?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Предисловие Дмитрия Быкова к книге Юрия Домбровского ДЕРЖАВИН, или КРУШЕНИЕ ИМПЕРИИ // 2018 
26th-May-2018 12:17 am
berlin
via Игорь Храмов

Един Державин

1

В 1909–1911 годах Осип Мандельштам посылал свои стихи Вячеславу Иванову. Когда эти стихи стали известны Ахматовой, она написала в «Листках из дневника»: «Они хороши, но в них нет того, что мы называем Мандельштамом».

Роман «Державин, или Крушение империи», первая (и до 1959 года единственная) прижизненная книга Юрия Домбровского, тоже хорошая вещь, и в ней тоже мало того, что мы называем Домбровским. Мало, но есть. Кроме того, это повод задуматься о том, что именно мы так называем: что такое вещество его прозы, как он сформировался и через какие влияния прошел. Главное же — это способ проследить за его удивительно нестандартной мыслью; Домбровский жил и работал вне всех парадигм, он не западник, не славянофил, не либерал, не консерватор, он удивительно вольная птица. Условно говоря, среди вечного противостояния русских и немцев — или русских и евреев, или русских и поляков, — он цыган. И этот миф о себе он поддерживал. Его первая книга настолько невозможна для тех времен, настолько непредставима в тридцать девятом, что читатель готов устремиться в библиотеку и удостовериться, что это издано хоть и на окраине империи, а все-таки в СССР в 1939 году. Обалдеть, конечно.

Юрий Домбровский — автор двух великих провидческих романов: «Обезьяна приходит за своим черепом» и «Рождение мыши». В обоих поставлен вопрос о бытии человека — если угодно, в смысле антропологическом, а не социальном, — после Второй мировой войны; вопрос о том, можно ли вообще по-прежнему воспринимать проект «Человек», надеяться на культуру и религию, верить в само понятие гуманизма. В «Рождении мыши» — даже название этого романа в повестях и рассказах говорит о чрезвычайном скепсисе относительно ХХ века, — сделаны малоутешительные выводы о том, устояла ли Европа в этой войне (увы, не устояла) и что произошло с Россией. Подтверждение этих выводов Домбровского предстояло увидеть нам; и он оказался прав — обезьяна пришла. Но «Обезьяну» заметили и поняли в 1959 году немногие (а написана она была, напомним, еще в 1943 году, эпилог появился 15 лет спустя); «Рождение мыши» вообще ждало публикации 50 лет, хотя два рассказа Домбровский опубликовал при жизни. Запомнили их те немногие, кто знал автора и представлял его масштаб.

Гораздо больше повезло в читательском мнении дилогии «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей»: «Хранителя» (1964) в «Новом мире» опубликовал Твардовский, «Факультет» (1978) вышел в Париже и быстро разошелся в самиздате. Вот это было вовремя, и Домбровского знают, прежде всего, как автора двух романов о 1937 годе. «Державин» надолго оказался заслонен и этими знаменитыми книгами, входившими в непременный обиход позднесоветского диссидента, и лагерной биографией автора, попавшего на Колыму сразу после публикации дебютного романа. Вторая часть его осталась ненаписанной — Домбровский не видел смысла возвращаться к державинской биографии. Любопытно, что за 8 лет до Домбровского свою книгу о Державине издал Ходасевич: она вышла в Париже и написана, конечно, совсем о другом, да и по-другому. Но повествовательные стратегии обоих биографов Державина не так уж противоположны; причины же их обращения к биографии главного и любимого пушкинского предшественника и вовсе представляются тождественными.

2

«Державин не ходил по гостям. Он сразу отгородил себя от света тонким и острым делом.

Он ходил по постоялым дворам и слушал.

На нем был нагольный трехрублевый тулуп и тяжелая меховая шапка».

Это чистый Тынянов времен «Смерти Вазир-Мухтара», афористическая, стихоподобная проза с зияниями, и эти зияния читатель волен заполнять собственными домыслами; но у Тынянова в этих обрывах мысли угадывается подтекст, нежелание договаривать, многолетнее отчаяние, — у Домбровского не всегда. Ходасевич не любил Тынянова глубокой личной нелюбовью (обусловленной, вероятно, тем, что Тынянов его «не заметил»); Домбровский, напротив, на Тынянова недвусмысленно ориентируется. Но если Тынянов умалчивает о личном опыте и личном отчаянии, — Домбровский высказывается на тему первостепенной общественной важности; Тынянов хоронит свое поколение — Домбровскому еще рано об этом думать, и больше всего он обеспокоен грядущей войной и окружающим террором.

