?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №10, октябрь 2018 года 
1st-Oct-2018 02:13 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Андрей ВознесенскийАндрей Вознесенский

1

Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех — по крайней мере, на сегодняшний день, — потому что прослойкам которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочней других — прочней даже, чем Евтушенко, — привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределён и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество (

«Эпоха глухонемая.
Тону. По поэме круги.
Друзья меня не понимают.
А кто понимает — враги...

На крыше антенка, как скрепка,
пришпилит из неба тетрадь.
И нет тебя, Нина Некрепко [Искренко],
чтоб было кому почитать
»

). Герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец оттепели, их смертельно ранил, а 1991-й, как выяснилось, добил. И в этом была особая горечь их удела: что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны.

Кто был аудиторией Вознесенского, лучшим представителем которой был он и сам? Это была элита советской гуманитарной, но прежде всего технической интеллигенции — условно говоря, Дубна, которая для советских шестидесятых вообще многое значила. Советский Союз был отнюдь не идеален для жизни, да что там — невыносим, но для работы, причём не для всякой, он был устроен идеально, как огромная и сравнительно благоустроенная шарашка. Советский Союз был хорошим местом для учёных, о которых хорошо сказал академик Арцимович: «Наука есть способ удовлетворения личного любопытства за государственный счёт». За государственный счёт удовлетворялось прежде всего любопытство естественно-научное. Сами физики об этом пели, пародируя Окуджаву: «Как славно быть совсем простым учёным, доверием народа облечённым! Как славно быть совсем простым учёным, пока ещё ни в чем не уличённым!» Это была не только привилегированная, но и самая совестливая прослойка (поскольку в России совестливые вырастают именно из привилегированных: у них есть время и силы на совесть, есть чувство собственного достоинства, непривычка прогибаться). Это была элита, состоявшая из профессионалов, — а в России подлинной элитой могут быть только профессионалы: их некем заменить, без них станет некому обслуживать систему, и потому они позволяют себе иногда даже грубить начальству в ответ, а иногда, страшно подумать, и первыми.

Это были главные читатели и почитатели Вознесенского. Он был поэтом молодых технократов, носителем и воплотителем главных их черт.

2

Что это были за черты? Прежде всего скорость. Метафора — главный ускоритель поэтической речи. Метафора у Вознесенского не самодельна, это способ так разогнать речь, чтобы в ушах свистело, и вообще главная его тема — скорость: мотоциклисты в белых шлемах, как дьяволы в ночных горшках. Мимо санатория реют мотороллеры: осень, небеса, красные леса. Мы животные, твоё имя людское сотру, лыжи водные распрямляют нас на ветру. И — целый вальс, писанный этой же короткой строкой: зелёные в ночах такси без седока, залётные на час, останьтесь навсегда.

Быстроумие, идеальная память на свои и чужие тексты, знание всего мирового авангарда — первая черта этого поколения и Вознесенского как главного его поэта. С этим тесно связана вера в прогресс, установка на него, поклонение будущему. Он был футуристом после футуристов — по интонации, мироощущению, пафосу радикального переустройства, прежде всего артистического и технического (революции, конечно, — да, но пусть это будет научно-техническая революция, НТР, главный лозунг шестидесятых): «Мы — противники тусклого. Мы приучены к шири — самовара ли тульского или ТУ-104». А как это соотносится с традицией? А он и традицию так понимал, в самом что ни на есть футуристическом духе, и это понимание верное, потому что России искусственно навязан образ исконно-посконной, лампадной, кондовой-избяной-толстозадой. Реальная Россия авангардна, и не случайно Вознесенский так вцепился в работы Бориса Раушенбаха о перспективе в древних русских иконах. Раушенбах, математик, физик, строитель ракет, прошедший через ГУЛАГ и шарашку, — словом, человек того карасса, который Вознесенского особенно ценил. И этот человек просчитал, что русская икона — авангардна, что в ней предсказаны открытия, до которых дозрел только XX век! Вытянуть Россию в авангард, сменить имидж, отнять патриотизм у «русской партии», у «Молодой гвардии», стереть с авангарда ярлык космополитического и буржуазного — это одна из главных задач Вознесенского. Для России ключевое понятие как раз не медлительность, не тугодумность, не пресловутая «раздумчивость и неторопкость» — нет, попытка навязать ей образ квашни с кислым тестом как раз бесперспективна; «русская партия» вдрызг проиграла шестидесятые годы, в оттепель её место было на безнадёжной периферии, частичный реванш ребята вроде Кожинова взяли в семидесятые — и то не преуспели. Понимание Ленина как явления глубоко национального и революции как органически русской — весьма актуальная тема и по нынешним временам, когда русскую революцию опять пытаются представить происками евреев и международных разведок. Ни черта вы не понимаете в России, ребята-почвенники, и сами вы не русские, а просто глупые. Вы думаете, ваша тормознутость — национальная черта? Да Россия за сто лет прошла путь от «Ябеды» Капниста до «Вишнёвого сада», путь от классицизма до абсурдизма, на который у Европы ушло полтысячелетия. Россия долго запрягала, но в девятнадцатом веке поехала так, что, как грится, посторониваются и дают ей дорогу другие народы и государства. Сталин её затормозил, авиаконструкторов пересажал — но Королёв и Раушенбах и в шарашках продолжали обсчитывать траектории, и в шестидесятые мы разогнались снова. Потом нас опять затормозили, но остановить не получится, даже и не надейтесь, нынешние идеологи консерватизма и традиции. Снесём, не оглянемся.

