Дмитрий Быков // "Столица", №45(207) ноябрь 1994 года
Staatsbibliothek zu Berlin | Preußischer Kulturbesitz
юбилей
Пастораль
У Новеллы Матвеевой и Ивана Кнуру — юбилей. Именно так: у обоих, хоть она и встречает его одна. Они родились в один год, вблизи одного города — Ленинграда, встретились в шестьдесят первом и прожили вместе тридцать лет. Жизнь их похожа на сказку — или, верней, на иллюстрацию к тому, что делает со сказкой это время и это место.
...Из моей пасторальной
Жизни — долины взгляда...
Новелла Матвеева
Жизни — долины взгляда...
Новелла Матвеева
Прадед Матвеевой был морским фельдшером. Детям он дал по второй фамилии — в честь судов, на которых служил. Отсюда полная ее фамилия — Матвеева-Бодрая. В полубездомной, полунищей семье все дети носили редкостные, романтические имена: Роза, Новелла, Лиана, Роальд. Новелла Матвеева приходится племянницей дальневосточному футуристу Венедикту Марту, чей сын — двоюродный брат Матвеевой, Иван Елагин, — стал лучшим поэтом второй волны эмиграции. Они никогда не виделись. Книгу избранного, которую Елагин передал двоюродной сестре, «заиграли» при передаче. Мать Матвеевой писала стихи, опубликованные лишь посмертно стараниями дочери. Еще она играла на семиструнной гитаре и впервые показала детям аккорды — так Новелла Матвеева стала единственным русским бардом, кроме Галича, играющим на «семиструнке».
...С девятнадцати лет Матвеева зарабатывала на жизнь в подсобном хозяйстве детского дома, где на ее глазах, при ее бесполезном сопротивлении, обирали и мучили сирот. Так что когда она с усмешкой говорит о своей пасторальной жизни — за этим, как почти за всеми ее метафорами, стоит не гротеск, а буквальное следование истине. Нигде не учась, она перечитала все, что нашла в библиотеке подмосковного Чкаловского, и с семи лет сочиняла собственные стихи и романы. Первые ее песни написаны на тексты Ростана и Гладкова. Слов «авторская песня» тогда не знал никто. Первой авторской песней в России (не считая окуджавской ранней «Неистов и упрям») следует, видимо, считать жестокий пиратский романс «Отчаянная Мэри», сочиненный восемнадцатилетней девушкой из Подмосковья в подарок младшему брату: «Буруны, скалы, мели, девятый вал ревет. Отчаянная Мэри над скалами живет. Как дик в пустой пещере бывает ветра свист! Отчаянную Мэри любил контрабандист»...
Очень долго к матвеевской поэзии приклеивали ярлык «книжности» и «бегства от жизни», стараясь не помнить, что эти первые свои шедевры — «Рембрандта», «Воспоминание о Камчатке», «Меру за меру» — она писала среди такой жизни, от которой больше некуда было убежать, кроме как в эту лирику. В судьбе Матвеевой произошел вполне сказочный поворот, заставляющий вспоминать уже не о пасторалях, но о «Золушке»: долго никому не показывая написанного, она отправила несколько стихотворений в «Комсомольскую правду». Никто не поверил. В Чкаловскую поехала делегация. Дом едва нашли. В 1959 году громадная по тем временам подборка стихов Новеллы Матвеевой вышла в «Комсомолке». Год спустя ее приняли на Высшие литературные курсы и дали общежитие в Москве — из-за транспортной болезни, укладывающей ее в постель даже после недолгого переезда в электричке, она не могла ездить на занятия из Подмосковья. Здесь, в общежитии Литинститута, ее стихи прочел молодой переводчик Иван Киуру. Они потрясли его, как потрясали тогда всех.
