jewsejka wrote in ru_bykov

Categories:

Беседа Дмитрия Быкова с Новеллой Матвеевой // "Собеседник", №16, апрель 1991 года

из архива Светланы | клуб "Зелёная лампа"


Розы и мандолины

«От жизни оторваны все мы.
Только один – от плохой,
а другой – от хорошей
».

«...И откроется очень скоро при расписываньи фарфора, что грешно малевать кошмары на батисте из рода глины. Гадость памяти, сил крушенье, оскорбленье и поношенье... В этом случае допустимы только розы и мандолины!»

Только розы и мандолины. Поэтому — никаких жалоб, обид и надрыва. Самую известную свою песню — «Девушку из харчевни» («Любви моей ты боялся зря...») Новелла Матвеева поет редко и неохотно. Дамы начинают доставать платочки. А это ни к чему, потому что «теплота», «пронзительность», «лиризм» и «негромкость» чужды музе Матвеевой — музе яркой, мужественной и романтической.

— Новелла Николаевна, слово «романтика» истрепано до последней степени. Что вы сами вкладываете в него?

— Романтика — это, по-моему, жизнерадостность не без примеси благоговения перед таинственностью мира. Поэтому человек, которому кажется, что он знает жизнь насквозь, романтиком быть не может.

Новелла Матвеева однажды иронически назвала свою жизнь «пасторальной». Применительно к ее литературному дебюту это сбылось буквально: она работала пастухом (пастушкой!) в подмосковном Чкаловском, когда впервые отправила свою подборку в газету. Поэтический бум шестидесятых открылся полосой стихов Матвеевой в «Комсомольской правде» в начале 1959 года. Такого вхождения в литературу я не упомню. Матвеева не просто стала символом эпохи — она во многом определила ее лицо. Светлая романтика шестидесятых годов немыслима без ее ослепительных метафор, прихотливых мелодий и веселой афористичности. Ее «морской» цикл вызвал плеяду подражателей; ветер надежд и дальних странствий, еще не ставший поэтическим клише, гулял по страницам тогдашней лирики. Матвеева была на том корабле — впередсмотрящим; волшебная даль открывалась ей. Высоцкий пел на своих концертах ее «Какой большой ветер» как одну из любимейших песен. Твардовский, Маршак, Чуковский приветствовали ее. Первая в стране пластинка авторской песни была записана ею в шестьдесят шестом и появилась в каждом интеллигентском доме.

...В 1968 году Матвеева в числе других литераторов подписала письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова. Большой ветер дул уже вовсю. В ближайшие семь лет, вынужденно переехав из Москвы на Сходню, подальше от нежелательных визитов и травли, она практически не печаталась. Закрывая эпоху, следовало перекрыть кислород ее символу. В семидесятых, дружно ругаемая присяжными критиками за отрыв от жизни и книжность, она выпустила несколько книг и дисков. Просвет обозначился только в середине восьмидесятых. Ненадолго.

В прошлом году Новелла Матвеева потеряла мужа — превосходного поэта Ивана Семеновича Киуру, выпустившего при жизни только три книжечки своих волшебных верлибров и ставшего сегодня классиком жанра. Потеря эта невосполнима и непредставима.

Матвеева продолжает писать, но совсем немного и лишь в качестве «стихотерапии». А те, кого в детстве убаюкивали ее «Колыбельной мамы-утки», сегодня сами читают своим детям «Путаницу» и «Солнечного зайчика», а в черные свои минуты утешаются «Стихотерапией» и «Поэтами».

— Новелла Николаевна, сегодня, увы, поэт занимает на социальной лестнице одну из последних ступенек. Он вызывает высокомерное презрение у любого, кто зарабатывает не словом, а делом — грабежом, например. Что ответить на эту снисходительность быдла, что противопоставить ей?

