?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №6, июнь 2018 года 
22nd-May-2018 09:10 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Владимир НабоковВладимир Набоков

1

Мы не претендуем, конечно, на рассказ о творческом пути Набокова в пределах журнальной статьи. Нас интересует один его роман и несколько рассказов — самое начало американского периода, когда до так называемого культового статуса оставалось пятнадцать лет, в университеты охотно приглашали с лекциями, но на постоянную работу не брали, русскую литературную карьеру пришлось бесповоротно забыть, чтобы не травить душу, а американскому читателю имя Сирина ничего не говорило. Набоков in the mid of his forties, как говорили на новой родине, принуждён был начинать с нуля.

Хочется разрушить один стереотип, выдуманный не столько близорукой эмигрантской критикой, сколько российским читателем 80–90-х. Тогдашним снобам казалось почему-то, что Набоков прежде всего стилист. Тогда считалось унизительным и даже корыстным писать о нуждах низкой жизни, снисходить до участия в политике, вообще интересоваться современностью, и возник образ холодного мастера, не снисходившего до каких-то там различий между Сталиным и Гитлером. Башня из слоновой кости считалась идеальным убежищем, хотя сам Набоков в письме к сестре (тогда уже опубликованном) вполне определённо высказался на этот счёт:

«Душка моя, как ни хочется спрятаться в свою башенку из слоновой кости, есть вещи, которые язвят слишком глубоко, например, немецкие мерзости, сжигание детей в печах — детей, столь же упоительно забавных и любимых, как наши дети. Я ухожу в себя, но там нахожу такую ненависть к немцу, к конц. лагерю, ко всякому тиранству, что как убежище се n'est pas grand'chose».

Ненависть в самом деле была такова, что когда Набокову предложили перевести Bend Sinister на немецкий (именно этот роман и будет главным предметом нашего рассмотрения), он через Веру направил отказ; ему писали, что эта книга послужит делу перевоспитания немцев — он усомнился в возможности такового перевоспитания. Правду сказать, относительно Германии («Кармании») у него и раньше случались неполиткорректные выпады, но тут всё можно списать на Годунова-Чердынцева, который как протагонист не вполне надёжен: автор далеко не всегда на его стороне, и вторая, ненаписанная книга «Дара» заставала его в состоянии полного жизненного краха; но здесь, кажется, всё-таки слышен авторский голос.

«Вообще, я бы завтра же бросил эту тяжкую, как головная боль, страну, — где всё мне чуждо и противно, где роман о кровосмешении или бездарно-ударная, приторно-риторическая, фальшиво-вшивая повесть о войне считается венцом литературы; где литературы на самом деле нет, и давно нет; где из тумана какой-то скучнейшей демократической мокроты, — тоже фальшивой, — торчат всё те же сапоги и каска; где наш родной социальный заказ заменён социальной оказией, — и так далее, так далее... я бы мог ещё долго, — и занятно, что полвека тому назад любой русский мыслитель с чемоданом совершенно то же самое строчил, — обвинение настолько очевидное, что становится даже плоским. Зато раньше, в золотой середине века, Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная Германия» — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьёт лошадку дрекольем!.. Ничего, — он её по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, калёным железом».

Надобно признать, он не ошибся.