Ещё одна его главная черта, тесно связанная с этой тягой к высоким скоростям,— очень русская и очень христианская. Это не восторг от разрушения как такового — иначе Вознесенский ничем не отличался бы от левака с французских баррикад; это ещё и умение терять. В этом радостном разрушении собственной жизни — весь пафос «Пожара в Архитектурном»:

«Пожар в Архитектурном!
По залам, чертежам,
амнистией по тюрьмам —
пожар, пожар!

А мы уже дипломники,
нам защищать пора.
Трещат в шкафу под пломбами
мои выговора!

Прощай, архитектура!
Пылайте широко,
коровники в амурах,
райклубы в рококо!

Прощай, пора окраин!
Жизнь — смена пепелищ.
Мы все перегораем.
Живёшь — горишь.

Всё выгорело начисто.
Милиции полно.
Всё — кончено!
Всё — начато!
Айда в кино!
»

Ломать — это строиться заново, и главный пафос советской поэзии рубежа пятидесятых-шестидесятых — это снос старых домов и бараков, строительство новых районов. Тогда и Новелла Матвеева («Водосточные трубы»), и Окуджава («Старый дом»), и Арсений Тарковский («Дом напротив») воспели эту ломку, и всем верилось, что на смену старью идёт чистая и свободная жизнь. (Увы, в гибнущих системах обновление редко ведёт к улучшению; но последняя ломка, в которую верили, была хрущёвская, и она же была последней, которая кое-что улучшила. Дальше с каждой новой «перестройкой» система не столько обновлялась, сколько упрощалась — и сегодня доупростилась до того, что ресурса на обновление у неё уже не осталось. Следующая перестройка грозит обернуться просто распадом, а вырастет ли что-нибудь на этом пепелище — вопрос; вот и тянем, хотя уже невыносимо.)

И при этом Вознесенский был традиционным лириком, со всеми обычными лирическими темами: любовь — разлука, смерть, поэт-и-поэзия — и отличался от современников разве что вот этой скоростью мысли да качеством исполнения. И это тоже сближало его с прослойкой, для которой он работал: им казалось, что на СССР можно работать качественно, можно найти нишу, в которой мы будем независимо делать своё дело.

Как вы заметили, я игнорирую здесь слишком известную историю, когда на Вознесенского в 1963 году наорал Хрущёв. Когда на тебя орёт глава ядерной державы — это сильное впечатление, Вознесенского тогда отпоил водкой Солоухин, но и сам Вознесенский держался достойно; в душе он, кстати, на Хрущёва не обиделся, потому что понимал, что Хрущёв не зверь. Это стоило ему, конечно, некоторых неприятностей, в том числе внезапной отправки на военные сборы, где молодые лейтенанты, обожавшие его стихи, максимально скрасили ему трёхмесячное пребывание на службе; ценнейшим результатом этого призыва стало прозрачное по смыслу стихотворение «Сквозь строй», якобы про Шевченко. Но тогда депрессии не было, ибо был читатель, чувствовалась его поддержка.

Тип этого читателя — молодого, а часто и немолодого технократа, немного циника, а в душе глубоко сентиментального человека — Вознесенский дал в стихотворении «Монолог рыбака», оно до того наглядно, что просится в антологию, в хрестоматию шестидесятых, и наивное самодовольство главного героя не должно нас обманывать — мы примерно знаем, что с ним будет:

Мотаются мотороботы,
как уголь, горит вода —
работа!
работа!
Все прочее — лабуда.