— Сначала договоримся о терминологии. Ни в коем случае и никогда не следует называть «быдлом» бедных или тяжелой работой занятых людей. Если же сделать перевод «быдла» на «мещанина»... Так вот: противопоставлять мещанину СОВСЕМ НИЧЕГО НЕ НАДО. Тем более что в его «снисходительное презрение» я никогда не поверю: перед поэтами и вообще людьми искусства такое презрение обычно всего лишь разыгрывается, даже — вымучивается. И никто не представляет, с каким это делается надрывом. Обыватель, как типичный деспот, никому не прощает инакомыслия: он подозревает в нем обязательно темный умысел (темней даже, чем его собственный). Вообще неподчинения, непокорности он терпеть не может. Самое главное — никогда не примыкать ни к какой толпе. За эту-то внутреннюю свободу, безошибочно учуяв ее, деспоты разных уровней невзлюбили Ивана Киуру. Не должны они, по-моему, любить и Наума Коржавина. Вот поэт, которому воистину начхать даже на самые новомодные заблуждения многих и вообще — на массовую тиранию!

— Какие условия необходимы лично вам, чтобы писать?

— Необходимо, чтобы не подпиливали стул, на котором я сижу за рабочим столом. И погодили бы выкорчевывать пень, на который успею пересесть. Чтобы не толкали под руку во время записей и не выдергивали из рукописи листы. Чтобы не глушили рыбу у меня под самым ухом. Не палили рядом из пушек и т. д.

— Вы никогда не рассказываете о своих обидах на советскую власть. Хотя потерпели от нее никак не меньше остальных, а одного из любимых ваших героев даже спрашивали в песенке: «Ах, если, Джим, надоел тебе здешний режим, хочется если в Испанию, Данию, Швецию, Грецию, Рим...» Почему вы не сводите счеты с режимом — это гордость или нежелание связываться?

— Как же я могу обижаться на то, чего никогда не видела — на советскую власть? В переводе это могло бы вроде означать: «не видела от нее хорошего». Вроде бы. Но и те, кто жил под знаком этой власти приютно и привольно, тоже ее... не видели. Да и как увидишь такое — означающее буквально «советоваться с народом»? Да кто же с ним когда советовался?! И разве это могло быть плохо... если бы состоялось?

— Вы сказали однажды, что воспринимаете любую эпоху прежде всего зрительно. Семидесятые, например, вам запомнились какой-то общей замедленностью, подчеркнутой плавностью движений и речей, расползающейся личиной благополучия... А сейчас?

— Сейчас я вижу много озлобленности в странном сочетании с холуйством. Много болезненного надрыва, надлома, который, вероятно, будет изжит не скоро... И нищета. Четыре года назад нас с Иваном Семеновичем поразил нищий-инвапид в подземном переходе возле нашего дома. У этого нищего были хозяева, которые били его, если он мало собирал. Если позволительно страдание и нищету назвать «символом», то этот нищий для меня — один из знаков эпохи... Я вижу довольно часто и самых несчастных людей, тех, кто с отчаянными, измученными лицами пробирается через толпу, не протягивая руку за подаянием, ни на что не надеясь.

Богачи всех времен утешали себя тем, что нищий на самом деле неплохо зарабатывает. Утешались они и другим: бедняк — это тот, кто заработать не способен, ленив и потому ни жалости, ни помощи недостоин. Я вовсе не испытываю неприязни к богатым — до тех пор, пока они не начинают расценивать свое богатство как знак богоизбранности, объявляя всех прочих людьми второго сорта. Мне почему-то кажется, что в любви и сострадании нуждается прежде всего бедный и больной, а не здоровый и богатый.

...Что же до зрительного образа века в целом... Если совсем коротко, то это огонь, вода и медные трубы. На одном конце одной из них буквы сообщают: «Начало века». На другом конце надпись: «Конец века». С того конца, где начало (простите, так уж получилась фраза!), в трубу решительно лезет «сверхчеловек». А из того жерла, где конец, выходит... кто бы вы думали? Все тот же «сверхчеловек». Наш век в своем цинизме, по-моему, значительно откровеннее предыдущих. Ядерная беда, другие виды истребления природы, воздуха, земли и чудовищная аморальность общества — вот, на мой взгляд, главных три недуга столетия. И я сомневаюсь, что подобный век мог хоть что-нибудь изменить к лучшему.

— У вас никогда не было соблазна компромисса, приспособленчества? Не так уж это и страшно, как поглядишь: временный отказ от убеждений оборачивается подчас спасением...

