?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №10, октябрь 2017 года 
25th-Sep-2017 10:44 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

ВСЕВОЛОД ВИШНЕВСКИЙ

1

Всеволод Вишневский — это, конечно, ужас, летящий на крыльях ночи. И даже я, со всей моей пристрастностью к советскому периоду русской литературы, почти не нахожу, за что его похвалить. Если он и представляет интерес для сегодняшнего исследователя, то прежде всего как топорный исполнитель топорных предписаний: в изучении этого ремесла есть свой интерес и даже своя актуальность, но предмета для критики тут нет.

Самый красноречивый пример, конечно, это «Незабываемый 1919-й» — худшая из его пьес, которой он придавал исключительное значение: торопился закончить, напечатать, свеженький «Новый мир» за декабрь 1949 года с пылким автографом отнес лично в кремлевскую приемную, к окошечку, где принимали письма. Поздравил, стало быть, с 70-летием. Ответ не заставил ждать: уже 8 марта 1950 года был опубликован указ о новых сталинских премиях, премия первой степени — ему. Пьеса и так была чудовищная, а для фильма Михаила Чиаурели он еще внес туда поправки, актуализирующие содержание, и вот это уже совсем нельзя смотреть, даже в общем контексте «эпохи малокартинья». Правда, соавтором сценария числится Александр Филимонов, на чьей совести свежайшие поправки, внесенные уже после смерти драматурга. Там почти нет собственно Гражданской войны, зато есть ужасный русофоб Черчилль, желающий погубить не революцию даже, а Россию как таковую. Ну а что вы хотите, эпоха требует! Только что он был союзник, теперь сказал Фултонскую речь, мы опять против всего мира, и единственная надежда осажденной России — конечно, товарищ Сталин! Робкий, зашуганный Ленин в исполнении Павла Молчанова только и ждет, пока красивый, демонический Сталин-Геловани наведет порядок, спасет Петроград от Зиновьева, вдохновит на борьбу местный пролетариат и наставит на ум интеллигенцию. Черчилль больше всех боится Сталина, только о нем и говорит. Занятно, что Сталин и Черчилль, так недавно дружелюбно позировавшие фотографам в Ялте, — оба на момент создания фильма живы; Сталин в 1919-м — орел молодой, а Черчилль, в роли которого мучился великий Станицын, — тогда уже глубокий подагрический старик, даром что старше Сталина на какие-то пять лет, а Ленина младше на четыре. Сталин, посмотрев эту невыносимую агитку, сказал раздраженно: «Нэ так все было. Савсэм нэ так!» — но, по свидетельству Хрущева, пересматривать картину любил, особенно ему нравилась сцена, когда он едет на бронепоезде, невозмутимо куря трубку под обстрелом. Пули уважают, не долетают.

А если бы сказали Вишневскому, что товарищ Сталин перегибал и вообще злодействовал? Вишневский, думаю, и тут все переделал бы в соответствии с духом времени. А если бы узнал, что и товарищ Ленин был не во всем прав? Вот тогда бы не переделывал, нет. Тогда бы он честно умер. Собственно, он так и поступил 28 февраля 1951 года, едва отметив 50-летие. Думаю, он что-то начинал понимать — отсюда его вялость в последние годы, неспособность работать, переутомление. Верить-то он верил, но энтузиазма уже не испытывал — общее разочарование коснулось и его.

Он всегда придавал себе колоссальное значение. Тщательно датировал письма, подкалывал их копии в свои архивные папки. Вел с членами редколлегии (редактировал «Знамя») тщательно хранимую в секретариате переписку по множеству поводов. Все свои распоряжения, озарения, идеи тут же оформлял в виде записок. Отсылал таковые записки писателям-коллегам, Федина, сочинявшего трилогию о Гражданской войне, заваливал книгами и статьями из своего архива, следил, чтобы он с ними тщательно знакомился, описывал знамена и обмундирование Первой конной в мельчайших деталях... Поощрял авторов журнала, внимательно следил за творческим процессом, помогал литературой по теме. Рецензию на вторую серию Ивана Грозного на шестнадцати машинописных страницах зачитал лично Эйзенштейну! — и несчастный Эйзенштейн, мизинец которого был гораздо умней Вишневского, выслушал уважительно и сказал: как жаль, что Всеволод Витальевич не будет этого печатать. Ведь это лучшая его проза. Зачем сказал? То ли в такой хитрой форме попросил не печатать (фильм считался неготовым, после беседы со Сталиным Эйзенштейну дали возможность переделать вторую серию и закончить третью), то ли трезво оценил прозу Вишневского. Она ужасна. Если в драматургии еще случаются просветы, то проза — ну, каждый желающий может оценить этот набор идейно правильных междометий, в сети все есть.