Так вот, Набоков довоенный и доамериканский действительно выглядел аполитичным, но не потому, что презирал политику (сын едва ли не самого влиятельного кадета, заслонившего собою Милюкова, никогда бы себе такого не позволил). Просто были вещи самоочевидные, которые, по крайней мере в русской аудитории, можно было не проговаривать: случались и там антисемиты, «россияне-зубры», Щёголевы, Колдуновы, другие его персонажи — но они всё-таки были в меньшинстве, воспринимались как экзотика или глупость; смешно было Набокову снисходить до полемики со скифством или с Иваном Ильиным — ему-то очевидна была связь этого протофашизма с банальным недостатком ума или с избытком самомнения. Но болезнь оказалась заразна, и у огромной части человечества не было против неё никакого иммунитета. Фашизм казался петлёй времени, местью архаики, раковой опухолью, а оказался, похоже, неизбежной болезнью, которая, если ею не переболеть в детстве, хотя бы и в лёгкой форме, внезапно настигнет в тяжёлой и тогда уже окажется смертельной. Разумеется, Набоков не отождествлял коммунизма и нацизма — хотя бы потому, что Россию любил, а Германию не любил и болезни немецкого духа видел заранее; но тут оказалось, что от деградации не застрахован никто и что окончательно уничтожить фашизм можно было бы только вместе с человеческой природой. О том, что в этой человеческой природе приводит к фашизму, Набоков и писал в последние свои европейские и первые американские годы; по-русски об этом — «Истребление тиранов» и «Облако, озеро, башня», по-английски — Bend Sinister (наверное, точней всего именно перевод «Зловещий уклон», или, если хотите, «Чёрная метка») и Conversation Piece, 1945. Только разделавшись — хотя разделаться с нею и невозможно — с этой мучительной темой, он смог обратиться к тому, что действительно интересно; но и в «Пнине», и в «Лолите», и в «Аде» всплывает ощущение катастрофы, которая входит в сны, требует бегства, ежегодно грозит повториться.

2

Во всяком большом американском книжном магазине переизданиям Набокова отведена целая полка, но и в букинистических многоэтажных лавках, где есть, казалось бы, всё, вы вряд ли найдёте Bend Sinister: не так-то часто эта книга переиздаётся. На фоне реальных кошмаров Второй мировой набоковская антиутопия выглядит слишком, что ли, скромно, хоть это и не совсем то слово; действительность слишком далеко превзошла ужасы, о которых писал он, но Набоков и не ставил себе цели превзойти действительность, по крайней мере в этом плане. Его интересовал генезис новых тёмных веков, их корни. Ничто в европейской истории конца XIX века, когда все уже настроились на ожидание великого технологического скачка, на мировое правительство и вечную жизнь, не предвещало кошмаров XX века; никакой Ницше не намекал на торжество Гитлера, потому что ведь Ницше и в самом деле совсем про другое. Никакой Достоевский не додумался бы до Освенцима или Соловков. Набоков вообще не связывал торжество тоталитаризма с прозрениями одиноких безумцев, сумрачных гениев; и уж конечно, идеи Ницше вовсе не овладели массами — потому что в этом случае они никогда не приняли бы Гитлера за сверхчеловека. Беда пришла откуда не ждали: ещё в 1908 году Честертон писал, что на пути у терроризма (так называл он грядущие революции) стоит обыватель, его надёжный здравый смысл, его уютные простые ценности. Честертон, хоть и был провидцем во многом другом, здесь жестоко ошибался: тоталитаризм — самое страшное последствие всех революций — опирался именно на обывателей, а не на борцов-нонконформистов. Грубо говоря, если брать сегодняшние аналогии, угроза фашизма исходит не от Лимонова, какие бы лоялистские позиции он сегодня ни занимал, а от молодой бюрократии с нашистским или молодогвардейским прошлым; мыслитель может говорить глупости, опасные и даже подлые, но сам мыслитель для протофашистского государства является врагом, а не союзником. Bend Sinister — великий роман именно потому, что разоблачает эту подмену; что усматривает оптимальную среду для фашизма не в пассионариях, сколь бы противны и самодовольны они ни были, а в добрых мещанах, в так называемых простых людях; Набоков первым — впрочем, после Гоголя — догадался, что питательной средой для фашизма становится не сверхчеловек, а маленький человек. Он вообще опасней.

Страшно сказать, но ведь мир Bend Sinister, где торжествует диктатор Падук, а идеологией стал бред Скотомы, философия Этермона, — это и есть мир победившего массового человека, маленького человека, коротышки. Жаль, что Толкиен не написал всей правды о хоббитах — о тех хоббитах, которые смиренно жили в своих норах, пока Фродо тащил на гору кольцо. Им тоже, вероятно, казалось, что при Сауроне был порядок, а мы люди маленькие, не нам роптать.