— Нет. На компромисс мне пойти никогда не хотелось: мой эгоизм бы этого не допустил. «С компромиссами,— объяснял он мне,— уходит смысл творчества, а ты же не хочешь, я полагаю, потери смысла?» Мне приходилось слышать упреки в излишней категоричности, чуть ли не в агрессивности. Но это ведь не моя категоричность и не еще чья-то. Это категоричность Заповедей.

Что же до агрессивности — все понятия сейчас перевернуты. Морально развязные люди считаются культурнее избегающих грязи, хорошо одетые — одареннее голодранцев, защищающиеся или защищающие других кажутся сегодня агрессивнее самих нападающих. Тут мне невольно вспоминается высказывание Маяковского о корриде. Он, как вы помните, сказал, что неплохо бы к рогам травимого быка приделать пулемет, который бы стрелял по зрителям. Агрессивное высказывание? Жестокое? Да нет же! Это с понятным гневом, болезненностью, с понятным взрывом против любой травли! Не слушайте, чьи слезы злее: смотрите, чем они вызваны. Да, слова бывают очень злыми. «Корабль дураков». «Похвала глупости». «Школа злословия». «Ярмарка тщеславия». Кто же это так ругается? Не агрессивнейшие ли на свете создания? Нет. Это названия книг величайших гуманистов Европы. Без них, конечно, спокойнее, и поэтому мы сегодня к ним обращаемся очень редко.

— Вы легко пишете?

— Иногда легко, иногда — с трудом. Но довольна собой бываю только тогда, когда через труд достигаю впечатления легкости.

— А песни продолжаете писать?

— Сегодня — нет. Прежде сказала бы, что и не смогу перестать. Но большинство песен написаны в шестидесятые годы — на Высших литературных курсах и сразу после. Чтобы написать песню, мне нужно особое, беззаботно-мечтательное настроение. Песня приносит подъем — я помню, как за два дня подряд сочинила «Кораблик» и «Какой большой ветер». Это было на курсах, я как раз готовилась к экзаменам. Сначала пришли почему-то две строчки из последней строфы «Ветра»: «А ты глядишь нежно, а ты сидишь тихо...» А раз кто-то сидит тихо, значит, вокруг бушует вихорь,— явилась рифма, и так я сочинила всю песню. Чаще всего сначала приходит музыка. Иногда даже во сне, как, например, «Синее море». Музыка вызывает картину, а там я уже чаще всего знаю, как эту картину записать. Но слова «Синего моря» пришли только после того, как Иван Семенович подсказал мне, о чем там должно быть. Я очень любила сочинять музыку на его стихи: в них есть та песенная свобода, которая и сама по себе — музыка.

— Вы, в отличие от большинства бардов, играете на семиструнной гитаре...

— Да, шестиструнной я не владею, а играть на семиструнной меня выучила мама, она писала прекрасные стихи и пела замечательно. Мне все равно до сих пор кажется, что играю я как-то неправильно. Нот я не знаю и записываю мелодию собственными знаками, рисуя гитарный гриф и на нем обозначая аккорды.

— Вы чувствуете какие-то изменения в своей творческой манере?

— Об этом тоже лучше говорить в прошлом времени. В начале семидесятых одна родственница горько укоряла меня за антирелигиозные строфы. Я, хотя и дочь атеиста, была вынуждена с ней согласиться. Кстати, отец мой, несмотря на атеизм, всю жизнь совершал только божеские поступки. Так вот: под влиянием этой родственницы и собственной позднейшей догадки я отказалась от проповеди безбожия — бессмысленной и вредной. Правда, немногочисленные мои стихи этого образца сочинялись в ранней глупой юности — вот единственное сколько-то оправдывающее меня обстоятельство. Во всем же остальном, как мне кажется, я меняюсь очень мало.

— Я знаю, что ваше имя и творчество чрезвычайно популярно среди хиппи — этому способствовала ваша маленькая поэма «Хиппиоты», единственный, кажется, голос в защиту хипов во времена их повсеместной травли. Вы знали о гонениях на хиппи?

— Явление «хиппиотизма» возмущало меня и до семьдесят пятого года, когда возникли «Хиппиоты» в первом наброске. По мне, хиппиотизм — это, собственно, любование риском других с безопасного расстояния. И с подбадриванием рискующих — даже если это родные дети подбадривающих, которые бессмысленно гибли на дороге в никуда.

