?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Столица", №17(179), апрель 1994 года 
23rd-Aug-2017 10:55 am
berlin
Staatsbibliothek zu Berlin | Preußischer Kulturbesitz

зеркало

Улитка на стрёме

Памяти Розанова.


Я знал людей, тяготившихся своим домом.

Для них были обременительны родственные и дружеские связи. Всякий роман, тянувшийся дольше года, выглядел угрозой их независимости. Они незамедлительно рвали с любым, кто на эту независимость посягал, даже если приходилось резать по живому. Они считали себя свободными.

Минимум вещей, бродяжья кочевая жизнь. «Мы — бродяги», — говорили они о себе не без гордости. Маниакальная, самодельная свобода, подчёркнутое отсутствие привязок и обязательств. Верить их обещаниям было бесполезно, рассчитывать на возвращение долгов — тем более.

Привязанности — разве что на уровне литературных вкусов. Да и те часто менялись: по мнению таких людей, на свете нет ничего абсолютного.

Я терпеть не могу таких людей.


Вся советская история, все действия советской власти сознательно или подсознательно направлялись на то, чтобы разрушить чувство дома.

С самого начала двадцатых годов эйфория переселений, странствий и перемен захлестывает страну. Любимым героем «молодой советской литературы» был переселенец — человек, приехавший покорять пустыню, возводить завод, поднимать целину, менять направление рек. Знаменитый принцип экстерриториальности лежал даже в основе армейской службы: юношу отправляли за пресловутые шестьсот километров от дома. На моей памяти всех москвичей, служивших в Москве и Московской области, раскидывали по стране. Шел 1987 год, сравнительно либеральный, но принцип бездомья, основополагающий для СССР, оказался необычайно живуч. Мне живо помнятся толпы ни в чем не повинных москвичей, гадавших на пересыльных пунктах о будущем месте службы. С насиженных мест выдергивали даже тех, кому осталось служить меньше полугода. Об этой беспрецедентной акции, вызванной бог весть чем, сейчас вспоминать не любят: упоминаний о ней в прессе я не встречал поныне. Мотивы ее темны, как, впрочем, обстоит дело с большинством непредсказуемых поворотов советской военной политики. Полагаю, все это делалось для того, «чтоб служба медом не казалась» — если же видоизменить этот лозунг сообразно действительности, чтобы хинин показался стрихнином. Если мучаться в родных местах все ж таки легче — надобно отнять и эту последнюю зацепку.

Вообще любимый советский герой — литературный, кинематографический, публицистически-плакатный — живет либо в общежитии, либо в казарме. Его адрес не дом и не улица — его адрес Советский Союз (мы про себя именовали этот опус «песней алиментщика»). В большинстве назидательных молодежных повестей герой прощался с мещанским уютом, хватал любимую,— и шасть на комсомольскую стройку! На Дальний Север! Из института — на целинные и залежные земли! Приверженцы собственного дома объявлялись, в зависимости от эпохи, обывателями, мещанами либо предателями пролетарского дела. Место действия — общага и казарма, среда — коллектив. Какая, к черту, семья — вот теперь твоя семья, юноша. Крепкие плечи товарищей, которые живо тебе объяснят, как надо дежурить по комнате и правильно заправлять койку. Ничего своего — все общее. Идя на свидание, положительные герои по очереди надевают единственный галстук. Любая попытка обзавестись собственной утварью расценивается как врастание в чуждый быт.

Родина вела себя правильно, она претендовала на то, чтобы стать единственным домом. Советский Союз хотел быть адресом. Никаких других отвлекающих сред обитания у гражданина быть не должно.

До известного момента, когда обмещанивание со скрипом и осуждением было разрешено, официальная идеология делала все возможное, чтобы внушить среднему жителю страны ненависть к упорядоченному быту, собственности и стабильности. Вся советская история — хроника грандиозных и бессмысленных перемещений огромных масс. Апофеозом этих переездов стала чудовищная по своей бессмысленной жестокости депортация целых народов, которым навязали вину бог весть перед кем. Безошибочно избирались народы, у которых быт был как раз налажен образцово, а все прочие культы вытеснялись культом семьи, семейственности. Туристическая романтика шестидесятых годов бралась на вооружение пухленькими комсомольскими вожаками. Комсомольцы-беспокойные сердца потому и беспокойны, что практически не способны усидеть на месте. Словно шило у них кое-где, честное слово. На БАМ! На целину! В невыносимые условия общаги и палаточного городка! Никакого уюта — экстерриториальность как доминанта государственной политики! Тип такого бродяги запечатлел Астафьев в «Царь-рыбе»: отсутствие дома у Гоги Герцева плавно перетекало в отсутствие каких-либо моральных обязательств. Мало кто ненавидит туризм так, как Астафьев, — и, думается, у него на то свои причины.