Да, в Bend Sinister нет тех ужасов, которые увидела Европа в сороковые, — точнее, нет тех масштабов; что может быть ужасней, чем зверское убийство ребёнка, отданного маньяку на растерзание? А ведь Bend Sinister именно об этом, причём, что ещё ужасней, маленький сын Круга отдан этому маньяку по ошибке, государство немного ошиблось, бывает. Что вы хотите, бюрократия. Есть страна, в которой — как и в языке её — сочетаются черты России, Германии, Восточной Европы; есть в ней знаменитый философ и писатель Круг, только что похоронивший жену. Кажется, Набоков пытается заклясть все преследующие его страхи — больше всего в жизни боялся он за сына и Веру. Всё, что осталось теперь у Круга, — восьмилетний сын Давид. За переживанием своей утраты Круг почти не замечает переворота в стране — к власти приходит лидер Партии среднего человека, его одноклассник Падук, тот самый, которого Круг в детстве охотно унижал. Теперь от Круга требуется вручить диктатору (как-никак бывший одноклассник!) приветственный адрес от университета за подписями всей профессуры; Круг отказывается и подписывать, и вручать. Его шантажируют, уговаривают, улещивают (набоковское любимое словцо), наконец агент правительства, который притворяется антикваром, догадывается, что Кругу всего дороже сын, что только похищение сына может его сломать; и Давида похищают, и арестованный Круг немедленно соглашается сотрудничать, и ему возвращают... но не сына. Они перепутали. Ему достался мальчик «другого Круга» — интересно, имел ли Набоков в виду этот ужасный каламбур? Давида отвезли в сумасшедший дом и там, засняв расправу на плёнку, отдали заключённым-людоедам. Круг после этого сходит с ума и гибнет под пулями «при попытке к бегству».

Можно ли выдумать сюжет кошмарнее? Можно, вероятно, но один из самых мрачных парадоксов жизни и литературы заключается в том, что настоящий ад неописуем. Те, кто его знает, представляет и могли бы описать, — Эйхман, например, или Геббельс, даже баловавшийся литературой в молодости, — не обладают для этого литературными и нравственными способностями, они могут производить только банальности. А те, кто могли бы изобразить в полный рост ужасы XX века — да и мало ли было ужасов в других веках, — те отворачиваются от этих картин, потому что литература их не выдержит, да и живая душа содрогается. Алесь Адамович попытался найти компромисс — создать то, что он называл «сверхпрозой», литературу документа или устного рассказа, — но и устный рассказ свидетеля либо участника не справляется с этой реальностью. Слова остаются словами, факты фактами, а описать всё это метафорами или эпитетами, как полагается в прозе, нельзя. И потому у нас нет великого романа о Второй мировой войне и даже о сталинском терроре: литература от этого отдёргивается, а свидетельства недостаточны. И потому роман Набокова — ещё одна показательная неудача в ряду таких же неудач. Дар Набокова так же не выдерживает соприкосновения с этой реальностью, как разум Круга: тут остаётся только сойти с ума, что в известном смысле и происходит с повествователем, а не только с героем.

3

Да, конечно, Набоков не стал бы в здравом уме и трезвой памяти утверждать, что его роман имеет весьма касательное отношение к тоталитарным режимам и что его интересовали задачи эстетические, а не политические.

«Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. (...) Подобным же образом влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху. Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и жалкими режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги во всю мою жизнь: мирами терзательств и тирании, фашистов и большевиков, мыслителей-обывателей и бабуинов в ботфортах».

Написать такое, особенно в шестидесятые, при переиздании, — признак либо фантастической гордыни, которая тоже напоминает о безумии, либо того самого реактивного психоза, который не излечился с годами: Набоков может писать и говорить что угодно, но мы, читатели Bend Sinister, видим в этом автокомментарии лишь отчаянную и безнадёжную попытку Круга объявить всё мороком его собственного сознания. Всё, о чём написан этот роман, — реальность, и даже бледная тень реальности; и только сознание, что такая действительность неотразима, неизобразима, не преодолима посредством слова,— может породить подобную словесную эквилибристику. Проще объявить фашизм дурным сном философа, нежели честно признаться, что XX век вышел за грань человеческого разумения, что человеческая природа оказалась неописуема и что слово бессильно — как в описании, так и в предотвращении. Проще с брезгливостью отвернуться, и Набоков — пусть в безумии — отчасти прав, думая (или делая вид), что брезгливость сильней ненависти.

