Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Categories:

Беседа Дмитрия Быкова с Василием Аксёновым // «Столица», №1(210), 1 января 1995 года

Staatsbibliothek zu Berlin | Preußischer Kulturbesitz

рандеву

Василий Аксёнов: «Москва сейчас живёт более бурно, чем Нью-Йорк»

Василий Аксёнов«За столами в полной тишине сидели Лёвины друзья и сподвижники, футболисты и хоккеисты сборных команд, братья Майоровы, Старшинов, Яшин, Численко, поэты Евтушенко, Вознесенский и Рождественский, Тигран Петросян, Спасский, Жан-Люк Годар и Марина Влади, Джон Апдайк, Артур Миллер и Элла Фицджералд, космонавты Леонов и Армстронг Олдрин, Сартр, Высоцкий и Коненков, Вицин, Никулин и Моргунов... и много других известных и милых лиц».

Помните? Это финал «Рандеву», самой счастливой и вместе с тем самой горькой из аксёновских повестей. Закат шестидесятых. Чтобы сегодня собрать все эти знакомые фигуры за одним столом, стол пришлось бы накрывать между небом и землей, над обоими полушариями, после чего надо будет долго уламывать половину собравшихся усесться рядом с другой половиной. Разметало друзей и сподвижников Аксенова по тому и этому свету.

Аксенов — внезапное стилистическое чудо, восторженный захлеб, хлещущее из каждой фразы вещество счастья. Перманентное состояние его героев той, лучшей поры — упоение. «Эй, радистки, встречайте с неба нас! Откройте виски и пригласите джаз!» Та Москва: фестивальные толпы и как следствие — первые дети-мулаты; стиляги, утюжащие местный Бродвей; коктейль-холл с сиреневыми напитками смутной рецептуры. Саксофон раскалился от страсти. За всем этим, конечно, чувствуется какой-то давний ожог, травма гулаговского детства, — но до надрыва настоящего «Ожога» еще ой как далеко. С нами женщины — все они красивы, и черемуха — вся она в цвету.

Так естественно ехать к Аксенову за счастьем! Куда все делось — один Бог ведает. Во всей вашей свободе теперь так мало подлинного освобождения, в небе так мало просветов, в жизни так мало радости! Суетливое выживание, непрерывные дрязги, унылое размежевание всех со всеми и с самим собой — какой там, помилуйте, ренессанс! Его не было. Было дозволенное, механическое раскрепощение с толпами орущего плебса, возомнившего себя движущей силой демократии. Было разочарование этого плебса и его стремительная перекраска. Было предательство всего, что можно предать. И никаких иллюзий в итоге, даром что жизнь и тем более искусство превращаются без иллюзий в утомительную повинность, принудительную отработку, болтание в безвоздушном пространстве с мраком позади и пустотой впереди. От Аксенова хочется зарядиться. И по крайней мере понять, почему их битому-руганому поколению достался глоток кислорода, а мы никак не продышимся сквозь сплошной сероводород.



— Тоска, тоска, Василий Павлович! Валерий Попов сказал когда-то, что вместо ренессанса мы получили реанимацию. Как вы это объясняете?

— Да и реанимации-то, по-моему, нет. Мы все отравлены миазмами разлагающегося трупа, и это все, что я вижу: поле, покрытое слизью. Для ренессанса пятидесятых было гениально простое определение: оттепель. Время это мне помнится как головокружение, какой-то пролетающий восторг... Ренессанс невозможен без авангарда, а для него нужно массовое вдохновение. Наши шестидесятые были в корне отличны от эпохи студенческих революций в Европе, их сближают напрасно. Мы наслаждались либерализмом, а Запад балдел от марксизма и левачества. В нашей оттепели было очень мало политики: это было явление артистическое, а западные революции и волнения ближе к русскому шестидесятничеству прошлого века — базаровщина, нигилизм... Свобода и новизна были, может, только в рок-музыке. А у нас вместо левачества с его агрессией было всеобщее дружелюбие, мир впервые оказался не враждебен, была даже иллюзия некоторого согласия с властью, ощущение общей цели при отдельных поправимых разногласиях... Это все эстетика, освоение мирового культурного опыта, конец изоляции.

— Вы часто наезжаете в Москву?

— Два-три раза в год, на каникулы. У меня квартира в высотном доме на Котельнической, сын в Москве — он художник кино.