«Сибирцы подходят: цепями, вперебежку. Интервалы по фронту — три шага. Примолкли все. Тихо. Тут у одного зубы застучали. Слышно, как снег скрипит. Командиры матросские — старые, бывалые — ловят глазом, чуют нутром: опередить сибирцев надо, ожечь их прежде, чем «ура» начнут. С «ура» легче идти, а если их раньше стегануть — труднее им наступать будет.

Братки лежат, левыми локтями под собой ямки буравят. Кто понервнее — курок поставит, чтобы не дернуть раньше других. Полковой пес, взятый с крейсера, стал подскуливать. Цыкнули — умолк. Пулеметчикам из резерва горячие чайники лётом тащат: кожуха пулеметов прогреть надо. И вот — с фланга: «По противнику! Постоянный! Пальба рот-той!»

Старый унтер голос дал — что в тринадцатом году на плацу у Исаакия:

— Рот-та!

Подождем... На выдержку берет...

— Пли!

Эх, плеснули! Ох, капнули! С елей снег посыпался...»


Автор был верен себе и писал в этом духе все, включая эпопею «Война», которую так и не окончил. Аналогичным кавалерийским наскоком действовал он и в литературной критике, и в издательской политике, разрывая со всеми, кто казался ему недостаточно идейным. С Мейерхольдом порвал, когда тот принял к постановке пьесу Эрдмана «Самоубийца». Эрдман не наш, Эрдман тащит вправо! И причиной его депрессии, вероятно, было то, что верх брали не идейные, а — приспособившиеся. Этого он не мог не видеть, ибо они оттесняли и его. И что-то даже трогательное было в его запоздавшей на 20 лет верности идеям и методам Первой конной: он был человек двадцатых, хороши они или плохи, а вокруг уже были люди сороковых. (Люди тридцатых постепенно друг друга перестреляли, и в пятидесятые их уже почти не было.)

2

Биография его была удивительно прямой, редкой по тем временам: все колебались, перековывались, а он летел ровно, маленький, круглый и твердый, как пушечное ядро. Он был, между прочим, из непролетарской, интеллигентской среды, сын инженера, учился в Первой Санкт-Петербургской гимназии (ныне школа 321), истории учил его Василий Григорьевич Янчевецкий, впоследствии писатель В.Ян, переживший его на три года. У Яна была своя педагогическая теория, изложенная в брошюре «Что нужно сделать для петербургских детей»: скаутские лагеря, военные тренировки, футбол, все это в обстановке самой романтической, с чтением Буссенара, с долгими увлекательными путешествиями по питерским окрестностям, с тренировками и раскопками... В четырнадцатом году гимназисты массово сбегали на фронт, некоторых ловили и заворачивали, но Вишневскому повезло. Он дошел до фронта с лейб-гвардии егерским полком, успел побывать в двух боях, но тут его узнал полковой священник, прежде преподававший у них в гимназии Закон Божий. Он настоял на отправке 14-летнего гимназиста в тыл — а через три дня его роту выбило почти сплошь, уцелели 12 человек. Об этом Вишневский узнал в Петрограде, из письма однополчанина Семена Кабанова — тот отвечал младшему другу на поздравление с Пасхой и подарки, которые все достались ему одному.

Досрочно сдав экзамены за пятый класс, он вернулся на фронт и уже в июле был удостоен своего первого Георгия — за разведку в лесу; они столкнулись с кирасирским разъездом, офицера убили, одного немца взяли в плен. Вишневский не раз описывал свое хладнокровие в бою и, надо полагать, не врал: для подростка это была не война, а игра в войну, ни о своей, ни о чужой смерти он всерьез не думал. Вообще чего у него не было, так это страха; думаю, тут не результат самовоспитания, а скорее врожденная дерзость. Писателем он был плохим, это да, а солдатом замечательным.

В шестнадцатом году он был ранен и превратился в убежденного большевика, в семнадцатом вернулся в Питер и вместе с егерями захватывал Варшавский вокзал; в марте восемнадцатого охранял правительство, переезжающее в Москву из Петрограда. Летом восемнадцатого года он записался в Волжскую флотилию. Служил пулеметчиком на буксире «Ваня», впоследствии «Ваня-коммунист». В девятнадцатом попал в Первую конную, на Украину; в отличие от Бабеля, прекрасно там освоился и вспоминал те годы как лучшие. В Новороссийске служил в дивизионе сторожевых катеров и там написал первую свою пьесу — сценарий представления «Суд над кронштадтскими мятежниками»: он срежиссировал, а матросы разыграли. И тут уже есть все, что ему дорого в драматургии: массовость, отсутствие главных героев, документальность.