Набоков — едва ли не самая чистая и светлая душа в русской литературе — потому и ненавидел Достоевского, что стихией Достоевского была грязь, а Бога он так страстно искал, потому что не видел. Прекрасные люди ему не удавались — удавались больные. Набоков — полная противоположность: его злодеи выходят в лучшем случае дураками. Гумберт — вообще не злодей, независимо от авторского отношения к нему (отношение было в высшей степени скептическое). Набокову зло не удаётся, он не может вообразить подлинного фашиста, то есть человека, сознательно и нагло преступающего моральные границы. Набокову удаётся обыватель, дурак, мещанин, пошляк, конформист, но не злодей; тут он отдёргивается, как от калёного железа. Bend Sinister — книга отказа; мир тут объявляется бредом, изображать его — значит в бреде соучаствовать.

Но по крайней мере одно великое открытие в этой книге есть: теория Скотомы, идея равенства, карикатурный господин Этермон как идеал гражданина. И в этом бессмертная актуальность набоковского романа, который сейчас — вот совершенно про нас. Эти наши счастливые современники, утверждающие, что никогда ещё Россия не жила так хорошо; эти уютненькие описатели и обитатели чистенькой собянинской Москвы, которая ей же ей опрятней, чем современные европейские города; эти публицисты, в упоении повествующие о прелестях тихой жизни, в которой важно покрасить почтовый ящик или вылечить больную собачку, а не мутить воду на демонстрациях... Спокойствие, довольство, превосходное пищеварение — вот удел этой публики, вот её общественный идеал; и все эти люди в самом деле не совершают ничего худого... но в их-то среде и процветает фашизм, потому что в основе фашизма именно простые радости — единение, сознание своего соответствия государственному запросу, чувство братского плеча и, главное, готовность возвести себя в венец творения. Всех этих чувств нет у Ницше и даже у Достоевского, а вот у маленького человека они есть, только они и есть.

Узнаёте? Это не гигантомания советского проекта, который в замысле обывателю враждебен; нет, это рассуждения немца тридцатых годов и, страшно сказать, россиянина нулевых. Гигантоманом он не стал даже после Крыма — так и остался хулиганом; советский проект, при всей его кровавости, хулиганства не поощрял, он в него выродился, тогда как фашизм как раз в нём и зародился. Наслаждение — хотя и горькое — читать вот это:

«Молодая чета была счастлива — в рамках её герметического существования, — как и следует быть счастливой всякой молодой чете: поход в киношку, прибавка к жалованью, что-нибудь увкуснюсенькое на обед — жизнь положительно набита этими и на эти похожими радостями, худшее же, что им выпадало, — это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в определении даты рождения начальника. На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны, который как раз тогда сменил унылого и вялого Теодора Последнего, возвращающимся со службы к (сочным) кулинарным и (постным) супружеским наслаждениям Этермонова дома».

Ведь маленький человек как раз и есть житель подполья, в подполье он мастурбирует на свои тайные страстишки, — а Гумберту подполье весь мир, и фантазии свои он смело реализует. Это тоже мерзость, конечно, но это совсем другая мерзость.