— Не вдохновляет вас Москва в ее нынешнем варианте?

— Она сейчас живет более бурно, чем Нью-Йорк и тем более чем Вашингтон, который я после долгих странствий себе выбрал. Москва суматошна. В последний раз я едва выдержал в ней полтора месяца: устал. Ощущение какого-то обмана, полного подлога. Я не совсем понимаю, что происходит. Формируется постсоветизм — общество, в котором не поменялось ничего, кроме нескольких идеологических вывесок. Качество жизни в основе своей прежнее. Окраска правительства неясна — я и не думаю, что можно говорить о какой-то окраске. Защитный цвет, мимикрия: самый вид этих людей, сидящих точно так же за теми же столами, внушает мне брезгливость не политического, а именно эстетического свойства. Я понимаю, что других взять негде, что разрушать систему могут только те, кто был ее частью, — но пока эта система самовоспроизводится. Как будто они не банкроты! Как будто не они разрушили этот свой гребаный СССР собственным бездарным творчеством! Правительство интеллигенции продержалось очень недолго. В стране складывается узнаваемая антиинтеллигентская атмосфера. Под видом правдоискателей-оппозиционеров ползет шествие попов в обнимку со сталинскими соколами. Если революция и произошла — это не наша, это их революция. Интеллигенция уже начинает сомневаться в своем праве на существование и совершает предательство за предательством: она готова признавать правоту оппозиции, снова каяться во всем, отказываться от собственных надежд... Тех, кто из-за недовольства нынешним правительством вытесняется в оппозицию, я могу назвать только коллаборационистами. Нельзя расписываться в своей солидарности с фашизмом, если ошибок наделала демократия. Получается так, что демократическую идею присвоили бездари, патриотическую идею — подонки и спекулянты… Нужна другая оппозиция — прагматики-идеалисты. Это вовсе не взаимоисключающие понятия: нужны цивилизованные молодые люди с идеалистическими целями и прагматическими средствами. Люди, готовые реально сближаться с Западом, — потому что ничего, кроме конвергенции, нас не спасет. Из Америки это еще виднее.

— А вы готовы ради этого прагматического идеализма пойти против собственного народа?

— Сущность народа, вообще говоря, неясна. Под это понятие подверстывают в разное время разные категории населения. Сначала говорят, что народ — это все, кто доволен. Потом — все, кто недоволен. Потом — все, кто безмолвствует. Насчет своего народа я не обольщаюсь. Для меня не тайна, что совок — концентрированное выражение всего русского. Но воевать против народа я не готов. Я готов его цивилизовать.

— Но радости-то, радости почему во всем этом нет? Ведь была же свобода!

— Она носила такой вынужденный, механический характер. И к тому же дозировалась. Я помню, что еще в восемьдесят восьмом году большой успех имела гэбэшная провокация: в «Крокодиле» появился фрагмент из моей книги «В поисках грустного беби» — о том, как я рад, что всемирное движение к прогрессу возглавляет могущественная Америка. Я и сегодня не отказываюсь от этих слов. А они в «Крокодиле» еще полгода потом публиковали негодующие письма трудящихся.

Это такал свобода была, знаете... как вот у американских студентов в смысле секса. Мы были в этом отношении очень зажаты, а они так разжаты, что мы дети рядом с ними, — но это свобода принужденная. Надо в определенном возрасте потерять невинность — теряют. Неважно, по любви или ради опыта. Считается нормальным прямо и откровенно обговаривать вопросы контрацепции. В недавнем американском фильме мальчик трахнул свою маму — просто чтобы доказать себе, какой он свободный.

— Кстати, о сексе. Вы написали такую женщину шестидесятых, такой приманчивый и неотразимый типаж, что у нашего поколения только слюнки текут.

— Почему же, в этом смысле у вас как раз есть некоторый повод для радости. Вам достались замечательные девочки урожая ранних семидесятых. В Москве они произвели на меня впечатление своей туповатой задумчивостью. Это что-то совсем новое, тогда как женщина шестидесятых годов — фантом, возникший из осмысления множества литературных типажей. Надо признать, для тогдашнего молодого человека они были действительно неотразимы — все эти женщины Хемингуэя, Ремарка и Белля, сильнее всех повлиявшего на мою раннюю прозу. То была новая модификация femme fatal, никогда не знающей, чего она хочет, и нуждающейся в том, чтобы быть несчастной… Стюардесса из пьесы Эдика Радзинского «Сто четыре страницы про любовь», Лаврова в «Девяти днях одного года». Особый тип представляли собою женщины деми-монда: они матом не ругались, а говорили, как водители-дальнобойщики. Беспрерывное курение, естественно. Эти женщины блистали во всех домах творчества и особенно в коктебельской колонии: Крым, собственно, и мыслился тогда как страна бегства, эта традиция идет еще с Перекопа.