Жизнь Киуру до встречи с ней тоже похожа на сказку — и тоже на страшную. Чудом вывезенный из блокадного города, он рос в такой же нищете — его отца арестовали еще до войны, и с тех пор он видеть не мог кожаных курток: в таких куртках ночью пришли за его отцом. (Когда в гости приходил человек в кожанке, Киуру морщился и просил немедленно снять.) Он успел отслужить три года в танковых войсках, поработать в шахтах, в геологических экспедициях, на лесосплаве. По стихам его — легким, льющимся, волшебным верлибрам — вся эта каторга представлялась романтическим праздником, пиршеством труда и природы. Он вообще никогда не жаловался — он был финн, скандинав, европеец, человек неотразимого обаяния и стального внутреннего стержня. Он умел все — читать на двух языках и строить дома, колоть дрова и ухаживать за садом, переводить Аргези и комментировать своего любимца Аристофана. Он, впервые опубликовавший свои оригинальные стихи в пятьдесят лет, удостаивался похвал Маршака и Чуковского, знал себе цену с самого начала и двадцать лет зарабатывал переводами — превращал халтурные подстрочники в блестящие стихи и сказки. Он купил для себя и жены маленький дом на Сходне, надстроил и отремонтировал его — все сходненские дети ходили за ним хвостом. Он учил их играть в пиратов. Он все делал легко — и писал легко, знаменитую песню «Варданэ» сочинил на спор, за час: «И полоз прополз, весь, как золото, желт, — свернулся кольцом в стороне... Тут в пятом часу запевают сверчки на станции Варданэ. Тут в пятом часу запевают сверчки о теплой и звездной ночи. В колючем лесу и в садах у реки звенят, как по камню, ключи»...
До шестьдесят шестого жизнь как будто дала им передышку: они получили квартирку в Москве, началась слава Матвеевой — слава, не знающая себе равных по оглушительности и внезапности. Ее песни звучали повсюду, первая бардовская пластинка — десять ее песенок начала шестидесятых — разлетелась мгновенно. «Какой большой ветер» стал символом эпохи, «Девушку из харчевни» сам автор успел почти возненавидеть: дамы дружно доставали платочки, а жесткая, яркая, крепкая поэзия Матвеевой меньше всего рассчитана на такой эффект. Вышло четыре книги Матвеевой, ее цитаты пошли на заголовки и пословицы, ее волшебные прихотливые мелодии оркестровали для спектаклей и фильмов. «Душа вещей» — сборник редкой зрелости и мудрости, недостоверно мастерский для тридцатидвухлетнего поэта с «пасторальным» чкаловским прошлым, — означил одну из вершин шестидесятых годов, его аж выдвинули на Госпремию; сняли, впрочем, тут же, едва Матвеева подписала письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова. Она раздражала давно — «Пожарником», «Ветром», сонетами и статьями; сыскался предлог. В следующие семь лет, прошедшие до «Ласточкиной школы», она напечатала едва ли триста строк. Ее и мужа кормил сходненский огород и черствый хлеб перевода. Кусок мяса в доме был большим праздником. Они никогда не знали достатка, но здесь их догнала подлинная нищета.
А между тем лучшая Матвеева — поздняя, яростная, безжалостная, — это Матвеева «Ласточкиной школы» и «Закона песен», Матвеева «Реки», «Шпал», «Гармонии и Питера Брейгеля». Мелодичнейший из бардов и виртуознейший из лириков, поэт с мужской, твердой рукой заговорил с отчаянием последней прямоты: «Дурак, ограниченный малый, — один гармоничен, пожалуй». И «Греция», «Греция» — маленькая, до предела сконцентрированная поэма о том, как у романтики воруют слова, у культуры — ее символы, как завоеватели рядятся в тоги завоеванных и поют их песни, — а ничего не получается! Подлинная трагедийность матвеевской поэзии стала ясна тут — в стихах почти голых, страшных, бичующих, и все попытки навязать читателю густо-слюнявую, розово-сахарную, обуюченную романтику семидесятых прахом рассыпались перед этой лирикой. «Закон песен» лежал в издательстве семь лет — с отважным «Золотом проектов», с горькими «Рощами взгляда», с единственным в те времена голосом в защиту хиппи — маленькой поэмой «Хиппиоты»: «Цель хиппи нельзя обозначить. Цель хиппи — концы отдавать. А цель хиппиота? Подначить. Оплакать. Романтизовать».
