дети,
Любить друг друга, Женевьева.


Это про Брюсова, конечно; и здесь точно замечена разница между акмеистами и старшими символистами. В основе акмеизма — любовь и радость, он действительно весь пахнет звездами и морем, — а Брюсов и его ровесники относились к искусству куда строже, они храм строили, Вельзевула побеждали, они думали не о вольных странствиях и не о Женевьевах.

Брюсов был вечным примером, укором, уроком, вечным авторитетом и оппонентом для Гумилева и Маяковского, и для Блока, конечно; все они к нему тянулись, все жаждали его одобрения — и все от него отталкивались, потому что сколько можно жить самодисциплиной, властью, насилием? Но все они, хоть и по-разному, приходили к тому же самому: не потому, что садомазохизм — общая участь, нет, конечно. Но потому, что у поэта один способ уцелеть в соблазнах мира — вот это одинокое рыцарство, труд, аскеза.

Особенную ярость у современников — Маяковский даже откликнулся несправедливой эпиграммой — вызвала брюсовская попытка закончить «Египетские ночи» Пушкина. Это эксперимент, не претендующий ни на какое равенство с Пушкиным, ни на какое соперничество; это чутье поэта, уловившего у Пушкина свою тему, то же соседство любви и смерти, страсти и казни; и мне представляется, что это главное свершение Брюсова-поэта, потому что это прекрасно додуманный сюжет и очень хорошие стихи, с великолепной концовкой, в которой Клеопатра, предавшая смерти трех своих любовников, сама предстает жертвой приближающегося к ней Антония. Так всегда бывает. Просто Маяковский узнал в этой ситуации свою собственную, услышал намек на Лилю с ее любовниками — своевольную Лилю, которая жонглировала сердцами, а сама пасовала перед собственным мужем, не в силах добиться от него взаимной страсти; так что его озлобление тут диктуется желанием защитить вовсе не Пушкина, а скорее собственные постыдные тайны. Иначе никак не понять, почему человек, призывавший бросить Пушкина с корабля современности, так пылко вступается за него год спустя, защищая — от кого же? — от ведущего пушкиниста, автора лучшей на тот момент — боюсь, и на сегодняшний — статьи о «Медном всаднике».

3

Правда, слова «Где же мы? На страстном ложе иль на смертном колесе?» свидетельствуют вовсе не об анонимности и заменяемости партнера, а о том, что страсть сама по себе, с любым партнером, есть мучение; и стихи эти вошли в историю именно потому, что с небывалой откровенностью трактуют изначальный и непреодолимый трагизм физической любви. Тут речь не о взаимном мучительстве и не о садомазохистской ролевой игре, а о том, что вся участь человеческая — участь по преимуществу пыточная; тут уловлено настигающее иногда в действительно сильной любви ощущение общей смертности, обреченности, клетки человеческого существования, и называется это стихотворение «В темнице», и о темнице плоти мало кто сказал откровеннее. Если даже речь здесь идет о темных брюсовских эротических фантазиях, то фантазии эти, будем откровенны, имеют некоторое отношение к высшей реальности:

Кто нас двух, душой враждебных,
Сблизить к общей цели мог?
Кто заклятьем слов волшебных
Нас воззвал от двух дорог?
Кто над пропастью опасной
Дал нам взор во взор взглянуть?
Кто связал нас мукой страстной?
Кто нас бросил — грудь на грудь?
<...>
В диком вихре — кто мы? что мы?
Листья, взвитые с земли!
Сны восторга и истомы
Нас, как уголья, прожгли.
Здесь, упав в бессильной дрожи,
В блеске молний и в грозе,
Где же мы: на страстном ложе
Иль на смертном колесе?
Сораспятая на муку,
Давний враг мой и сестра!
Дай мне руку! дай мне руку!
Меч взнесен! Спеши! Пора!


(Конечно, «Меч взнесен» здесь и дурновкусно, и двусмысленно, но давайте попробуем это читать глазами современника, для которого эта стилистика вполне органична.)