Да здравствует же свобода,
нужнейшая из свобод,
работа,
работа —
как праздничный ледоход.

И где-то над циклотроном
загадочный, как астроном,
сияя румяной физией,
считая свои дробя,
Вадик Клименко,
физик,
вслушивается в тебя.

Он, как штангист, добродушен,
но Вадика не тревожь —
полёт звездопадов душных,
расчёт городов и рощ
дрожит часовым механизмом
в руке его здоровенной —
не шизики —
а физики
герои нашего времени!..

Ну, впрочем, я заболтался.
Ребята ждут на баркасе...


И это «я заболтался», типа нечего болтать, пора работать — тоже наивно и тоже самодовольно. Он такой интеллигентный рыбак, который дружит с физиками, — вероятно, он устроился на сейнер, как кто-нибудь из героев «Звёздного билета», но этим людям ведь не принципиально, где самоутверждаться, они всем докажут, что умеют всё. И этот персонаж в шестидесятые не то что преобладал, но был главным. И его простительное самодовольство, высокомерие относительно старших, уверенность, что у него-то получится, — всё, что раздражало в молодых технократах, — всё это кончилось, и Вознесенский это зафиксировал первым. Ему дано было увидеть гибель своего героя и читателя, и об этом написал он поэму, которую биограф его Игорь Вирабов считает лучшей, «Лёд-69».

3

Это вещь рубежная, переломная, многими тогда не понятая — да и до сих пор из самых шифрованных. Вознесенский, впрочем, ничего специально не шифровал: он мне сам в интервью однажды с некоторым недоумением сказал: «Пишу я, как ни наивно это звучит, по вдохновению». Умозрений у него в самом деле мало. «Лёд» — реквием по молодому биологу Светлане Поповой: она пошла в поход на Кольский полуостров, заблудилась вместе с другом и, не давая ему заснуть холодной ночью, несколько часов кряду читала ему Вознесенского. Друга она спасла, вытащила, а сама погибла. Родители показали Вознесенскому её фотографию и сборник «Антимиры», с которым она не расставалась.

Потерялась, потерялась Катеринка!
Во поле, калачиком, ничком.
Бросившие женщину мужчины
дома пробавляются чайком.

Оступилась, ты в ручей проваливаешься.
Валенки во льду, как валуны.
Катеринка, стригунок, бравадочка,
не спасли тебя «Антимиры»!


Он попытался, конечно, объяснить — и читателю, и цензуре, но думаю, что и себе, — это всемирное наступление льда как экологическую катастрофу. Но это наивное объяснение никого не обмануло, и понятно было, что после 1968 года лёд пошёл во всеобщее, планетарное наступление. Его герои и читатели вмерзали в этот лёд, и ему предстояло идти дальше в одиночестве, вне среды. Поэма получилась автоэпитафией, и потому так слёзно звучит финал — едва ли не лучшие его строки за всю жизнь, — что он и о себе:

На асфальт растаявшего пригорода
сбросивши пальто и буквари,
девочка в хрустальном шаре прыгалок
тихо отделилась от земли.
Я прошу шершавый шар планеты,
чтобы не разрушил, не пронзил
детство обособленное это,
новой жизни
радужный пузырь!


4

Из краха надежд, из краха оттепели все выкарабкивались по-разному. Евтушенко стал клеймить американский империализм. Ахмадулина всё дальше уходила в маньеризм, в фантазии, стилизации — в общем, как мне кажется, засахаривалась. Окуджава перешёл на историческую прозу. Про эволюцию Рождественского говорить горько, да это и не тема, в сущности,— он оказался по масштабу меньше знаменитых сверстников, хотя под конец словно проснулся. Вознесенский на этом фоне выглядит вполне хорошо. Именно в семидесятые он написал своё лучшее, трагическое, свободное от всяких иллюзий. Он лучше многих понимал, что оттепели не хватало глубины, что она не столько задыхается, сколько выдыхается. Он написал тогда несколько поэм — «Даму треф», «Авось», в которых есть отличные куски, но нет целого, есть оскольчатость, растерянность. «Авось» вообще помнится главным образом благодаря рок-опере — без преувеличения великому спектаклю, созданному Вознесенским, Рыбниковым и Захаровым в «Лейкоме» и идущему по сию пору с аншлагами. Но настоящее обретение себя произошло, на мой взгляд, в сборнике 1979 года «Соблазн» — чёрной глянцевой книжке, которую я считаю лучшей у Вознесенского за всю его 50-летнюю карьеру. «Соблазн» был обретением новой интонации — именно трагической. Вознесенский этой трагедии не боялся, он решил посмотреть ей в лицо; трагедией этой было постепенное расчеловечивание страны, утрата всего, за что её стоило терпеть. Это были прежде всего очень хорошие стихи. Сильнейшее стихотворение там, на мой взгляд, «Уездная хроника» — частью белые, частью рифмованные ямбы, где сквозь судьбу Анечки-официантки проступает судьба России.