Матвеева вообще ненавидит умиление, которое вызывает. «Чистота-теплота-прон-зительность»,
Вы уж дайте мне улыбнуться! —
В память
О последнем обрыве ада.
В восьмидесятых и ей, и Ивану Киуру как будто легче стало печататься и выпускать пластинки. Рухнула легенда о том, что Матвеева «исписалась и замолчала» — четыре диска с новыми песнями, по всей стране запели «Поэтов», оценили наконец и чисто композиторский дар Матвеевой — ее песни на стихи Киуру; сам он выпустил три сборника и успел еще увидеть, как приходит запоздалое, но дружное и дружественное признание. Его книга «Голос твой» оказалась последней прижизненной. Матвеева осталась одна, и понять истинную меру ее одиночества может только тот, кто знал и видел их вместе.
Я рассказываю страшную пастораль их жизни не для того, чтобы кого-то разжалобить, но — чтобы обозначить среду, условия, бездну, в которой жили и дышали два этих дарования. Чтобы тем яснее оказался контраст между процессом и результатом, между жизнью — и тем, во что она воплотилась. В жизни — травля, цинизм коллег, редкие удачи, полосы глухого невыхода к читателю и слушателю. В стихах — в стихах праздник, небывалое богатство звука и цвета, поразительная пластическая точность, волшебная, призрачная ассонансная рифма, пир природы, море, которое Матвеева видела единожды в жизни; в стихах — невыразимая печаль, бывающая только во сне, морская трава на берегу, золотой, цыплячий пух мимоз на границе пустыни, «седой зимы коснеющий триумф», речное ивовое серебро; в стихах — счастье мастеров, играючи подчиняющих форму, гнущих и плавящих стих, как вздумается.
Читатель, открывающий книгу Матвеевой, может быть уверен в том, что от него потребуют сотворчества, но не заставят доделывать за поэта его работу. Все названо своими именами, все гвозди вбиты железной рукой. Собеседника более остроумного, тонкого и заботливого трудно себе представить. Тут не будет ни одной небрежности — но будет сюжет ищущей, бьющейся, точной мысли, будет утешение одиночке и пощечина человеку толпы, будет неизменное сочувствие травимым и ледяное презрение к сверхчеловечеству. Песни Матвеевой и Киуру — особая тема. К ним столь часто применялось слово «волшебство», этому высокому, детскому голосу так часто умилялись, что говорить о них еще что-либо — занятие почти безнадежное. Большинство наших бардов признает безусловное первенство Матвеевой-мелодиста; сам Галич, знавший в этом толк, однажды воспользовался мелодией ее «Горизонта» для своей поздней песни и всегда благодарно оговаривал авторство. Перечитывая сегодня раннюю Матвееву, видишь, каким незаслуженным праздником она казалась современникам и как мы от этого празднества отвыкли, а привыкли, напротив, к гладкописи и серости. Кто еще сравнивал горизонт с натянутым канатом, по которому, балансируя над бездной, ходят корабли? Кто еще так играл с анафорой: «Без удержу кружит, без умолку ревет, без помощи небес бес беса не найдет»?! Кто еще так роскошно, щедро каламбурил, так пировал со звуком — «Юбочки-клеш надевают медузы и световые рейтузы, и уплывают на праздник свеченья, перед собой держа зеркала... Сыплются, сыплются искры теченья, синим огнем обгорает скала. Что там — витрина? Или — ветрило? Ах, я забыла, где море, где земля»...
И это вечное достоинство художника, эта гордость одиночки, эта отвага мастера, сочинившего для всех нас универсальное четверостишие: «Вот тебе, гадина! Вот тебе, гадюка! Вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка!». Сколько раз я повторял про себя эти стихи, — да один ли я, — когда не мог иначе дать сдачи? На пьесу Матвеевой «Предсказание Эгля» в середине восьмидесятых ломились, покуда не сняли ее с репертуара; слишком страшна была толпа нищих, не менее страшна толпа торговцев, топчущих на рынке кораблики Лонгрена и его дочери. Но когда в финале красно-золотой свет заливал зал и Грей кричал: «А теперь — выдержи ты и это!» — тогда не хрупкий, не ломкий, но победительный голос пел за сценой:
Только гитара одна
Петь в полный голос вольна:
Пусть, набежав, разбегается,
Словно волна —
Если ж трубы испугается,
Грош ей цена!