— Может быть, вас радует сегодняшний Крым? Ведь, согласитесь, весело было наблюдать, как изобретенное вами «Антика-ралли» проносится мимо Артека!

— Да, ничего, смешно… «Остров Крым» задумывался поначалу как игра, я никогда в жизни, естественно, не думал о каком-то осуществлении тогдашних своих иронических мечтаний. Роман обернулся трагедией только под конец. Я ведь вовсе не осуждаю Лучникова, мечтавшего объединить остров Крым и советскую Россию. Это типичный декабризм — в этическом его понимании. Такой благородный, заведомо обреченный порыв альтруистической любви к Отечеству. Но сегодняшний Крым и присоединять никуда не надо. Непуганый совок. Там очень мало интеллигенции, а без нее не произойдет никакого возрождения. На месте Мешкова я призвал бы в Крым лучшие умы страны, создал бы им все условия — приезжайте, работайте! Место ведь, что и говорить, райское.

— А правда, что вы купили дом в Ялте?

— Неправда, к сожалению.

— Если вы сами заговорили о Лучникове — объясните, откуда взялся этот ваш сквозной типаж мужчинского мужчины, олицетворения счастья и повелительности? Нашему поколению, начинавшему вас читать из-под полы, он представлялся образцом героя-любовника, у которого все получается.

— Думаю, что это отголоски байронизма. Лучников, Саблер, Малахитов — герои печоринского ряда, существующие на стыке романтизма и подпольности. Подпольность — от того, что романтизм этих персонажей осложнен и омрачен всеми комплексами лагерного, искалеченного детства, мечтой об отмщении, о победе над быдлом. Но от подпольного человека Достоевского в них все-таки очень мало. Герой «Записок из подполья» одержим рефлексией и органически не способен ни испытывать счастье, ни активно действовать, ни побеждать. «Новая проза», читать которую мне довольно скучно, как раз пошла по пути подпольности: пытки нереализованного самолюбия, смакование собственной угнетенности, проблемы с женщинами... Проза Евгения Попова или Виктора Ерофеева от этого еще свободна: у этих авторов есть замечательная литературная дерзость. У их эпигонов этой дерзости нет, а герои упиваются собственной ничтожностью и поражениями. Подпольный тип вообще малопривлекателен. А я со своим героем расставаться не собираюсь — вот сейчас пишу новый роман, он будет называться «Новая сладостная поэзия», и там подпольно-романтический типаж пытается осмыслить еврейский опыт в Америке. Побеждает в себе маргинала.

— Может быть, в Америке вы еще испытываете счастье?

— Америка сейчас вызывает у меня тревогу. В нее заложена взрывная машина замедленного действия — проблема меньшинств, и прежде всего проблема этническая. В шестидесятые годы американские интеллектуалы уверенно говорили мне, что уж двадцать-то лет спустя мы здесь не будем обращать на национальность никакого внимания. Вышло, к сожалению, иначе. Рухнула американская мечта о плавильном котле наций. Наблюдается диктатура меньшинств — тоталитаризм от противного, и в этом я как раз вижу одно из проявлений подпольной психологии. Подпольным людям присуща агрессия в отстаивании своей исключительности, тогда как романтический персонаж своей исключительности либо не ощущает, либо ею тяготится. Я люблю американскую университетскую элиту, это моя среда, я вообще думаю, что для счастья ощущение среды необходимо, — но в этой элите существует настоящий культ меньшинств. Я понимаю, что за ним стоит двухвековая демократическая традиция, но это другая крайность, для демократии самоубийственная. Принадлежность к сексуальному или национальному меньшинству не кажется мне какой-то доминантой личности. Эдвард Олби, например, говорил: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом». Этим утверждением он очень злил своих коллег, главным литературным достоинством которых была принадлежность к почетному меньшинству.

— Так остались ли какие-то вещи, позволяющие вам испытывать то, прежнее счастье, которым так полна ваша ранняя проза? Ведь после «Ожога» казалось, что вы никогда уже ничему не обрадуетесь...