4

Вот тут, наверное, надо сказать об одной особенно устойчивой набоковской ассоциации — о растлении ребёнка. Педофилическая тема у Набокова особенно тесно увязана с темой тюрьмы; он никогда не скрывал, что и «Лолита» началась с тюремной темы — с якобы прочитанной в научном журнале заметки о том, как обезьяну научили рисовать, и первое, что она нарисовала, — прутья своей клетки. Такая заметка в биологических журналах конца тридцатых не обнаружилась, так что он её, скорее всего, выдумал, как и смерть Гумберта в тюрьме (Александр Долинин доказывает с цифрами, что тюрьма Гумберту тоже воображается); однако связь темы педофилии, соблазна и заключения неоспорима, и здесь у Набокова устойчивый инвариант. Эммочка выводит Цинцинната из тюрьмы, чтобы привести в дом директора тюрьмы; Круг думает освободиться от наваждения, отозвавшись на соблазны Мариэтты, — и именно в миг его падения в дверь начинают ломиться люди из ГБ (Гимназических Бригад); герой стихотворения «Лилит» мнил оказаться в раю, а очнулся в аду. Для Набокова нет ничего страшней, чем растление детей, чем упоение соблазнами, — и он с нагляднейшим упорством показывает: все попытки избавиться от соблазна, уступив ему, заканчиваются полной и бесповоротной гибелью. Гумберт думал победить соблазн, сделав Лолиту любовницей, а потом и женой, — но лишился и Лолиты, и свободы, и жизни. Набоков выступает здесь самым последовательным моралистом во всей русской прозе — да что там, и в мировой литературе XX столетия. В Bend Sinister тема наглого революционного разврата как раз персонифицирована в Мариэтте — этой прямой наследнице Эммочки и Лилит, предшественнице Лолиты и Ады; и это уж подлинно путь в ад.

Набоков в «Лолите» бессознательно — скажи ему кто, он пришёл бы в ужас, — повторяет сюжет «Тихого Дона» и «Доктора Живаго», двух главных книг о русской революции, повторяющих в свою очередь сюжет «Воскресения» Толстого. Все эти фабулы, в свою очередь восходящие к «Фаусту» и являющиеся вариацией на его сюжет, содержат идею раннего инцеста (в «Тихом Доне» Аксинью растлевает отец, в «Докторе Живаго» Лару растлил любовник матери, фактический отчим, в «Лолите» падчерицу растлевает Гумберт — хоть он и не был её первым мужчиной). Другой обязательный элемент — бегство с новым любовником и гибель прежнего. Наконец, неизбежная составляющая — рождение мёртвого ребёнка (этим и объясняется совсем вроде бы не идущее к сюжету рождение мёртвого ребёнка в «Серой звезде»: зачем было убивать Лолиту? И зачем этот мёртвый ребёнок — повторяющий смерть ребёнка Григория и Аксиньи, Нехлюдова и Масловой, Фауста и Гретхен?). Всё вместе складывается в сюжет о русской революции, да и вообще о коллизиях XX века: реализация давнего революционного соблазна возникает именно потому, что героиню (страну) растлевает преступная, аморальная власть. Этот образ отеческого растления откровенен и безобманен. Дальше — бегство с возлюбленным, а потом — гибель героини и мертворождённый ребенок, метафора нежизнеспособного общества.

Для Набокова любое социальное потрясение, то есть попытка насильственно менять то, что изменению не подлежит, — именно растление, но между судьбой Мариэтты и Лолиты есть разница. Гибнут обе, но Лолита умирает в родах, а Мариэтту разорвали солдаты, которым её кинули. В обоих случаях героя соблазняет демон, но в одном случае это демон любви и свободы, а в другом — демон похоти, пошлого мещанского грешка. Так что разницу между Россией и Германией он, вопреки собственным заявлениям о тождественности Сталина и Гитлера, видел очень хорошо.

5

Разумеется, Набоков не политический писатель, и сводить его взгляды к отрицанию всяческой диктатуры было бы глупо. Но в XX веке вообще не было «политики» — она стала тотальна и проникала везде, и нам остро не хватает набоковской брезгливости, набоковской ненависти к навязанной норме, набоковского ледяного презрения к обывательскому самодовольству. Набоков был в одном лице несчастным одиноким Боткиным и благопристойным профессором Шейдом из «Бледного огня» — неслучайно поэтому весьма часто выражаемое мнение (особенно много его сторонников среди американской профессуры), что Боткин и Шейд всё-таки одно и то же лицо. В пространстве романа это, конечно, не так — не станем обеднять красивый детективный замысел, — но в пространстве набоковской прозы так и есть: оба они — отражение в двух зеркалах одного и того же лица. И Боткин, и Шейд одинаково чужды норме: просто Шейд пишет поэму, а Боткин выдумывает себе волшебную страну Земблу на месте утраченной России. Но обоим противостоит и в обоих целится наёмный убийца Градус, он же д’Аргус, — потому что оба всей своей жизнью отрицают его с его идиотскими ценностями.