Цитировать Матвееву можно бесконечно: афористичность ее стихов общеизвестна, ирония — убийственна, эта поэзия легко расходится на цитаты (и слишком легко — на заимствования, хотя отовсюду «торчит», как яркая, слишком яркая заплата на слишком ветхом рубище иного певца). Мало за последнее время было поэтов, которые бы так заботились о читателе — без всякого желания угождать ему: поэтов, отвечающих за каждое свое слово, не допускающих длин-нот и самоповторов. Любой сборник Матвеевой можно читать как авантюрную, сюжетную прозу: фабульность всегда была непременной составляющей ее песенного творчества, и любую из песен или баллад можно экранизировать без всякой адаптации. Эта словесная густота, эти сложные образы, парадоксальные и язвительные концовки — для непривычного взгляда почти утомительны: но за всем этим нет и тени вычурности и самолюбования, ибо один из законов Матвеевой — простота и прекрасная ясность: «Нетопленая печь, неписаный закон, незапертая дверь, ненастный небосклон... Но ты сюда придешь, и я сюда приду, но ты меня найдешь, и я тебя найду». Ее стихи, песни, проза в самом деле давно стали паролем — как и стихи Ивана Киуру, которые он писал до последнего дня, раздаривая в посвящениях друзьям и единомышленникам.
Юбилейная статья — всегда риск лакировки и повторения общеизвестного. Но есть вещи, о которых напоминать необходимо. В последние годы Матвеева находится в стороне от того, что принято называть «литературным процессом»; контекст нашей литературы заметно обеднен тем, что из него выпали многие шестидесятники, а в их числе и Матвеева — один из символов поколения. Она давно не выпускает больших сборников, не выступает с концертами и записывается очень редко, в основном на магнитофоны друзей и учеников. Существует единственная, старая ее телесъемка начала семидесятых. Планка поэзии занижена, мы читаем сотни необязательных и расхлябанных текстов, где вместо энергии мысли и формы — сомнительная и мрачная энергетика обиженного авторского «Я». Нужно знать и помнить образцы. Нужно внимательно читать новые тексты Матвеевой, и пусть сегодня не в моде ее подчеркнутый, неизменный морализм, ее сочувствие человеку труда, ее уважение к нищете (без проповеди нищеты!) — все это слишком значимо, слишком цельно и самоценно, чтобы относиться к Матвеевой поверхностно и льстиво, как к памятнику эпохи. Это одно из самых живых и динамичных литературных явлений сегодня — явление, которому уже обеспечено место в истории русской поэзии, но которое особенно важно для нас, нынешних. Ибо гордость, дар, блеск, отчаяние, ирония — не последние вещи в дурные и зыбкие времена. Будем читать и слушать Матвееву и Киуру. Будем петь их песни.
Не страшен нам ни дьявол, ни дым пороховой —
Вон какие ссадины у нас на руках!
Над нашим поведением качают головой
Приличные люди на всех материках.
Но ты, суперкарго-арго-арго, не смотри,
Что в трюме-рюме-рюме запрятано внутри:
Не грузим мы золото, не грузим серебро,
А грузим только синее павлинье перо!
Новелла Матвеева
ЮНГА
По всей руке — татуировка:
Русалка, шхуна, якорь, сердце и подковка,
Драчливый кортик,
Бульдог-фиордик...
Зачем ты, юнга, себе ручонки портишь?
На что тебе твоя русалка
И твой разбойник, синий, как фиалка?
Не трогай кортик,
Не гни подковку,
И не таскай с собой всю эту обстановку!
А якорь счастья не приносит:
Он одинок, его бросают одного;
Причалят к суше,
Уйдут — и бросят,
А если в море ураган,
Уж обязательно бросят его!
Когда бросали этот якорь
(Незаменимый для бросания в беде), —
Никто не видел,
Как якорь плакал...