Брюсов трактует человеческую участь как трагическую, и ничего удивительного, что он ищет спасения в работе. У нас, кроме работы, нет никакого способа противостоять хаосу: «Вперед, мечта, мой верный вол, неволей, если не охотой! Я близ тебя, мой кнут тяжел, я сам тружусь — и ты работай». Это вещь полемическая, ответ на стихотворение славянофила Хомякова «Труженик», так и называется — «В ответ», но это скорей не ответ, а развитие темы. У Хомякова герой тоже в конце концов отказывается от мысли об отдыхе: «Иду свершать в труде и поте // Удел, назначенный тобой; // И не сомкну очей в дремоте, // И не ослабну пред борьбой». Отличие у Брюсова только в том, что герой Хомякова идет скорее бороться, утверждать свою правду — у Брюсова же работа самоцельна: она сама по себе противостояние энтропии. Не ради триумфа своей идеи или своей школы трудится он, а потому, что все остальные действия бессмысленны и множат в мире зло, хаос, тщету. Любопытно, что в «Соловьином саде» Блока герой — да и автор — уже решительно предпочитают любовь и мечту, а вол вполне сознательно заменен на осла; не надо, не надо бросать соловьиный сад ради сомнительного труда! «Заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна», товарищи, но это не повод идти к рокочущему морю от поющего соловья. Лучше весь век проспать рядом с любимой, чем «ломать слоистые скалы в час отлива на илистом дне». Блок это понимал — и все равно ушел к «рокочущему морю»; в том и дело, что поэт всегда «все понимает», а поступает так, как диктует ему стихия.

4

Особенный интерес представляет его стихотворение «Каменщик» — самое цитируемое, поскольку в нем видят отзыв на революцию 1905 года, и советская власть — вообще не слишком любившая и плохо понимавшая Брюсова — включала его в программы и антологии. Между тем стихотворение не такое простое, и я сам, думается, не очень глубоко его понимал, пока одна моя школьница — девочка редкого ума и чуткости — не сказала: подождите, но ведь каменщик здесь — автор, Брюсов, это к нему обращение! Брюсов же и есть каменщик, он всю жизнь себя так интерпретировал. Тогда смысл совершенно иной. Напомним этот хрестоматийный, но многими забытый текст:

— Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
— Каменщик, каменщик с верной лопатой,
Кто же в ней будет рыдать?
— Верно, не ты и не брат твой, богатый.
Незачем вам воровать.
— Каменщик, каменщик, долгие ночи
Кто ж проведет в ней без сна?
— Может быть, сын мой, такой же рабочий.
Тем наша доля полна.
— Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,
Тех он, кто нес кирпичи!
— Эй, берегись! под лесами не балуй...
Знаем всё сами, молчи!


Каменщик — это строитель храма культуры, в котором, как ни ужасно это звучит, есть место и власти, и власти отнюдь не демократичной. Культура — вообще пространство иерархий куда более бесспорных, чем социальные; тут случаются революции, но к радикальной переоценке ценностей не приводят. Пушкина хоть сто раз брось с корабля современности — хуже от этого только кораблю. Брюсов — каменщик, и он должен признать, что поддерживаемый им строгий порядок мира включает в себя и тюрьму — поскольку тюрьма плоти вообще входит в изначальные условия игры; и любовь, и культура — все разновидность храма, а в чьем-то понимании — тюрьмы, а точней всего — их синтеза, монастыря. И вот эту монастырскую Россию Брюсов строил, строил всеми своими стихами, организационной и критической деятельностью, научными изысканиями, гениальными переводами вроде «Энеиды», даже и Брюсовским институтом. Об этом у него одно из самых зашифрованных — и все-таки самых точных стихотворений — «В Тифлисе».