Очевидны политические аналогии, но дело опять не в них. Домбровский и в молодости не брался бы за исторический материал ради столь наглядных параллелей, как, например, в красноречивейшем отрывке из второй главы: «Следователи слушали арестованных терпеливо, не перебивая, но ничего не записывали. Затем шла тщательная и кропотливая обработка показаний. Назывались десятки фамилий, и требовалось подробнейшее показание о каждом из них. Этих людей, которые еще были на свободе, нужно было оглушить, сбить с толку, заставить сразу же поверить во всеведение комиссии. Поэтому в отношении их интересовались мельчайшими подробностями, отмечали не только слова, но и оттенок голоса, которым они произносились. Поймав какую-нибудь несущественную подробность, следователи ее поворачивали на все лады, давали ей сотни различных толкований и, наконец, выбрав наиболее эффектное, заносили в протокол. При этом любое брошенное вскользь и сейчас же забытое слово могло быть истолковано как государственная измена. Следователи не были слишком опытными, но арестованных было столько, меры, которые могли быть применены к этим арестованным, были так безошибочны, что следственный материал разрастался горами».

Это очень точно, и может быть добыто только на личном опыте (всякий допрашиваемый знает, а тех, кого ни разу не допрашивали, в России, кажется, нет); личный опыт у Домбровского наличествовал. Его допрашивали перед ссылкой в Алма-Ату в 1933 году и во время второго короткого ареста в 1936.

Или еще откровеннее:

«Тюрьма была уже давно переполнена, заключенные сидели по сорок человек в одной камере. Даже подвалы были набиты до отказу, однако эту камеру не уплотняли и арестантов из нее не трогали. (…) — «Ты лучше, говорит, сознайся сам, по чистой совести сознайся и открой, что ты против ее императорского величества замышлял. Ты не скрывайся, говорит, все равно мы о всем уже наведаны», — это он мне, Державин. «Коли так, — говорю, — что же, ваше благородие, меня пытать изволите?» — «А я, — говорит, — единственно твоего сознания хочу. Для твоего же облегчения. Ты — дурак, и этого не понимаешь».

Все описанное и сегодня мало изменилось. Историческая проза в России всегда была наилучшим (а может быть, и единственным) способом высказаться о современности, на этом эффекте основана не только «Капитанская дочка», но и вся серия «Пламенные революционеры». Парадокс, однако, в том, что «Державин» скорее годился бы в серию «Пламенные реакционеры»: герой являет собою скорее исключение, нежели правило. В центре повествования — не революционер, а лоялист; и вот здесь уже есть то, что мы называем Домбровским. Ибо Домбровский никогда не ограничивается вещами очевидными; он ставит вопрос – почему поэт Державин, пусть еще молодой, пусть неопытный, пусть его собственный ровесник, ревностно служит Екатерине и не испытывает ни малейшего сочувствия к Пугачеву?

Роман — именно про Державина, а не про Пугачева; про Пугачева в это же самое время пишет Вячеслав Шишков, и это, правду сказать, не очень интересно. Ничего экстраординарного в державинской позиции нет: в России тогда еще — XVIII век! — талантливый человек не обязательно был оппозиционером, а государственник — коррупционером. Напротив того, дворянская честь требовала оставаться на гриневских, а не на швабринских позициях. Эстетически красивее было оставаться слугой престола. Еще прямее об этом сказано у Ходасевича: «К началу восьмидесятых годов, когда Державин достиг довольно заметного положения в службе и стал выдвигаться в литературе, поэзия и служба сделались для него как бы двумя поприщами единого гражданского подвига».