В девяностые годы, очень может быть, актуален был Набоков-эстет, и это была нормальная реакция на тотальную идеологизацию советской жизни, на скуку и ложь советской пропаганды и постсоветской неразберихи. Но сегодня, когда Этермоны и Градусы вновь объединились и растят нового монстра,— нашим союзником становится Набоков «Пнина», Набоков романа о Круге, Набоков — автор «Разговоров 1945 года». Прислушайтесь, эти разговоры сегодня идут везде. Конечно, наивно было бы думать, что со всем этим можно справиться только смехом, как в «Истреблении тиранов». Нет, с этим можно справиться той жаркой и страстной ненавистью, которой дышит каждая страница первого американского романа Набокова, романа скорбного, болезненного, отчаянного. Романа, кончающегося словами Good night for mothing — то есть для собирания мотыльков, бражников (а вовсе не для бражничанья), но слышится тут и Good night for nothing — ночь для ничтожеств, для небытия, ночь, не годящаяся ни на что.

А послесловия о том, как мало влияем мы на политику и политика на нас, можно будет писать когда-нибудь в шестидесятые. Когда мы сами или кто-то другой за нас опять загонит нечисть в её зловонные норы.


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Comments 
22nd-May-2018 07:57 pm (UTC) - спасибо
Bend Sinister — великий роман именно потому, что разоблачает эту подмену; что усматривает оптимальную среду для фашизма не в пассионариях, сколь бы противны и самодовольны они ни были, а в добрых мещанах, в так называемых простых людях; Набоков первым — впрочем, после Гоголя — догадался, что питательной средой для фашизма становится не сверхчеловек, а маленький человек. Он вообще опасней.
============
Самое страшное - это обыватели, люди, которые со спокойной совестью выполняют свою кровавую работу так же старательно, как если бы они пилили дрова или делали детские игрушки, - эту безусловную для меня истину я никак не мог донести до сознания Холта. Тут уж он бунтовал, ему это казалось недостаточно эффектным и вдобавок совершенно не соответствовало тому, чему он научился на пятнадцати своих фильмах ужасов и убийств. Он не верил, когда я говорил, что совершенно нормальные люди так же старательно уничтожают евреев, как в иных условиях старательно занимались бы бухгалтерией. После окончания всего этого хаоса они снова станут санитарами, владельцами ресторанов и министерскими чиновниками, не испытывая при этом ни малейшего раскаяния в содеянных преступлениях, и постараются быть хорошими санитарами и владельцами ресторанов, будто всего происходящего не было и в помине, а если и было, то полностью исчерпывалось и искупалось магическими словами "долг" и "приказ". Это были первые автоматы автоматического века, которые, едва появившись, опрокинули законы психологии, до сих пор тесно переплетавшиеся с эстетическими законами. В созданном ими мире убивали без вины, без угрызений совести, без чувства ответственности, а убийцы были самыми уважаемыми гражданами, получавшими дополнительный шнапс, высшие сорта колбасы и наградные кресты не за то, что они были убийцами, а просто потому, что у них была более напряженная работа, чем у простых солдат.
...
Он исступленно цеплялся за свою старую концепцию - палач всегда плохой человек. Я вновь и вновь растолковывал ему, что все происшедшее в Германии было подготовлено и совершено не какими-то существами, спустившимися с Луны или с другой планеты и изнасиловавшими страну, - нет, это были добропорядочные немцы, наверняка считавшие себя достойными представителями германской нации.
Э.М. Ремарк "Тени в раю"
П.С. Наконец, каждый эмигрант — особенно остра эта тема у того же Набокова, он все время мечтал вернуться в Россию по подложному паспорту — хочет вернуться и пройти тенью по родным местам, только почти никто этого не делает; а Ремарк в «Ночи» показал, как это будет, и многих, пожалуй, отговорил.
https://ru-bykov.livejournal.com/1968346.html

Edited at 2018-05-22 08:56 pm (UTC)
This page was loaded Dec 13th 2018, 10:59 am GMT.