— Да, «Ожог» — истерическая книга. Я поэтому люблю его весьма избирательно, только отдельные главы — Кукиту Кусеевича, например, или песню петроградского сакса... «Ожог» был автоэпитафией — и моей, и в каком-то смысле моего поколения. Я не видел будущего, почва уходила из-под ног, не чувствовалась жизнь, все вязло и останавливалось, иссякала сама способность испытывать восторг, и меньше всего это было связано с возрастом. Время сломалось. Вот почему «Ожог» заканчивается неким послесмертием, остановившимся мгновением, когда герой осознает, что присутствует при втором пришествии Христа, Христос там появляется из арки метро «Лермонтовская». Перед отъездом я лет пять прожил в таком безнадежном состоянии, меня и выгнали, собственно, не за «Метрополь», а за «Ожог». Когда его напечатали на Западе, какая-то крупная чекистская шишка узнала себя в Ченцове. Я и думать об этом не думал, у Ченцова совеем другой прототип — тот, что пришел во второй раз арестовывать мою мать... Но совпадение занятное.

А счастье — что ж, оказалось, я рано себя хоронил. Конечно, я еще умею радоваться. У меня бывают состояния, когда я прикасаюсь к высшему музыкальному смыслу, его нельзя выразить словами, но он-то и укрепляет меня в мысли о бессмертии души... Я по-прежнему постоянно слушаю музыку, — правда, теперь это все больше классика, европейское барокко, но и в джазовом кафе «Blues Elly» мне очень нравится. Совсем недавно я плыл в Европу на пароходе «Queen Mary» — и снова было счастье. Кругом океан, а на пароходе музыка играет, женщины по палубам ходят фальшивые...

— В каком смысла фальшивые?

— В смысле выглядят на двадцать пять, а присмотришься — и видишь, что за шестьдесят.

— А литературный успех или неуспех как-то влияет на ваше мироощущение?

— Конечно, мне была небезразлична московская ругня по адресу «Московской саги». Ругня эта меня удручила элементарным неумением критиков писать. Американский успех книги мне, разумеется, очень приятен. Первые две части романа вышли тут под названием «Поколения зимы» и рецензировались на первых полосах газет — в Штатах это много значит. Были даже сравнения с Толстым, которые меня поначалу удивили, поскольку жанр «Саги» — в хорошем смысле soap, литературная основа сериала. Но ведь и «Война и мир» — опять-таки в лучшем смысле слова мыльная опера, с колоссальным драматизмом, маргинальными ситуациями, множеством персонажей на фоне исторического перелома...

— Вам никогда на хотелось написать такую мыльную опару на материала «Звёздного билета»? Вернуться к персонажам тридцать лет спустя и сделать своего рода «Скарлетт», продолжение в новых реалиях?

— Был проект — лопнувший потом, как девяносто процентов проектов, — снять фильм о советских пленных в Афганистане. Мне предложили написать сценарий. Я заинтересовался. Могло получиться сочинение о дружбе трех молодых парней, но уже совсем другого поколения — дети героев «Звездного билета». Не осуществилось. Но, конечно, если возвращаться к этому типу романа — три мальчика, дружба, любовь, начало биографии, — я начал бы со встречи героев в августе девяносто первого. Это были, по-моему, три лучших дня в истории России. И последние дни, когда было счастье, карнавал, мощный духовный подъем нации, ощущение единства без стадности, какие-то надежды… Ничего не произошло.

А Димка… что ж Димка. Ему сейчас сколько было бы? — за пятьдесят, думаю… Бизнесменом мне его представить трудно. Скорее всего, он прошел через диссидентство и очутился здесь. Иногда наезжает в Москву и пытается понять нынешних двадцатилетних. Но не понимает даже языка, на котором они говорят.

— Вам еще нравится писать?