Увидеть с улицы грохочущей
Вершины снежных гор, —
Неизъяснимое пророчащий
Зазубренный узор;

Отметить монастырь, поставленный
На сгорбленный уступ.
И вдоль реки, снегами сдавленной,
Ряд кипарисных куп;
<...>
Пройдя базары многолюдные,
С их криком без конца,
Разглядывать остатки скудные
Грузинского дворца;

Припоминать преданья пестрые,
Веков цветной узор, —
И заглядеться вновь на острые
Вершины снежных гор.


Восстанавливать руины, отметить монастырь — и все-таки заглядеться на хаос, на буйство природы, на горы: в этом он весь. Он жизнь положил на то, чтобы этому хаосу противостоять, — и все-таки он его пленяет больше, чем все человеческое; больше, чем базары, и дворцы, и монастыри с их соразмерностью. Но мечтая об этом — он строит свой храм и отлично понимает, что, может быть, поколению его сыновей (сам он был бездетен) придется томиться в стенах этого монастыря. Тут он не ошибся.

И что же теперь — не строить?

На этот вопрос у меня нет ответа. Хочу отметить лишь, что уже поколение его детей — в том числе Заболоцкий — совсем иначе смотрели на соотношение природного и человеческого. Брюсов об этой природности мечтал и ею любовался — Заболоцкий как раз видит спасение в человеческом, пусть и мелком на фоне этой стихии.

И бедное это селенье,
Скопленье домов и закут,
Казалось мне в это мгновенье
Разумно устроенным тут.
У ног ледяного Казбека
Справляя людские дела,
Живая душа человека
Страдала, дышала, жила.
А он, в отдаленье от пашен,
В надмирной своей вышине,
Был только бессмысленно страшен
И людям опасен вдвойне.


Это — уже послесталинский текст, и всем понятно, кто тут Казбек. Но выбор «бедного селенья», трудящейся и деловитой людской души — это еще одно возвращение к Брюсову. Не зря Заболоцкий словно буквально отвечает ему ровно 55 лет спустя — на того самого «верного вола»: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь». Тем же размером — и словно одной рукой.

5

Цветаева вспоминает о подростковой влюбленности в его стихи, да и мало кто из русских поэтов в детстве прошел мимо него — именно потому, что в детстве и отрочестве многое понятней, а потом мы слишком охотно соглашаемся с диктатом обстоятельств. Брюсов не детский поэт, но ребенку он понятней — потому что ребенок ценит чистый звук, его тухлятиной не накормишь. И потому однотомник Брюсова — первая книга, которую моя мать купила на стипендию, — был в детстве для меня драгоценностью; «Конь блед» меня страшно пугал своим жутким ритмом, семистопным хореем, таким патологичным, специально придуманным для передачи невероятного, невозможного, и очень многое я знал наизусть. Брюсовская дисциплина и формальное его совершенство — сочетавшееся иногда, впрочем, с удивительной глухотой и комическими ляпсусами, — не должны от нас заслонять главного: его строгого самосознания, его самоненависти, его фанатичного преодоления человеческих слабостей и соблазнов.

Бальмонт называл его творчество «преодоленной бездарностью» — мне кажется, что это применимо к любому поэту, недоброжелатели могут такое сказать и о Пушкине, почему нет; на мой вкус, «преодоленной» — а местами непреодоленной — бездарности и в Бальмонте не меньше, хотя поэт он Божьей милостью, тут спорить не о чем. Брюсов был человеком весьма одаренным, в том числе музыкально. И если сам он всю жизнь пишет о себе как о фанатичном труженике, а на праздных сынов гармонии и на свободную стихию смотрит с любовной завистью — так ведь это он сам создал такой миф о себе; такая самопрезентация его больше всего устраивала, а все купились, поверили и за ним повторяют.

На деле он был человек, который больше других про себя понимал, только и всего. И в этом смысле время Брюсова приходит только сейчас. Наше дело — взглянуть на мир и на себя с его трезвостью и написать те новые стихи, которые он пытался выдумать в начале двадцатых, но на которые уже не хватило его сил и слуха.

Нам должно хватить.


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
This page was loaded Sep 15th 2019, 8:00 pm GMT.