В двадцатые он преподавал военную историю в Военно-морской академии и писал очерки, а в 1929-м закончил «Первую конную» — театральный монтаж в 33 сценах. Задумывалась она как ответ Бабелю, на чью «Конармию» Вишневский обрушивался вслед за Буденным, усмотревшим в «Конармии» всяческий «бабизм». Тут история всех рассудила еще при жизни спорщиков: Бабель стал классиком, его взял под защиту Горький, а пьеса Вишневского — которую Горький тоже похвалил за патетику — понравилась только лефовцам, в особенности Сергею Третьякову, главному пропагандисту «литературы факта», чьи собственные пьесы вошли в историю только благодаря мейерхольдовским постановкам. Парадокс тут в том, что Бабеля тоже открыл и взял под крыло Маяковский; но Бабеля он ценил как художник художника, а Вишневский соответствовал его теоретическим установкам. Как же — документальная пьеса, без булгаковщины, без психологизма, с коллективным героем, пьеса для агитационного театра! Читать ее сегодня совершенно невозможно, возможно слушать — сохранился радиоспектакль 1958 года, где в роли ведущего опять-таки страдал (этого не спрячешь) Евгений Урбанский, а правильного солдата Сысоева озвучивал совсем молодой Матвеев. Что вам сказать, товарищи? Агитка, иллюстрирующая все штампы советской истории: империалистическая война превращается в гражданскую, царских офицеров заменяют самородки, землю крестьянам, мир народам, товарищ Буденный наш красный вождь, много рубленых фраз, лозунгов и солдатских монологов, в которых популярно, с привкусом словаря Даля, пересказываются передовицы. Но к пьесе прилагался автор, а он был колоритен. Он читал свою пьесу везде, где мог, и читал с невероятной выразительностью. Принес ее на съезд ветеранов Первой конной, где читал в присутствии Буденного, — и добился резолюции о том, чтобы только что народившийся театр Красной армии ставил пьесу не-мед-лен-но! А то, понимаешь, ставят белогвардейца Булгакова... МХАТ, желая оправдаться в белогвардейщине, тоже взял. И в провинции взяли. Вишневский заманивал драматургов и критиков домой, читал пьесу и в сценах боев из личного револьвера стрелял в потолок! (Существует версия, что не стрелял, а размахивал: дырок в потолке не было. Но, может, он стрелял холостыми? Илья Венявкин утверждает, что во время читок он целился в зал; больше похоже на легенду.) Он послал пьесу Горькому, сопроводив ее наглым письмом: никаких комплиментов, зато перечисление всех, кто одобрил произведение. Упреки Горькому в том, что он защищает Бабеля, — и в том, что в одном очерке обидел старых моряков:

«Старые матросы, мы, какие бы ни были тогда, раньше, сделали много. По результатам судите (мы делали СССР!), по числу убитых, калек, по числу единиц, которые теперь все на высших ком. постах. Вошли старики в историю заслуженно. Видит их молодежь в исторической дали здоровых громадин, тонувших под Цусимой, расстреливаемых у Лисьего носа, яростных бойцов... И не поверит, пожалуй, вам, если вы скажете про них плохо. Осталось одно: был прекрасный коллектив матросов. И если они облевались где-то трое, их обмоют, спать на койку положат, ласково. Не говорите же плохо о старых братанах. Не надо. На том, что они сделали, растут меньшие братишки, краснофлотцы. Растут, обучаемые и воспитываемые нами, старыми матросами — сейчас командирами, политработниками, уцелевшими (около пятка на сотню осталось) со старых дней».

Дворянский сынок, гимназист-отличник старательно косит под «братана», без году тридцатилетний начинающий драматург представляется стариком — он думал, Горькому он так больше понравится. Горький ответил сдержанно: пьесу похвалил, но подчеркнул, что Бабелю она не противоречит и что нельзя смотреть на литературу с высоты конской головы (шпилька Буденному). Пьеса пошла, но скоро и сошла; следующие агитки Вишневского никакого успеха уже не имели. Впрочем, ограничивать его этими агитками было бы нелепо, и в образе кондового советского «братишечки» начинают появляться интеллигентские странности: во-первых, он ссорился с РАППом, потому что РАПП обрушивался на романтику и требовал будней, а Вишневский настаивал, что без романтики ничего не получится — ни в жизни, ни в литературе. И во-вторых — это вовсе уж не вяжется с его обликом, — он поднял на щит западный модернизм.