Весьма возможно, замысел Домбровского вырос из двух строчек Дмитриева, которые цитирует Пушкин, — насчет двух пугачевцев, которых Державин повесил «из пиитического любопытства». Пушкина это высказывание скорее забавляло, он ставил пиитическое любопытство выше нравственности. Поэту не надлежит быть палачом, — и надо понять, почему Державин взял на себя эту обязанность. Домбровский отвечает на этот вопрос в центральном эпизоде романа — в диалоге Державина с самарским бургомистром Иваном Халевиным. Халевин — не просто государственный изменник (как полагает эпизодический краснобай Пунин), но и не вольнодумец. Он понимает, что Пугачев закономерен и потому надо под него подстроиться. С этой целью он и жжет в камине портреты былых цезарей. В дневнике (который потом сожжет) он записывает: «Но сердце мое в великом спокойствии пребывает, ибо верю, что и сие во благо человечеству вершится. Мудрость божественная, Вольность! Тебя ли зрю среди сих оборванцев, страшных, грязных и кровавых? Тебя ли зрю в пепле сел сожженных и крови, землю поливающей? Назову ли тебя от сего сказкой нелепой и безрассудной? Усомнюсь ли в тебе, уподобясь тому маловеру, кто пальцы в рану влагал, дабы познать существенность? Отнюдь! Жизнь мою и веру мою слагаю к твоему подножию, ибо знаю, что ты мудра и божественна, и все мы от лика твоего спасение примем». Великое спокойствие — не оттого, что он, подобно Радищеву, ненавидит рабство; с великим спокойствием встречают закономерность, и только. Он понимает, что пришло время Пугачева. Но всякую ли закономерность надо встречать капитуляцией? Державин в споре с ним так подкрепляет свою позицию — которая вовсе для него не органична и вызывает даже потаенные угрызения совести: «Но мятежи, — сказал Державин, не отводя глаз от его лица, — но восстание народов диких и невежественных, но кровь, затопившая землю, но пожары, виселицы? Ведали ли вы, что творили? Дикари — они, может быть, и не знали, что их за сие ожидает, ибо были дики и к жизни гражданственной непривычны, но вы-то, вы-то, сударь? Вы, как человек образованный, как могли сию ослепленную толпу за собой повести? Вяжется ли сие с понятием человека благородного?» Халевин отвечает, что дикие народы имеют не меньше, а то и больше прав на существование и по крайней мере на равенство; но Державин защищает идею иерархии — ту, на которой зиждется культура. Что думает на эту тему сам Домбровский — нам неведомо и не будет ведомо до конца романа; он понимает только, что роль защитника этой иерархии для Державина тягостна, и он фактически отпускает Халевина, подсказав ему идею побега. Как будто все авторские симпатии тут на стороне Халевина — хотя бы потому, что Державин садически его допрашивает, сулит свидание с женой, обещает выпустить (и при этом явно издевается); в Державине явственно проступает сталинский следователь, — но и Халевин не больно-то привлекателен, и пугачевская орда не вызывает у Домбровского никакой симпатии, и четверо повешенных помещиков — огромная рябина со «страшными плодами» — упоминаются весьма многозначительно. К зверствам пугачевцев — и не только пугачевцев, а и восставшего народа, который радостно их ожидает, — Домбровский относится без малейшего сочувствия; у Пушкина «Истории пугачевского бунта» по крайней мере, противопоставлен Пугачев-вожатый из «Капитанской дочки», но у Домбровского нет Пугачева. Есть зверство, хлестанувшее наружу, — и ужас Державина перед этим зверством более чем понятен. Особенно если учесть, что «кругом измена» — это повторяется рефреном.

Впрочем, в романе есть и более страшное предчувствие. Стремительное наступление Пугачева заставляет вспомнить катастрофу 1941 года; Домбровский, вдумчиво следящий за европейскими войнами конца тридцатых, догадывается, к чему идет дело. Орды Пугачева накатываются неумолимо, армия бежит — и Державин ужасается именно тому, что противопоставить этим ордам нечего. Какая ни есть, но царская власть — единственная гарантия прежнего, родного миропорядка; старосты, которые кланяются «законному императору Петру Федоровичу», предсказывают тех старост, которые со временем будут хлебом-солью встречать захватчиков. Такое было. Такого было много, и находятся люди, которые это оправдывают: крестьян доводили до скотского состояния, всю страну замучили тиранией… Остается лишь гадать о том, как Домбровский умудрился все это явственно увидеть: ведь захватчиков встречали ровно теми словами, какими в Самаре, взятой без выстрела, встречают Арапова. И происходило это всего два года спустя после публикации романа. Хороша или плоха Екатерина, но присяга есть присяга; и для поэта естественно эту присягу соблюдать. Вот о чем был «Державин», хотя сам Державин — впервые в русской литературе — выведен тут не просто «сложным и противоречивым», но зачастую совершенно омерзительным типом. Роман — про это; и эта сложность миропонимания, эта связь между иерархическим, поэтическим, державным и репрессивным, — делает «Державина» произведением уникальным, причем не только «для своего времени».