Да он и сам не замечал,
Поскольку плакал в соленой воде!
...Вот подрастешь — и все, что любишь,
С годами быстрыми, быть может, позабудешь;
Все те же снасти
Любя до страсти,
Пирата спросишь: «А вы откуда?
Здрасте!».
Но не найдешь такой тропинки,
Чтобы удрать от каверзной картинки:
Хоть помереть ведь —
А не стереть ведь:
Носи с собою
И в Лиссабоне
И на Марти-ни-ке!
Изображенная подковка
Прочней подковы настоящего коня...
Но если эта
Татуировка —
Не на руке,
Не на ноге,
А прямо в сердце, вот здесь, у меня?
Тогда и вовсе — все,
Тогда и вовсе —
Прости надежда, счастье и покой,
С воспоминаньем о том удобстве,
Том барыше,
Когда в душе
Не красовался портрет никакой!
По всей руке — татуировка:
Русалка, шхуна, якорь, сердце и подковка...
Но самый странный предмет —
Тебе мной данный совет:
Я опоздал с ним на тысячу лет...
СТАРЫЙ НЕГР ХОЧЕТ СПАТЬ
Ой, как старый негр хочет спать!
Ой-ой-ой, как хочет негр спать!
Он садится на старые ступени,
Колени
Руками обхватив.
А потом — потягивается,
А потом — почесывается,
И встает, и садится на ступени,
Колени
Руками обхватив.
А кругом: кто стреляет, кто поет,
Кто свистит, запустив три пальца в рот,
Кто-то пьет, кто-то речи говорит,
Кто-то пляшет свой фокстрот,
Кто-то сел на динамит...
Ой, как старый негр хочет спать!
Все равно он хочет только спать,
Спать,
И никаких не видеть снов,
А если видеть — то не замечать.
Ох, как он зевает во весь рот,
Таращит глаза и весь кряхтит,
А между прочим, если он заснет,
Никто ему спать не запретит.
Ни тот, который стреляет,
Ни тот, который поет,
Ни тот, который свистит,
Засунув три пальца в рот,
Ни тот, что пьет,
Ни тот, что речи говорит,
Ни тот набитый идиот,
Который сел на динамит...
Ой, как старый негр хочет спать!
А-а-а-о-о-о...
Иван Киуру
ПОРИЦАНИЕ СКУПОСТИ
Что ты, дождь, не идешь, не бежишь,
Мелкой дрожью дрожишь?
Дорожишь своим блещущим флагом?
(Запах струится медовый!)
Никогда не скупись одарить своим благом
Шиповник, раскрыться готовый.
У смятенной гитары учись,
Что реет на крыльях ветра:
Рука дарующего — не оскудеет! —
Ведь и нищему тороватому воздается щедро,
И, глядишь, наш дервиш богатеет!
Рожденный для жизни, смело зеленое утро
Приближай: страждет дикая роза!
Светом своим ее ороси и великодушно и мудро,
Ибо скупость твоя — это поза!
Лишь бездарным актерам, —
И то, с превеликим позором, —
Позерами быть пристало...
Учти, что земля,
Наперекор всем татям и ворам,
И жить, и цвести не устала!
Дождь,
Надежду нам даждь,
Будь божественным мужем,
О древний прославленный гений! —
Пусть мальчишки бегут по сверкающим лужам
Под молний святых светотени!
Пусть воспрянет трава,
Пусть расправится озимь,
Вспыхнут зеленью ивы и лозы,
Разграничатся в небе темноты и просинь:
Верю, вся твоя серость — от позы.
И зачем шарлатанствовать великанам —
В пользу серости (ради моды!),
И новую серость дарить обезумевшим странам,
И просто дурачить народы?
Дождь,
Надежду нам даждь!..
1977 (всего скорее, октябрь)
ЮНГА
По всей руке — татуировка:
Русалка, шхуна, якорь, сердце и подковка,
Драчливый кортик,
Бульдог-фиордик...
Зачем ты, юнга, себе ручонки портишь?
На что тебе твоя русалка
И твой разбойник, синий, как фиалка?
Не трогай кортик,
Не гни подковку,
И не таскай с собой всю эту обстановку!