— У вас об этом сказано: «Цель хиппи нельзя обозначить. Цель хиппи — концы отдавать. А цель хиппиота — подначить. Оплакать. Романтизовать». И подначивали, и романтизовали — по полной программе...

— И обратите внимание, как поздно (совсем недавно!) началась какая-никакая борьба — не с наркоманами, то есть больными, с которыми как раз боролись давно и исправно,— а собственно с наркоманией.

— Вы часто отвечаете на упреки в своей «оторванности от жизни». Они в самом деле задевают вас?

— Не задевают, но занимают. Это ведь так любопытно... Меня величали и «книжной», и «оранжерейной», и «убегающей от жизни в свою раковину»... Не могу не отдать должного поразительному чутью отдельных критиков: они сверхъестественным образом догадывались, что от такой жизни и впрямь бежать было впору... Но если бы они меньше внимания уделяли своей интуиции, а больше следили за фактами, они обратили бы внимание как раз на жизненность моих задач — хотя бы задач. Мнение зоилов мне неинтересно. Но ради читателей, коих они запутали, я пыталась им отвечать — например, в стихотворении «Личность под тентом».

— «Перебирая в уме всевозможные темы (и, как всегда, надрываясь под жизненной ношей), я поняла, что от жизни оторваны... все мы. Только — один от плохой, а другой — от хорошей». Но в принципе о своей жизненной ноше вы как раз не распространяетесь. И, как о всяком человеке, не делающем свою биографию достоянием любопытных, о вас ходит масса легенд — зачастую противоречащих друг другу. Например, легенда о вашем полном космополитизме, переходящем в русофобию, и встречная легенда о славянофильстве, переходящем в шовинизм.

— В разное время я по-разному относилась к России и к русскому. Сама будучи русской, я из одного чувства противоречия не могла любить Россию той любовью, которая навязывалась официально. Чем больше было казенно-казарменного патриотизма, беззастенчивой лести и дутой гордости — тем меньше мне все это нравилось. Сегодня, наверное, я люблю Россию больше и — иначе. Когда твоя страна унижена, когда ее ругает всякий, кому не лень,— я с этим солидаризироваться не могу. Страну, которой трудно, которая больна, которая попираема,— я ощущаю все более своей.

— На шестидесятников сегодня катят бочку за все: за иллюзии, за компромиссы, за наивность. Почему именно они вызывают такое неистребимое желание пнуть?

— Шестидесятники были и остаются разными. Но думаю, что эта интуитивная солидарность людей, объединенных всего лишь общностью десятилетия да смелостью позиции,— повод для негодования многих зоилов. Причина в следующем: шестидесятники — даже и те, что из нуворишей — сумели подняться над своим нуворишеством. А нынешние нувориши подняться не способны: «тянет к земле роковое тяжелое бремя». В данном случае — бремя плутовства, материализма и самомнения. В их внутреннем неблагополучии неповинен никто, кроме них, но ведь так хочется кого-нибудь обвинять! И проще всего — шестидесятников: за то, что в их деятельности были и остаются содержание, цель и достоинство.

— Сейчас интереса к литературе по большому счету нет. Вы пишете? И надеетесь что-то изменить своим творчеством — в мире, в читателе?

— Да, был у меня грех гордыни и самообольщения. Говорю о своем сочинительстве в прошлом времени: мир изменить мне очень даже хотелось. Но когда я заметила, что все усилия и утопии — зряшны, я все равно в те годы не смогла отказаться от нерассуждающего и неуемного — пчелиного — продолжения творчества.

— А о том, читают или нет, у вас было четверостишие, которое я наизусть не помню, но оно точно ложится на тему...

— «Жалок тот, у кого идиотства хватает не писать потому, что его не читают. Кто поэт, тот поет и на острове голом, где от славы вдали он один обитает».

— Говорят, вы никогда не видели моря. Я знаю, что из-за транспортной болезни все ваши передвижения очень затруднены и путешествуете вы в основном пешком. Но неужели и впрямь ни разу — столько написав и столько спев?

— Нет, я видела море. Один раз в жизни. Рижский залив.