Гонимые голодом, холодом, угрозами, люди снимались со своих мест. Имущества прихватывали мало — куда с ним, с имуществом... Кочевье стало образом жизни. В такой политике, несомненно, был свой резон. Если вдуматься, она прямо вытекает из ленинского тезиса о том, что личной нравственности нет — есть классовая, а после победы класса государственная.

Сейчас страна кончилась. Прежде воспринимавшаяся большинством своих жителей в качестве какого-никакого, а все ж дома — сегодня она с этой ролью не справляется. У этого дома поехала крыша. Рухнули стены. Морали больше нет — даже классовой, даже навязанной. Свобода.

Свобода ветра, воющего на пепелище.



А ведь было время, когда мы от души радовались падению морали!

Разумеется, это была мораль подлая. Зачастую бесчеловечная. Но была страна, которую мы худо-бедно воспринимали как свою. А своя страна диктует и свои законы. Может быть, единственным человеком, догадавшимся об опасности, был Фазиль Искандер. В интервью трехлетней давности он с отчаянной тревогой говорил мне: как ни безобразна была Совдепия — она сдерживала энное количество дурных инстинктов и заставляла соотносить себя с законом. Отсутствие закона и впрямь гарантирует свободу — но такая свобода оборачивается прежде всего этическим беспределом. Первым всплывает известно что.

Чувство дома у нас исчезло — семьдесят лет его пытались подменить чувством Родины, теперь и этого хрупкого чувства не осталось. Это уже не наша страна.



Что есть дом?

Теперь Розанов в большой моде — именно потому, что проза его отрывочна, а суждения взаимоисключающи. На каждый тезис находится антитезис, а синтез — мятущаяся и неоднозначная авторская личность — не всем доступна, трудна для осмысления. Именно кажущаяся противоречивость, амбивалентность Розанова, его фрагментарность и предельный субъективизм делают его наиболее актуальным автором. Почти никто не хочет слышать его предсмертного, страстного, мучительного призыва из «Апокалипсиса нашего времени»: строй свой дом, и Бог спасет тебя.

Розанов был самым последовательным русским апологетом домашности, семейственности. Культ семьи пронизывает все его писания. Он жил в тяжкие и, в общем, дурные времена. Для русского Серебряного века едва ли не в большей степени, чем для европейского декаданса, характерен подчеркнутый аморализм. Соотношение этики и эстетики — тема вечная и далеко не сводящаяся к противопоставлению луны и гроша. Но модернизм начал с того, что эстетизировал порок и патологию, а мораль объявил прерогативой мещанистых буржуа. В России все это проделывалось кустарно, на грани кича, — но хаос будущего легко было угадать в том, с какой ненавистью даже самые порядочные люди Серебряного века обрушивались на семью и дом. «Нет! Лучше сгинуть в буре лютой! Уюта — нет. Покоя — нет». Таким образом вторил эпохе Блок, по происхождению и воспитанию — домашний ребенок. Аккуратность его, кстати, стала у современников притчей во языцех: на столе — ничего лишнего, все разложено, все упорядочено. Таким образом он противостоял окружающему хаосу и сам прекрасно понимал это. Отсюда и самые, пожалуй, страшные строки его дневника: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его — призывы к порядку семейному и православию)». Блок тоже этот шум слышал — и заглушал его, как мог. Инстинкт здорового и нравственно чистого человека боролся в нем с навязанной ему «свободой» — распад своего союза с женой он воспринимал крайне болезненно, ночные походы по кабакам и темным улицам изматывали его. Он куда лучше чувствовал себя среди дворянского, усадебного быта предков, всю жизнь был болезненно привязан к матери и неохотно менял квартиры. Наследственный культ дома (мать Блока выдержала «в чужом гнезде» менее года) пронизывает все его творчество — и мучительное противоречие этой здоровой основы и больных, распадающихся времен терзало его, пока не убило.

Блок никогда не чувствовал Россию своим домом: любовь-ненависть к ней — совсем не то чувство, которое испытываешь к родным стенам. Эта любовь-ненависть выше и, если угодно, креативнее; но основой быта Блока была именно привязанность к вещам, любовь к порядку и недопускание в свой мир чужих, разрушительных сил, «Дикий ветер стекла гнет, ставни с петель буйно рвет»... Этот ужас перед диким ветром, детский страх перед чуждым миром лежит в основе блоковского трагического мироощущения. Он знал, что Розанов чувствует и думает сходно, — и любил его за это.

Казалось бы, странно: Розанов — и дом. В философии Розанова как раз нет ничего стабильного, раз навсегда сказанного: сегодня — одно, завтра — другое, печатается то у либералов, то у самых косных ретроградов. Но в том-то и суть, что при всех своих противоречиях философия Розанова неизменно моральна, и в основе ее лежит традиционная русская семейная мораль. Не та мораль, которая сводится к моногамии и трезвому образу жизни, — но та, которая заставляет изнывать и терзаться от любви к своим, страха за своих. Розанов всю жизнь занимался тем, что возводил храм семьи, строил свой «круглый дом», свое гнездо — и при всех своих противоречиях никогда не изменял «домашним» добродетелям: ответственность за близких, страх за них, сентиментальность, милость к падшим, сострадание к человеку.

Этот культ семьи для философа, наиболее адекватного своему распадающемуся времени, — глубоко не случаен. Не случайно и то, что призыв «строить свой дом» прозвучал со всей надрывной силой в то самое время, когда «все сорвалось, все понеслось» — но не «чтоб устояться потом», а чтобы так и носиться, колыхаться, кочевать еще семьдесят лет. Собственный дом, семейная мораль как единственная защита от хаоса — вот главный принцип Розанова, доминанта его учения, которое и учением-то назвать нельзя, ибо незыблемый принцип в нем один: обрастание людьми, вещами, связями — уютом.

Утварь. Эллинистическое увлечение собиранием обиходных предметов, налаживанием и укреплением дружеских союзов, обустройством дома и семьи. Это присуще и Мандельштаму, и едва ли не в большей степени Пастернаку, сказавшему Мандельштамам в 1934 году: «Ну вот квартира есть — можно писать стихи». Мандельштам на это, говорят, взбесился. Потому и взбесился, что квартира с бумажными стенами Домом называться не могла — или была домом на песках зыбучих. «Не строй жилищ у речных излучин, где бурной жизни слышен шум» — это ранний Блок, все уже понимавший.

Мандельштам чаще остальных современников повторял, что художнику необходимо сознание своей правоты. Отсюда и эллинство, культ утвари, мечта о семейственноcти, святость родственных связей. Эти связи — основа ответственности, ответственность — основа морали. Художник невозможен без почвы. А дом и есть единственная, универсальная почва, и семья — гарант ее. Отвечать перед своими и за своих — начало всякой морали. Ответственность перед страной — фикция, подмена.

Вот Набоков — символ и апофеоз одиночества и свободы. Но какая ненависть к бездомности, какая страстная тоска по дому, какой культ собственной семьи — безумная нежность к сыну, посвящение жене всех книг! Именно Набоков сформулировал отношение к дому и Родине, определяющее всю его мораль: у него никаких эмоций не вызывал Уральский хребет или заволжские степи — но он плакал от нежности, едва воздух, запах, пейзаж напоминали ему милую Выру! Стране не дано быть домом, широка страна моя родная для таких функций. Если внимательно читать Набокова, жить в нем, ощущать его эстетику как свою — он литератор насквозь моральный, сам предчувствовавший именно такую оценку в потомстве. Все это потому, что домом Набокова было поместье на станции Сиверской, а не гигантская страна, интересы которой почти всегда расходятся с человечностью. У государства и личности не может быть общей морали — бедный Евгений всегда мечтает о маленьком домике с цветами, о семейственном быте, о жалком своем счастье, а государственные интересы требуют, чтобы все это смыло и смело к чертям собачьим.



А вот в почвенники записывать меня не надо.

Казалось бы, я говорю вещи, вполне естественные в устах наиболее ортодоксальных «правых». Но не тут-то было. У нас с ними разная Родина. Родина в их представлении — это вся совокупность российских пространств плюс вся наша история, которой я априори обязан гордиться лишь потому, что она — моя. А моя Родина — малая: конкретная улица, конкретный дом и несколько десятков вполне определенных людей, которые мне симпатичны отнюдь не местом своего рождения.

Русская «почвенная» мораль — блатная мораль.

Говорю это со всей ответственностью и берусь доказать. Дело как раз в том, что для блатной и «патриотической» морали характерны почти одинаковые (даже в формулировках) апелляции к «маме-Родине», к народу, к закону. Человек в обоих этих кодексах — ничто. У него нет права ни на частную философию, ни на независимый образ жизни. Все приносится в жертву абстракции. Это роднит блатную мораль, кодекс чести исконно-посконных патриотов и советский патриотизм сталинского образца.

Ценностная установка — одна и та же. Демагогическая, но железно соблюдаемая ради видимости закона. Русская «патриотическая» мораль по преимуществу жертвенна: свои частные желания, намерения и пристрастия истинный русский должен приносить в жертву Идее. А что есть Родина в этой системе ценностей, как не Идея? Она так огромна, что может вместиться в сознание лишь как абстракция. Нельзя же одинаково ощущать родство с Забайкальем, Запорожьем и Заонежьем. Частные добродетели — на десятом месте; на первых девяти — общественное служение.

Уж на что я терпеть не могу морального релятивизма, но еще больше мне противна навязанная нравственность, свод домостроевских добродетелей патриота. Эта тотальная регламентация категорически не по мне — но Россию вечно кидает в крайности, и либо она живет в анархическом мире тотальной необязательности, либо в диктаторском мире тотального принуждения. Опыта частной ответственности, опыта жизни за себя, а не за того парня — у среднего жителя России нет. Приобретать его было некогда. Всё комсомольские стройки, да возведение Магнитки, да общины, да пафос общего дела. Где уж тут о своем-то домике подумать, собственный круг очертить...

Для блатной морали характерна та же самая апологетика Закона, пусть абсурдного, зачастую неисполнимого, но железного и неоспоримого. Часто ее оправдывают тем, что это единственная попытка закона в мире тотального беспредела тюремной администрации; но я уже говорил о русской дихотомии «анархия-диктатура». Ценнейшее свидетельство Шаламова расставляет точки над «и»: все разговоры о благородстве блатных — липа, рассчитанная на читателей романтических «романов». Культ матери, столь распространенный в блатной среде, — чистая фикция, декор, сентиментальность в духе публичного дома. Слышал я и свидетельства о подчеркнутом «патриотизме» блатного мира: многие писали о презрении, с каким блатные относились к «политическим». Они себе казались столпами морали рядом с этими предателями. Дезертиры и «самострельщики» уже в сравнительно недавнее время рассказывали о том, как их «презирали» в тюрьме: ты маме-Родине не послужил! Этот подчеркнутый патриотизм при полной личной аморальности весьма характерен не только для блатного мира (который сегодня, если верить свидетельствам, отказался и от этого антуража, став откровеннее и циничнее), но и для так называемых «патриотов». О какой морали, о какой нравственности, помилуйте, можно говорить применительно к Бабурину, к Проханову, к Баркашову! У них вместо нравственности — патриотизм. Грубейшее и откровеннейшее фарисейство. Мама-Родина. Абстракция. И какой кровью заплатит за это рядовой соотечественник — его проблемы.

Главной задачей советского патриотизма всю жизнь было — выбить из-под ног у частного гражданина его частную почву. Ибо наличие дома, семьи, близких — это как раз наличие собственных, частных стремлений. Долой! Родина должна быть дороже. Этак каждый начнет думать сам за себя. А коммунизм кому строить? Марш!!!

Надобно признать, что беспрецедентная по размаху работа советской идеологической машины, направленная на размывание «частнособственнического» сознания, увенчалась успехом. Это показали последние годы.

Стремная ночь... Только пули свистят по степи...