— Да, это одно из главных блаженств. Сейчас, например, я вернулся к рассказу — почти тридцать лет коротких вещей не писал, а тут сделал цикл из двенадцати рассказов с двенадцатью стихотворными интермедиями, так что аксеновская дюжина — двадцать четыре. И вообще, я не разучился радоваться, это какая-то способность, мало зависящая от обстоятельств. Это, скорее, вопрос темперамента. Сочинительство, преподавание, общение со студентами, море, осень, какой-нибудь милый зверь — все это делает меня счастливым, и упоение мне по-прежнему знакомо. Только, может быть, оно стало более... локальным, что ли. Моим собственным. Это уже не та общая радость, которая была разлита в воздухе и заставляла меня писать мои любимые вещи вроде «Жаль, что вас не было с нами». Там ведь чистый стеб, и фамилия героя была сначала не Морщинкин, а Морзицер, и жизнь его беспрестанно тюкает по башке, а он все равно счастлив. Такой гротеск. Но ведь все равно — пусть там денег у него нету, и роль ему поручили идиотскую, конягу он играет, и жена от него ушла, и все из рук вон, — а тем не менее дождь, и Ялта, и девушка рядом сидит замечательная... Мне жаль тех, кого не было с нами. Как все это не любить? Вот Пушкин придет — и уже счастье.

— Пушкин?

— Ага, это пес у меня, Пушкиным зовут. Его жена привезла из Москвы накануне октябрьских событий, так что он в какой-то мере тоже эмигрант.

— А почему Пушкин? Потому что пушист?

— Нет, не поэтому. Посмотрите сами — ну вылитый же Пушкин! Пушкин, Пушкин! У-у…



Мой любимый рассказ Аксенова — «Победа».

Это рассказ о том, как прагматик-идеалист, книжный мальчик, молодой гроссмейстер с беззащитным взглядом и музыкальными пальцами едет в купе с неким Г.О. — имени у попутчика нет, есть только две буквы, вытатуированные на кулаке. Играют они в шахматы. Гроссмейстер чертит на доске светящиеся трассы, выстраивает мир абсолютного счастья — дюны, моря, песок, сосны, дача, веранда... В центре доски фигуры Г.О. образуют хаотическое скопление, ужасное своей бессмысленностью. Оттуда пахнет казармой, хлоркой разит оттуда, клопиным детством, блошиным страхом, тараканьими бегами. И ничего не сделаешь — разве что прятать ферзя за верандой. Но потом, воодушевившись, гроссмейстер вспоминает, что есть на свете что-то, кроме этого. Включает Баха. Выстраивает заново свой воздушный, музыкальный, блаженный мир. И ставит мат.

Но Г.О. и ему подобные устроены так, что не замечают мата. Они глубокомысленно чешут в затылке и продолжают свою игру. Гроссмейстеру остается только носить с собой запас золотых жетонов с надписью: «Такой-то такого-то числа выиграл у меня партию. Гроссмейстер».

Тогда это воспринималось как гротеск. Сегодня стало правдой.

Мы проиграли своим Г.О. Они не заметили мата и не смирились с собственным поражением. Мы играем в шахматы, а они — в совсем другую игру. И мы нюхаем их хлорку, и их ходы вызывают у нас зубную боль, и мы покорно думаем, что в этом есть сермяжная правда.

Мы предали свою правоту, свою эстетику, свое музыкальное мироощущение, мы выдали золотой жетон. Сначала нам показалось, что нам нет места в новых временах, что коммерциализация закономерно оттесняет всех идеалистов и умников на вторые роли. Потом мы щедро взяли на себя другую вину — за всеобщую нищету и принялись каяться, что навязали стране неорганичные для нее ценности. И скоро мы будем благодарны уже за то, что нам дают поиграть в наши тихие игры, а не бьют сразу доской по голове.

Но рассказ Аксенова — именно о победе. Он и сам победа. Стилистическая. Преодоление, преображение мира безотносительным эстетизмом веселой прозы. Этот взгляд на мир — на мир-подарок, мир-праздник — способен еще спасти от безысходности и внушить нам то единственное, что даётся всего дороже и утрачивается всего проще: не агрессивное, но стойкое чувство своей правоты. Принципиальное нежелание плясать под дудку быдла. Верность своим фигурам и желание построить из них на доске гармоничную и стройную позицию.

Это, конечно, не универсальный рецепт спасения. Шахматы — игра не командная. Но этим-то своим одиночеством нам и не следует поступаться. Мы будем отыскивать друг друга по намекам и знакам. Аксенов будет нас объединять. И если мы останемся собой, стоя на своей правде, как на плоту, — жаль будет того, кто не с нами.

Наше при нас. Расставляйте ваши побитые жизнью пешки на вашей доске со следами чайных стаканов. Есть еще веранда, за которой можно спрятать ферзя.
Tags: СТОЛИЦА, интервью, тексты Быкова
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment