jewsejka wrote in ru_bykov

Categories:

Сергей Левин // "Семь искусств", №3(96), март 2018 года

Поэма и герои

Дмитрий Быков «Июнь», роман, Редакция Елены Шубиной, 2017 г.

Когда-то Юрий Трифонов повторял в своих книгах, что поколения семьи — деды-отцы-дети-внуки — одна непрерывная нить, протянутая сквозь время. Давайте понимать это буквально. Мы — продолжение тех, кто жил прежде, и спорить тут не о чем. Но тянется одна нить, и если дернуть за нее с одного края, то отзовется на другом.


окончание, начало здесь

Именно в эту пору Борис встречает Алю, Ариадну Сергеевну, из «возвращенцев», она вернулась в Москву из эмиграции первой, родителей и брата уговорила последовать за ней. Такая ситуация превращает Алю в пришельца, существо неземное. Она давно мечтала вернуться, и издалека все происходившее в СССР вызывало лишь восторг. Ни о чем другом она и слышать не хотела. Ее восторги даже создавали проблемы в высоком кругу, где вращался Борис. Там это показалось дурным тоном. А современный читатель может узнать в Але кого-то из нашей реальности, человека наивной левизны, радостно подставляющего себя иллюзорно прекрасным сказкам. Можно ее считать пришельцем из сомнительного будущего. Здесь оставлены подлинные имена. Это дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона. Только младший брат ее назван Шур, а он на самом деле Мур (зато жену Гуревича называли Шуретта, а жену Гордона в романе — Муретта). Герою романа Борису Гордону имя матери Али ни о чем не говорило. Знал, что она — какой-то поэт. И все. Здесь «пересаженный герой» обязан пережить все, что произошло с прототипом. Уверен, что еще разгорятся споры на тему «можно-нельзя». По прочтении и размышлении от своего имени скажу, что можно, точнее, уже можно. Потому что как нам иначе понять?

Борис и Аля встретились в редакции, роман закрутился мгновенно, будто смерч. Или что-то подсказывало: времени у вас не осталось. С ней ему не нужно было притворяться (это давно стало даже не привычкой, а нормой), такое оказалось почти забытым. И на себя стал смотреть любящими глазами. И очень скоро Борису сделалось ясно, что уже не роман, а судьба. Но одновременно Борис вдруг потерял давно укрепившееся чувство собственной неуязвимости. То, от чего он привычно отгораживался, вдруг встало перед ним в своей обнаженной очевидности: и то, что вокруг «косило людей рядом с ним», и назревало нечто новое. Понять это новое не помешали ни работа, ни поездки с Алей в Крым и в свой родной Гомель, ни срочный полет на Кавказ, где попала в аварию Муретта (а на самом деле неудачно попыталась покончить с собой).

Человек так устроен, что перемены к худшему замечать упорно не желает. Заметить еще не так сложно, а вот признаться себе… Звонит будильник, хочется его прихлопнуть и выпросить еще минуточку под одеялом. Творится в стране страшное, а сплошь и рядом только и разговоров, что пока грех жаловаться, это еще ничего, при Пол Поте-то и похуже бывало. События всегда опережают их осознание. А уж плохим событиям последнее противится изо всех сил. Мне приходилось наталкиваться в некоторых воспоминаниях на удивительные вещи. В тридцать седьмом у многих еще никак не могла выветриться привычка подискутировать. От нее избавились уже после войны. А тогда прислушивались к каждому шороху на лестничной площадке, а про себя и, тем более вслух, рассуждали, что, мол, не всех же берут, Мейерхольд работает, никто его не тревожит.

Но сколько будильник ни затыкай, а рано или поздно открыть глаза придется. В сентябре тридцать девятого года, с раздражением выслушивая восторги коллеги Серова (явно Симонова), вернувшегося с Халхин-Гола, перед Борисом Гордоном открылась правда. Да такая, что уже ни с кем не обсудишь. Разговоры сделались опасны. А ведь догадки, предчувствия начались куда раньше, даже разговоры такие (когда еще можно было). А нынче всплыло со всей очевидностью.

«Тем, наверху, немедленно была необходима война. Они жили войной. Они заходили на нее с разных сторон, пробовали здесь и там: Япония, Испания… Им не впервой было лечить внутренние проблемы внешним воздействием. Только война могла разрешить все. Она списывала что угодно, объединяла нацию, запрещала задавать вопросы. Так было множество раз — всегда, когда явно не получалось. А что не получалось — видели уже все.

Война выручала Николая Первого, Александра Второго, война должна была спасти империю. И никогда не спасала, ибо ни одной проблемы не решала, а загоняла вглубь. Кровопускание было некогда любимым методом лечения, это называлось «бросить кровь»; оно и в самом деле могло спасти от апоплексии, но больше ни от чего. Война была замечательным способом маскировать пороки под добродетели. Война отмывала, переводила в разряд подвига что угодно — и глупость, и подлость, и кровожадность; на войне нужно было все, что в мирной жизни не имеет смысла. И потому все они, ничего не умеющие, страстно мечтали о войне — истинной катастрофе для тех, кто знал и любил свое дело. Но у этих-то, у неумеющих, никакого дела не было, они делали чужое, и потому в них копилась злоба, а единственным выходом для злобы была война. На войне не надо искать виноватых — виноватые были назначены; на войне желать жить было изменой, и те, кому было чем дорожить, объявлялись предателями. Слово «предатель» вообще теперь было в большом ходу
».

Это уже не смутные догадки юного Миши в вечернем трамвае или на посиделках в Карманицком переулке. Это — понимание. «Мужем битвы и совета» в прежние времена называли бы ровесника Бориса. За ним опыт, знание, нерастраченное самомнение. За ним обида, что он другим нужен как Борис-Ильич-Гордон, Журналист, но не Команч.

Здесь в романе обнаруживается очень любопытная симметрия противоположностей. То, о чем не решался сказать Миша, даже если смутно догадывался, договаривал за него Колычев, очень больной человек из подземелья и почти из Преисподней. Неужели и за Бориса кто-то должен что-то договаривать? Увы. Таковым оказывается Горелов. Сначала Горелов-первый, и сменил его Горелов-второй. В первом запомнилось лицо, обманчиво простое, во втором — лишь фигура. Смена, судя по всему, и произошла из-за того, что нечего там было делать человеку с лицом. Горелов-первый в беседе раскусил Бориса мгновенно: «А почему бы вам не допустить, что нам интересны именно вы?» Истосковавшийся взаперти Команч вырвался наружу немедленно как мальчик на конфетку педофила, и коготок увяз. Горелов-первый в один прекрасный день исчез бесследно, пришел второй. Борису льстило, что очень серьезный человек выкраивает время ради встречи с умным собеседником. Борис ждал этих разговоров. От Горелова мог услышать такое, о чем и думать не дозволялось. Тот оказался психоаналитиком, настоящим, ныне запрещенным. Этот цех перекочевал в иное ведомство, то самое, обитатели которого во все времена не сомневаются, что судьбы мира, стран и людей решаются исключительно у них. Он легко объяснил, почему запретили их школу, а они оказались в Конторе.

«…они хотели бы табуировать все, чем пользуются сами…»

«Высшая правда заключается в том, чтобы верхи ели одно, а низы другое; этого установления не опровергла еще ни одна власть, ибо в противном случае исчезли бы любые стимулы к этой власти стремиться. И, разумеется, им понадобились мы — но, чтобы нами пользоваться, они должны нас запретить. Теперь наш долг — доказать, что мы им необходимы; и это мы доказали очень быстро, потому что расспрашивать, как мы, — он употребил именно этот уютный глагол, — не умеет никто».

И Горелов продемонстрировал Борису, насколько смог проникнуть в потаенные уголки его души: «…вы грешите нарочно, не ради удовольствия, а только чтобы острей чувствовать вину Это нужно вам затем, чтобы оправдать таким образом грядущие катастрофы, которые вы предчувствуете…» Попал в точку. Борис постоянно чувствовал вину, это стало даже естественным и необходимым. И по нарастании давления собственной вины он переносил это на страну, которая «неутомимо плодит виноватых, где не бывает невинных».

А чувствовать грядущие катастрофы Гордон начал еще очень давно. Когда еще можно было откровенничать в тридцать третьем, в разговоре предрек, что рано или поздно Гитлер окажется союзником, слишком уж стилистически схожи, а потом недавние союзники сцепятся друг с другом. Борис рассуждал в беседе, а потом уже продолжал достраивать свои догадки самому себе. И понимал, что такое чутье произрастает из его происхождения. Тот разговор вспомнился после подписания Пакта. Если в тридцать третьем смело мог рассуждать Борис, то теперь заговорили другие. «Ведь пророки есть не только среди жертв, но и среди хищников: вот где чутье, вот где запах кровушки…» Уже вслух при нем один критик предвкушал, что «скоро жидочков к ногтю», а то берлинский друг не поймет. Гордон только и успевал замечать, как каждый новый день стремительно приближает катастрофу.

И она пришла, нет, они пришли одна за другой. Если прежде удавалось отгородиться, то теперь, как водится, пришла уже к нему. Арестовали Алю. Борис почувствовал, что на него теперь глядят как на зачумленного. Только ангел Леня, который навсегда остался Але благодарен, уверял, что готов где угодно помочь если надо. На очередную встречу с Гореловым Борис приходит, надеясь услышать что-нибудь об Але. И тот понимал это прекрасно. Выложил перед Борисом текст о последствиях Пакта, в котором Гордон сразу узнал перо Троцкого, попросил выпустить статью в духе «…Объяснить исторические корни. Показать, что это предопределено, и что национал-социализм — тоже социализм. В любом случае у нас с ним и больше общего, чем между нами и всей остальной Европой».

Самое страшное от Горелова Борису суждено будет услышать после того, как с его же помощью побывает на свидании с ней. Страницы перед этой поездкой, встреча с Ивановой (Верой Пановой), у которой уже к тому моменту свой печальный опыт свидания, беседуют, понимая что они «больные среди здоровых», письма и, наконец, сама встреча с Алей, — они, как мне показалось, сильнейшие по воздействию на читателя романа. Это подобно посещению ада.

«Вся она была как тряпочная кукла, жалкое мясо на гнутых костях. И если с ней, вообще с лучшим, что было на свете, можно было такое сделать, — то действительно оставалось только всех убить. Но почему, за что? Теперь не спрашивают, за что, вспомнилось ему; теперь спрашивают — зачем. Так неужели только затем, чтобы выросло племя, которому умирать не больно; а племя это нужно только затем, чтобы воевать; а воевать нужно только затем, чтобы все списать? Неужели тут всегда стоит одна задача — все списывать; всех сплачивать вокруг стержня; отводить любые претензии? А чтобы все были готовы умирать, неужели надо, чтобы никому не хотелось жить? Он взглянул на свою руку: жить не хотелось. Он был уже почти в том идеальном состоянии, в каком можно ложиться под серп; а тут и не было другой задачи, кроме как дать себя скосить. Одних надо убить, чтоб не мешались; других прогнать через фильтр; после фильтра можно воевать; после войны можно еще пятьдесят лет жить этой легендой. Если цель такова, они все делают правильно; если они все делают правильно — цель такова».

Прежней Али не было, его законная жена Муретта осталась со шрамом и тиком после аварии, у Бориса — лишь долг по отношению к обеим. А сам герой, побывавший в аду, сохраниться прежним или вообще в рассудке уже не мог.

На последней беседе (а они становились редкими) Горелов предложил новую поездку к Але, потому что недоставало показаний на ее отца. Где они, былые беседы умных людей? Гордона прижали как насекомое и указали его место. Поезжай, набери показаний и возвращайся. На робкое предположение о возможной невиновности, пришлось выслушать рассуждения, которые венчались фразой:

«…Вина — ключевое понятие модерна. Невиноватых нет. Состояние вины — самое творческое, самое высокое. Мы всех сделаем виноватыми и всех излечим».

А после этого Горелов приводит строки из Николая Стефановича, поэта, сдавшего своих друзей. И рассуждая о причинах такого поступка, глядя на сломленного Бориса делает вывод:

«Он знаете что решил? Что ему не хватает злодейства. Что он никак не может создать шедевр, потому что слишком морален. А надо перешагнуть — вот и пойдут шедевры один за одним. Просто ему лень топором махать, и старухи подходящей нет на примете. А так — гуляй, душа. Ему кажется, что раз грядет мировая катастрофа, то в последние дни перед ней можно все попробовать».

Oт Колычева, человека подземелья, Миша Гвирцман услышал стихи подпольного поэта-бродяги Алика Ривина и поспешил их изругать, за что был хозяином изгнан. Горелов дотоптал Бориса четверостишием из предавшего собратьев Николая Стефановича. Вокруг обоих главных героев романа образовалась стена «тайной недоброжелательности». Мише она окончательно явила свой лик в трамвайном эпизоде с пьяным контролером, когда публика прониклась именно к последнему, а Мишу пока еще вежливо, но сквозь сжатые зубы настойчиво попросила выйти вон, ему здесь не место и с ними не по пути. У Бориса захлопнулось «окно сверху» в виде Горелова, замкнулась стена как вокруг зачумленного, разве что Леня готов был протянуть ему руку. Оба героя оказались загнанными за флажки. Мишу еще как-то выводит за руку из загона прямиком к войне Валя. А Борис Гордон (человек, уже побывавший в аду, а поэтому уже лишенный рассудка), ему кажется, вырывается сам с помощью пробудившегося и взбунтивавшегося в нем Шестого.

Кто такой Шестой, у которого, как мы знаем, нет имени?

«Шестой, как и положено, был жестоковыйный, упрямый, смуглый; Шестой терпеть не мог прощения и примирения. Примирение он считал чем-то вроде вишистского компромисса, который, может, кого-то и спас, но погубил единственно ценное, что там вообще было. Если вы думаете, что я имею в виду их жалкую французскую честь, вы заблуждаетесь. Я имею в виду всех шестых, всех, кого взяли первыми. Нас заставили забыть о крови, я сам заставлял себя забыть о крови, утверждая, что для новых людей пол, возраст, нация несущественны; но нация — последнее, что можно отнять у человека, а точней, то, чего отнять нельзя. Когда сдергивается блестящий покров Европы, под ним остается нация; и вот их осталось две — я и волк. С волком не может быть примирения. Я слишком долго прожил с русскими, это верно; но, когда русские показали свое лицо и я узнал, что единственное их предназначение — война, а единственный инструмент войны — человеческий тростник, я отказался от всех пяти идентичностей и вспомнил шестую. Теперь я понимаю, почему мы стали главной мишенью: потому что мы — последний оплот человеческого».

Я снова привел длинную цитату. Передернуло? Меня — да. В герое как бы пробудился библейский пророк. Шестой постепенно занимал все пространство, что осталось в сломленном человеке. Борис в новом обличье произносил себе и Шуре в последнем их разговоре новые и новые страшные откровения. Таков оказался пророк в его представлении. А каким еще его мог представить он, в свое время сбежавший от постылых корней к новым идеям, к модерну, к «людям модерна»? Вот он окончательно осознал себя в новом облике. И от слов — к делу:

«…он выцепил хозяйским глазом эту новую, свежую девочку, потому что бесконечно тащить за собой двадцатые и тридцатые годы было уже нельзя. Они были сломаны, перерублены пополам. Он выбрал ясные, чистые сороковые, девочку эпохи дирижаблей и фонтанов. Эта девочка была вылитая Брунхильда, светловолосая, грудастая, монументальная. Он знал, чего ей хочется. Она вся лопалась от своих соков. Она сама пошла к нему в руки».

Трижды овладев ею, новоявленный «пророк» обращается к небесам уже и вовсе библейским слогом:

«…Вот я, твой кристалл, твой миндальный стержень, твой посох. Вот я, вышедший победителем из всех противостояний и готовый к последнему. Вот я в полноте моей силы, моей власти и страсти. Что можешь ты сделать со мной?!»

Этим и увенчалось «пророчество». В ту же ночь явилась война.

Роман обрывает судьбу Бориса Гордона в этой точке. Суждено ли герою продолжить жить в теле реципиента-прототипа за рамками книги, вы вольны сами решить. Самуил Гуревич был расстрелян тридцать первого декабря пятьдесят первого года. Пулю в затылок — и к елочке с салатиком. Разумеется, расстрелян он как «шпион», а не как «пророк»; такой статьи не было, вот и приходилось без лишних фантазий лепить по шаблону. А то много их, потенциальных «пророков», пришлось перестрелять и пересажать в те годы. Уже готовы были все пророчье племя отправить в товарных вагонах, да не успели, Пахан преставился.

Дмитрий Быков часто говорит о советском проекте как явлении модерна, впоследствии изуродованном и раздавленном. Мне ближе точка зрения, что «люди модерна» — это пассионарный отряд смертников, который отправляют в атаку первым и с его помощью и на его лозунгах разрушают прежнюю систему, как политическую, общественную, так и нравственную. Не случайно горькая формула про тех, кто революции замышляет, кто осуществляет и кто пожинает плоды, родилась из познания печального исторического опыта. Истинные цели проступают зачастую гораздо позже и являют полную противоположность первым лозунгам. А те из отряда модерна, кому посчастливилось уцелеть или «комиссарские дети», сохранившие им верность, со временем становятся никому не нужными. Их постепенно окружают стеной «тайной недоброжелательности» или попросту вытравливают.

Оказаться ненужным и загнанным — страшно. Понять и ощутить собственную вину, увидеть прямой путь к катастрофе, против которой ты бессилен — еще гораздо страшнее. Миша в последнем разговоре с Валей сделал печальный вывод:

«…Это сейчас так у всех. Всех растлил отчим».

Третья часть обязана была стать втрое короче второй. Ее герой — клинический клаустрофоб Игнатий Крастышевский, он и придумал эту структуру «Управляющего Текста». Немолодой литератор одержим идеей «воздействовать на людей посредством слов, но это было не писательство, а, как говорил он сам, сверхписательство». Рассказ о герое и его теории автор начинает шутливо и не оставляет такого тона после первых фраз. Идея пришла в детстве в виде поиска самого действенного заклинания, способного убить врага или умертвить себя и не сдаться. Позже он пытался найти секрет с помощью зародившейся литературоведческой науки, не преуспел. Он изучал заговоры, плачи и любовные зовы Севера и Восточной Сибири, они изумляли и по какой-то странной логике приводили Крастышевского к выводу о том, что:

«Слово стояло в центре русского мира, служа универсальной компенсацией. Большинство названий русских романов содержало «и» — «Преступление и мир», «Война и дети», «Отцы и думы», «Былое и наказание», — но это было «и» в значении «зато»: война, зато какие дети! Отцы, зато какие думы! Мы живем вот так — зато какое у нас слово! «Зато» было более важным, более значимым словом, нежели «авось»».

Шутливый тон, перестановки, ирония, издевки автора — означает ли это, что не нужно все воспринимать серьезно? Десятилетиями герой шел к цели в своем поиске. Неудачи не могли его сломить. В девятнадцатом Крастышевского грабили на улице, он произнес свое заклинание в лицо злодею, но «грабитель только взглянул на него как на идиота и продолжил ревизию его карманов». Мы читаем с улыбкой, а между тем выясняем, что тот же самый Игнатий Крастышевский подсказал авторам идею романов о великом комбинаторе или страдающему нейрастенией доктору — секрет романа, обращенного прямо к одному читателю. Автор посмеивается, но при этом щедро вкладывает в уста безумца свои известные взгляды: и о пародии, и о месте плутовского романа, и о том, что первым из них является Евангелие. И что читателю остается? Продолжать смеяться над Крастышевским, над автором, или сбросить улыбку и задуматься?

Здесь следует заметить, что своими же идеями автор делится и с другими героями романа, но Крастышевскому досталось больше всех. Неужели автор весело прощается с собственными воззрениями, передавая их безумцу и таким образом расставаясь с прежде написанным и высказанным? Нет. Дмитрий Быков, как я уже упомянул в начале — не из тех, кто меняет с легкостью взгляды, он очень последователен. Здесь речь о другом. Есть одна давняя тема в русской литературе, к ней возвращаются всегда. Речь идет действительно о месте Слова и об особом значении, влиянии, месте родной литературы. Кто-то говорит и пишет об этом с полнейшей серьезностью, а кто-то нарочито насмешливо и даже издевательски. На самом деле тон и слова не имеют ни малейшего значения, потому что глубинная вера во всеоблемлющее влияние литературы на все аспекты и все повороты нашей жизни — она непоколебима. И насмешливый тон некоторых авторов, говорящих на эту тему — это лишь демонстрация бесполезности иного взгляда. Вера признает не только значение, но и ответственность Слова за все. Когда пытаются отыскать причины катастроф, трагических перемен в жизни — ищут истоки в литературе.

Игнатий Крастышевский понимает, что лишь Словом и лишь он один, последний в этом мире может предотвратить беду. Он пытается остановить войну, настойчиво отправляя зашифрованные послания в своих отчетах о киноэкспорте. Он не сдается ни на минуту. К ужасу своему двадцать третьего августа тридцать девятого года он обнаруживает, что послание его дошло, возможную войну остановили, но это обернулось союзом с дьяволом. Он в отчаянии. Падение Польши воспринял как величайшую трагедию.

Услышанная по радио музыка Прокофьева внезапно вывела Крастышевского из ступора. Он понял, что теперь обязан вызвать войну.

«И Крастышевский стал с ожесточением работать на войну — повествовать о мерзостях Германии, упирать на гнусности коричневого мировоззрения, кодировать свастику в структуре абзацев. Это была работа на износ, почти круглосуточная, и до него доходили уже смутные слухи о том, что он услышан: вроде на каком-то совещании сказали, что пора покончить с оборонительной доктриной… что нельзя ни пяди земли заполучить, если всегда защищаться…»

У него совсем не оставалось времени. За пять бессонных ночей он составил Текст, но отправить не смог. В последнюю ночь оставалось подняться на крышу и прокричать свое послание недремлющим Вестникам. За ним уже погнались, но ему показалось, что его зов услышан. Поздно.

Роман прочитан дважды. После «second look» похоже, что пациенту придется еще долго пролежать в моем внутреннем «реанимационном отделении». Осталось по-прежнему ощущение симфонии, а может быть, поэмы. Пока что смог поделиться своими довольно свежими впечатлениями и размышлениями. Не сомневаюсь, что там еще удастся разглядеть немало такого, что пока осталось незамеченным. Не удивлюсь, если по прошествии времени придется пересмотреть оценки. И уже теперь я позволил себе полюбопытствовать, какие появились серьезные отзывы, представлялось, что встречу целый шквал, однако пока что не встретил. Пауза, почти тишина. Не читают? Вряд ли. Ничего, подождем.

Я успел в книге заметить некоторые неточности. Ничего существенного, мелочи. Говорится, что Мишина мама — кардиолог. Эта специальность как отдельная оформилась гораздо позже, в пятидесятые-шестидесятые, постепенно. Еще упоминается, что в месяцы Зимней Войны в Ленинграде в некоторых районах отключали электричество. Не в некоторых, а во всем городе на весь период войны улицы не освещались. На этот счет остались интересные воспоминания и даже в моей семье. Кстати, премьера балета «Ромео и Джульетта», упомянутого в романе, состоялась в Ленинграде в январе сорокового. Зрители вышли из Мариинского театра в совершенно темный город. А еще в эпизоде появляется академик Крылов и говорит о сельском хозяйстве. Все-таки Крылов ассоциируется с другой областью, очень заметная фигура.

Понятно, что читать чужие размышления о книге нужно лишь тогда, когда она прочитана. Призываю роман Дмитрия Быкова «Июнь» читать, а скороспелых заключений не делать.