Да уже и не только по степи. Тут, за окнами. Дикий ветер стекла гнет, ставни с петель буйно рвет. Стремно, товарищи, стремно.

В этих условиях никакие разговоры о возрождении страны невозможны до тех пор, пока каждый не осознает: возрождение это начнется снизу. С семьи — ячейки общества. Утрата всех ориентиров подтверждается безудержным ростом числа разводов, семейным неблагополучием, охватившим, кажется, всю страну. Семья — лучший лакмус. Распад родственных связей, утрата ответственности перед своими порождает ту самую «отвязанную» свободу, которую мы так долго считали условием нормального творчества. Дудки. Даже моэмовский Стрикленд создал свои шедевры, обретя новую семью и выстроив бамбуковую хижину. Творчество без почвы невозможно, как немыслимо оно без сознания своей правоты, но правота эта должна быть частной, а почва — домашней. Приняв за основу общую почву, тут же примешь общественную нравственность.

А ее нет.

Верней, она есть в каждый отдельный момент времени. Сегодня это — накопительство, а вчера было — строительство, а завтра будет еще какое-нибудь ительство, благо слов с этим суффиксом в русском языке хватает. «Партия — это единственное, что мне не изменит»? О, санкта симплицитас! [O sancta simplicitas] Да генеральная линия партии петляет, как заячий след. Единственное, что мне не изменит, — это моя частная домашняя почва. И лучший друг, и любимая женщина — если только они не успели уверовать, что свобода принесла им «конец всех ограничений».

Страшное дело: отменив диктатуру, мы автоматически отменили мораль. Потому что никакой морали, кроме общегосударственной, не было. Искоренялась. Нравственно то, что полезно, а полезно каждый раз разное. Вот и крутились, как подсолнух за солнышком. А своей незыблемой почвы — создать не успели.

Розанов цеплялся за дом, за семью, ибо это — единственная стабильность среди хаоса. В блатном, казарменном и «патриотическом» кодексе потому так и ценится землячество, что место рождения для этой системы ценностей есть некая незыблемая, безусловная добродетель, достижение, не требующее никаких усилий. Частным добродетелям тут места нет. Родственные связи уважаются в этой среде куда меньше, тогда как факт рождения на одной территории уже есть нечто объединяющее. Чем больше сотрется личность, чем меньше от нее зависит, — тем лучше. По крайней мере, таким блатной мир увидел Шаламов (по свидетельствам политзаключенных, сидевших уже в восьмидесятые, сегодняшний блатной мир резко эволюционировал в сторону беспредела, вместе со всем обществом: законы поколебались).

Не дай Бог никому знакомства с этими нравами. Но нравы «патриотов» — у всех перед глазами. И решительное предпочтение ценностей общественных — личным бросается в глаза любому непредвзятому наблюдателю.

Здесь и пролегает водораздел между «левыми» и «правыми», демократами и диктаторами. Для последовательного демократа личная правда каждого индивидуума не в пример выше общих великих задач. Для сторонника диктатуры (будь то диктатура теократическая, демократическая или партократическая) человек ничтожен перед лицом Абсолютной Ценности, не подлежащей сомнению. На всем сойдемся — на этом не помиримся.



Строй свой дом.

Созидай свою систему ценностей, никак не коррелирующую с общественной, независимую от нее. Подкрепляй, подпирай ее симпатией к узкому кругу своих, к тесному товариществу близких. Носи на себе свой дом, как улитка. Наращивай этот панцирь, неприступный для внешнего мира, и всюду таскай на себе. Обрастай вещами, утварью, привычками, связями. Кутайся в кокон личных пристрастий и любовей, дружб и надежд. Не соотноси себя ни с чем, кроме дома, семьи, гнезда: с этого начнется созидание общего роя.

Все тащи в гнездо — все сгодится; все пускай в дело: будь хозяином. Окружай себя людьми, предметами, занятиями. Допускай избранных.

Ползи, ползи, улитка, вверх, до самых высот! Ползи через темные, стремные, глухие времена! Неси на себе свой домик — основу миропонимания. Не прельщайся чужим: из собственного тела, из собственной души строй, наращивай, возводи Храм Дома.

Строй свой дом.

Бог не оставит тебя.
This page was loaded Aug 19th 2019, 9:54 am GMT.