А якорь счастья не приносит:
Он одинок, его бросают одного;
Причалят к суше,
Уйдут — и бросят,
А если в море ураган,
Уж обязательно бросят его!
Когда бросали этот якорь
(Незаменимый для бросания в беде), —
Никто не видел,
Как якорь плакал...
Да он и сам не замечал,
Поскольку плакал в соленой воде!
...Вот подрастешь — и все, что любишь,
С годами быстрыми, быть может, позабудешь;
Все те же снасти
Любя до страсти,
Пирата спросишь: «А вы откуда?
Здрасте!».
Но не найдешь такой тропинки,
Чтобы удрать от каверзной картинки:
Хоть помереть ведь —
А не стереть ведь:
Носи с собою
И в Лиссабоне
И на Марти-ни-ке!
Изображенная подковка
Прочней подковы настоящего коня...
Но если эта
Татуировка —
Не на руке,
Не на ноге,
А прямо в сердце, вот здесь, у меня?
Тогда и вовсе — все,
Тогда и вовсе —
Прости надежда, счастье и покой,
С воспоминаньем о том удобстве,
Том барыше,
Когда в душе
Не красовался портрет никакой!
По всей руке — татуировка:
Русалка, шхуна, якорь, сердце и подковка...
Но самый странный предмет —
Тебе мной данный совет:
Я опоздал с ним на тысячу лет...
СТАРЫЙ НЕГР ХОЧЕТ СПАТЬ
Ой, как старый негр хочет спать!
Ой-ой-ой, как хочет негр спать!
Он садится на старые ступени,
Колени
Руками обхватив.
А потом — потягивается,
А потом — почесывается,
И встает, и садится на ступени,
Колени
Руками обхватив.
А кругом: кто стреляет, кто поет,
Кто свистит, запустив три пальца в рот,
Кто-то пьет, кто-то речи говорит,
Кто-то пляшет свой фокстрот,
Кто-то сел на динамит...
Ой, как старый негр хочет спать!
Все равно он хочет только спать,
Спать,
И никаких не видеть снов,
А если видеть — то не замечать.
Ох, как он зевает во весь рот,
Таращит глаза и весь кряхтит,
А между прочим, если он заснет,
Никто ему спать не запретит.
Ни тот, который стреляет,
Ни тот, который поет,
Ни тот, который свистит,
Засунув три пальца в рот,
Ни тот, что пьет,
Ни тот, что речи говорит,
Ни тот набитый идиот,
Который сел на динамит...
Ой, как старый негр хочет спать!
А-а-а-о-о-о...
Иван Киуру
ПОРИЦАНИЕ СКУПОСТИ
Что ты, дождь, не идешь, не бежишь,
Мелкой дрожью дрожишь?
Дорожишь своим блещущим флагом?
(Запах струится медовый!)
Никогда не скупись одарить своим благом
Шиповник, раскрыться готовый.
У смятенной гитары учись,
Что реет на крыльях ветра:
Рука дарующего — не оскудеет! —
Ведь и нищему тороватому воздается щедро,
И, глядишь, наш дервиш богатеет!
Рожденный для жизни, смело зеленое утро
Приближай: страждет дикая роза!
Светом своим ее ороси и великодушно и мудро,
Ибо скупость твоя — это поза!
Лишь бездарным актерам, —
И то, с превеликим позором, —
Позерами быть пристало...
Учти, что земля,
Наперекор всем татям и ворам,
И жить, и цвести не устала!
Дождь,
Надежду нам даждь,
Будь божественным мужем,
О древний прославленный гений! —
Пусть мальчишки бегут по сверкающим лужам
Под молний святых светотени!
Пусть воспрянет трава,
Пусть расправится озимь,
Вспыхнут зеленью ивы и лозы,
Разграничатся в небе темноты и просинь:
Верю, вся твоя серость — от позы.
И зачем шарлатанствовать великанам —
В пользу серости (ради моды!),
И новую серость дарить обезумевшим странам,
И просто дурачить народы?
Дождь,
Надежду нам даждь!..
1977 (всего скорее, октябрь)