Он узнал об «Улиссе» и стал настаивать на том, что писать по-старому нельзя, нужен новый стиль, разнообразный, богатый. Нужно эти стили в пределах книги менять. Он и себя считал новатором — прежде всего театральным, — и лез в режиссуру, давая советы Мейерхольду и Таирову: плох тот драматург, который не думает о сценическом воплощении! Если театральные его проекты поражали наивностью и плоскостью, то пропаганда модерна обратила на себя внимание; благодаря его пролетарскому нажиму в России стали переводить современников, в том числе «Улисса». Архангельский написал на него пародию «Искатели Джемчуга Джойса», и, вероятно, ультрареволюционный братишечка с «Улиссом» и трилогией Дос-Пассоса наперевес в самом деле был смешон:

«зачатие любовь рождение смерть пищеварение страсть сон эмоция сложумножение вычитание деление пищи скальпель-пель-пель желудочный сок печенку селезенку бога душу жеманфиш брось митрофан про прустово ложе ты была в красном платочке восьмое марта я люблю тебя сказал Соревнованичка ах какой клещастый подъемнокранный будь моей да возьми ты сказала бога нет да распишемся в загсе что ты делаешь это вам не бровонасупленный толстофадеев мне отмщение и аз разгромлю».

Но нельзя отнять у него по крайней мере стремления к авангардизму — что поделаешь, советская власть не сводилась к ура-ура и массовым репрессиям. Вишневский — напоминание о том, что русский авангард, главное достояние отечественной культуры прошлого века, вдохновлялся ею! Вишневский был плохой писатель, но с классовым чутьем у него странным образом сочеталось эстетическое; и раз в жизни у него получился шедевр.

3

Да, его имя в читательском сознании связано прежде всего с «Оптимистической трагедией», которую все тот же Горький счел неудачей и жестоко высмеял, за что потом перед автором извинялся — мол, взял вас только как образец, не серчайте. Но у Горького был все же хороший вкус, а с точки зрения хорошего вкуса эта пьеса тоже ужас на крыльях ночи. Проблема в том, что новаторство редко дружит со вкусом. Пьеса эта действительно новаторская, действительно моветонная, во многих отношениях смешная — и все-таки совершенно грандиозная; правда, такую вещь можно написать в единственном экземпляре — повторение неизбежно будет эпигонством. Конечно, в успехе «Трагедии» был огромный вклад Таирова и его главной актрисы — Алисы Коонен; редактируя пьесу, они довели ее до ума. И все-таки это отличная пьеса, но не потому, что это единственная советская трагедия, на что упирал сам автор и многие исследователи, а потому, что в ней прослежен ни много ни мало генезис советской власти, ее идеологии, эстетики и жизненной практики. И, как часто бывает в русской литературе начиная с Татьяны, женщина-комиссар — автопортрет в женском образе. Авторам почему-то кажется, что так на них уж точно не подумают.

История женщины-комиссара, формально говоря, списана с биографии Ларисы Рейснер — классической женщины Серебряного века, любовницы Николая Гумилева (он был ее первым мужчиной — и главной любовью, в чем признавалась она незадолго до смерти). Эти девушки Серебряного века, «европеянки нежные», по слову Мандельштама, вовсе не боялись жизни: они как раз искали приключений, и довольно бурных, и не только эротических. Их привлекало жизнетворчество, как называл это Ходасевич, но не только в смысле литературном — им нравилось именно кроить жизнь, «кастетом кроиться миру в черепе», и ведь от салонных драм и скандалов тех времен только шаг до площадной эстетики, до футуризма, до радикального общественного переустройства. Революция выросла из эстетики русского модерна, а не только из вековечной мечты о социальной справедливости. И сам Вишневский сбегал на фронт не только потому, что читал романтическую литературу и занимался в скаутском лагере, а потому, что очарование гибели владело им, как и всем его поколением; игра со смертью, жажда острейших ощущений, нащупывание пределов собственной воли — это его роднит с Гумилевым, поэзию которого он любил, хоть и никому в этом не признавался. «Братишечка» вырос из гимназиста-мечтателя; этим книжным гимназистом он оставался всю жизнь, как и Гайдар, только Гайдару от Бога достался огромный литературный талант. У Вишневского он тоже был, хоть и неизмеримо меньший.