3

Ходасевич в своей биографии Державина — образцовой, по мнению многих, — уделяет подавлению пугачевского бунта двадцать страниц. У Домбровского сам Бог спасает Державина от блистательной карьеры — его попытка взять Яик и заполучить в руки самого Пугачева трагифарсовым образом срывается и превратилась бы в дурную самодеятельность, если бы не внезапная смерть Бибикова. Для Ходасевича вопрос о необходимом оправдании пугачевщины в советском духе был, к счастью, неактуален, ему не требовалось выводить Державина вольнолюбцем и поднимать на щит его переложение 81 псалма «Властителям и судиям»; его занимало мировоззрение Державина, его религиозная концепция, его поэтическая революция, — биографию он излагал фактографично и беспристрастно. Он не на стороне Екатерины и подавно не на стороне Пугачева — интересует его только психологический портрет Державина. При этом для Ходасевича тоже важно подчеркнуть державинское нежелание выступать следователем и палачом: «На усмирение пугачевщины Державин отправился по карьерным соображениям; он и усмирял ее со всеусердием — по тем же соображениям, и по долгу присяги, и потому, что Емельян Пугачев был в его глазах жестоким и грязным обманщиком. Но вот что весьма замечательно: не в личности Пугачева, конечно, но в пугачевщине, как движении народном, он очень скоро почуял если не правду, то все же логику. Понял, что возмущение имеет свои причины и оправдания». Для Ходасевича Державин — не государственник и не бунтовщик, а мыслитель. При этом сам Ходасевич ни в какой степени не монархист, и в эмиграции не стал защитником трона; следует помнить, что Октябрь ему скорее нравился, как и Блоку, а возненавидел он то, что настало потом. Окончательно его рассорил с большевиками НЭП. Так что эмигрантская биография Державина и советский роман о нем — разумеется, с учетом того, что Ходасевич не намекал на современность, — трактовали пугачевский эпизод державинской карьеры сходным образом. Кроме того, у Ходасевича не было амбиций прозаика: он по-пушкински искал «точности и краткости», но на создание психологического романа не претендовал.

В остальном мотивы Домбровского и Ходасевича были сходны. История русской литературы нуждалась в пересмотре — поскольку к 1931 году было уже вполне понятно, что «чаяния лучшей части общества», как называли в советской историографии утопические революционные мечты, воплотились довольно странным образом. Именно в это время, ища оправданий своему союзничеству с государством — и пересматривая результаты диалога Пушкина с Николаем I 8 сентября 1826 года, — Тынянов берется за роман о Пушкине; но книга эта остается неоконченной и вынужденно иллюстративной, концептуализировать уже нельзя, интеллектуальность — даже лояльная — не приветствуется. Ходасевич тоже думает о жизнеописании Пушкина, но останавливается на подступах. Осмыслить опыт Пушкина — вольнодумца, впоследствии государственника, перед смертью затравленного бунтаря, — могла бы русская литература в целом, но она была расколота.

Державину, кажется, повезло больше. Два самых независимых литератора по обе стороны роковой черты, поделившей русскую культуру на эмигрантскую и лагерную (официозную можно не принимать в расчет), взялись за его биографию и создали замечательные образцы историософской прозы. Особенно актуальны сегодня, кажется, прозрения еретика Домбровского, догадавшегося в 1939 году, что свое государство придется защищать, каково бы оно ни было, а иерархию не способна отменить даже самая воровская монархия. За прошедшие с выхода романа 80 лет кое-что сдвинулось и поменялось — чтобы представить масштабы этих сдвигов, отнимите 80 лет от 1939. Тем полезнее перечитать Домбровского сегодня, когда обе противоборствующие стороны утратили всякое обаяние и уравнялись в отвратительности, так что моральный выбор Державина был бы сильно затруднен. Скорее всего, любой здравомыслящий человек от такого выбора устранится, но что можно написать, устранившись от него? Разве что «Жизнь Званскую», но для бессмертия этого мало.

Юрий Домбровский «Державин, или Крушение империи» // Оренбург: «Оренбургское книжное издательство им. Г. П. Донковцева», 2018, твёрдый переплёт, 288 стр., иллюстрации, тираж: 1.500 экз., ISBN 978-5-88788-248-2
This page was loaded Oct 22nd 2018, 10:02 am GMT.