«Оптимистическая трагедия» — первоначально называвшаяся «Из хаоса», чтобы наивно подчеркнуть организующую, стало быть, и направляющую волю коммунистов, — на самом деле история на тот же сюжет, что и «Двенадцать» Блока: история о гибели женщины в вихре русской революции, о гибели Вечной Женственности, того единственного, что в этой стране и в этой революции стоит любить. Да, это трагедия всякой подлинной революции, которая первыми убивает тех, ради кого ее стоило делать. Женщина-комиссар — не знаю, в какой степени сам Вишневский это сознавал, — символ России, того лучшего в ней, что погибает первым: это интеллигенция, культура, творческое начало. Все это воплощается в ней, как воплощалось в красавице Рейснер, на которую на улицах все мужчины оборачивались. Сама она о себе писала (Михаилу Лозинскому):

«Я сама много раз рисковала жизнью ради полного и жесточайшего разрушения нашей прежней среды и, может быть, вместе с прежним обществом временно и прежней культуры... Вы, может быть, слышали о том, что я замужем за Раскольниковым — мой муж воин и революционер. Я всегда его сопровождала — и в трехлетних походах, и в том потоке людей, который, непрерывно выбиваясь снизу, омывает все и всех своей молодой варварской силой. И странно, не создавая себе никаких иллюзий, зная и видя все дурное, что есть в социальном наводнении, я узнала братское мужество и высшую справедливость и то особенное волнение, которое сопровождает творчество, всякое непреложное движение к лучшему. И счастье. Не знаю, там, в Петербурге, слишком велик голод и упадок сил, чтобы почувствовать то нежное движение к новому, которое уже дышит и живет здесь, на окраинах. Войну мы кончаем. Что будет дальше? Не знаю, но, по-моему, то величественное и спокойное восхождение Солнца Духа, тот новый век Ренессанса, о котором мы все когда-то мечтали. В окно мне видна серебряная дельта и среди песков удобренные виноградники. Я свято и безмерно верую».

Это плохо написано. Но стилистика Серебряного века вообще пошловата. Монологи Женщины-комиссара, эротического сна, демонического ангела русской революции — растут отсюда, и корни всей поэтики Вишневского — в Гамсуне, Пшибышевском и Леониде Андрееве. Он подражает как драматург именно ему (а Маяковский попросту из него растет — трагедия «Владимир Маяковский» сделана из «Царя Голода»). И вступительные монологи матросов в «Оптимистической трагедии» — не что иное, как слегка модифицированные речи, которые произносит у Андреева мрачный комментатор действия, Некто в сером, именуемый Он. Так легко контаминировать:

«И вот вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, смотрите и слушайте: вот пройдет перед вами жизнь женщины-комиссара, с ее темным началом и темным концом...»

Этот самовлюбленный колобок, бровастый каперанг, знаменосец «Знамени» — был мальчиком эпохи Блока и Гумилева, их восторженным младшим современником; русскую революцию сделали не экономисты или политики, а именно эти мальчики и девочки, о которых Пастернак написал «Спекторского». Ольга Бухтеева — тоже воспоминание о Ларисе Рейснер:

«Вы вспомнили рождественских застольцев?..—
Изламываясь радугой стыда,
Гремел вопрос. — Я дочь народовольцев.
Вы этого не поняли тогда?»

Он отвечал... «Но чтоб не быть уродкой,—
Рвалось в ответ, — ведь надо ж чем-то быть?»
И вслед за тем: «Я родом — патриотка.
Каким другим оружьем вас добить?..»


Гибель Женщины-комиссара — финал второго варианта: в первой редакции Вишневский не решался на столь радикальный вывод. А между тем в 1932 году он уже отлично понимает, что революция-то кончилась, и не могла не кончиться, и собственная его судьба предрешена. Больше он ничего значительного не сделал: фильм «Мы из Кронштадта» — стандартная историко-революционная картина, в которой от стилистики Вишневского уже почти ничего. Он, правда, сохранил зачатки вкуса — и напечатал, скажем, стихи Галины Николаевой, и вытащил ее в Москву, и из нее получился один из лучших прозаиков пятидесятых годов; различить в ней это было трудно. А между тем стойкие книжные дети безошибочно опознают друг друга, и только от них бывает толк.

Русская революция была кровавым и страшным делом, но она была лучше, чем бесконечное гниение, и в ней была Женщина-комиссар. Всеволод Вишневский — писатель, больше всего похожий на эту революцию, — был совершенно невыносим, самовлюблен, патетичен, но написал «Оптимистическую трагедию».

А если бы всего этого не было, трагедия все равно была бы, потому что всякая жизнь — трагедия. Только она была бы не оптимистическая и, если честно, вообще бы не стоила внимания.


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
This page was loaded Apr 25th 2018, 12:08 pm GMT.