— Он бил её в постели,
молотком,
вьюночек, малолетний сутенёр, —
у друга на ветру блеснули зубы. —

Её ассенизаторы нашли.
Её нога отсасывать мешала.
Был труп утоплен в яме выгребной,
как грешница в аду. Старик, Шекспир...

Ты утонула в наших головах
меж новостей и скучных анекдотов.
Не существует рая или ада.
Ты стала мыслью. Кто же ты теперь
в той новой, ирреальной иерархии —
клочок ничто? тычиночка тоски?
приливы беспокойства пред туманом?
Куда спешишь, гонимая причиной,
необъяснимой нам? зовёшь куда?


За счёт чего он удержался в семидесятые и в первой половине восьмидесятых — во времена довольно гнилые? В России всегда после разгромленных революционных подъёмов наступает период богоискательства, в этом смысле наш советский серебряный век уж подлинно повторился при застое. Расцвет искусств — тоже компенсация, и следствие общенациональной депрессии. У Вознесенского был период религиозной лирики — точней, бессознательно религиозна его лирика была всегда, но тут в ней явно проступают христианские мотивы. Это и понятно: христианство остаётся именно тогда, когда больше не остаётся ничего, это религия последних времён и последних слов. Нечего больше было противопоставить разлагающимся советским и интеллигентским идеалам, не из чего больше делать образ России, которая в очередной раз испугалась собственного прорыва. Потому-то он и твердил: «Есть русская интеллигенция, есть!», хотя интеллигенция, прямо скажем, в это время скисала в конформизме. Ну и, конечно, существенной его темой была именно попытка сквозь все советские недоговорки, сквозь паллиативы эпохи прорваться к настоящему масштабу, к собственному максимуму. Началось это ещё под занавес оттепели. Недавно опубликованы дневники Александра Гладкова конца шестидесятых, там дикое раздражение от фрагментов поэмы Вознесенского «Зарев» — впоследствии «Осеннее вступление».

А на что раздражались? Подозреваю, попытка Вознесенского форсировать голос действительно оставляла ощущение безвкусицы — а как ещё было кричать, не форсируя? Иногда на истерике удаётся доораться до своего максимума, и то, что так не нравилось многим современникам (Гладков зафиксировал и коллективное осуждение), было с точки зрения потомка просто хорошими стихами. Иногда саморекламой кажется обычное стремление работать хорошо.

Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.
Время рёв испытать.
Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь
в листопад,

как, принюхиваясь к ветру,
к мхам под мышками голых берёз,
воют вепри.
Значит, осень всерьёз.

Развяжи мне язык — как снимают ботинок,
чтоб ранимую землю осязать босиком,
как гигантское небо эпохи Батыя
сковородку Земли, обжигаясь, берёт языком...

Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами.
оставляя заик,
как у девки отчаянной,
были трубы мои перевязаны.
Разреши меня словом. Развяжи мне язык.


Это физиологично, но иначе как? Физиологизмы эти тоже сомнительны с точки зрения вкуса, но время рёва пришло — где ж тут соблюдать вкус? Вообще-то у Вознесенского пошлостей нет, или очень мало, — но тут ему сознательно захотелось вырваться за любые рамки, и это его чувство сегодня понятно. Вообще благо нынешним временам уже за то, что кое-какие эмоции семидесятых-восьмидесятых, совершенно было утраченные, вернулись — и позволили нам понять кое-что из той поэзии. А заодно и кое-что из десятых годов.

5

Он вообще был удивительно хорошим человеком. Трудно представить себе количество людей, зачастую совершенно бездарных, которым он помог — абсолютно бескорыстно, ибо пиаровский эффект такой помощи стремился к нулю. Иногда говорят, что он хвалил от равнодушия — это ведь ему ничего не стоило. Охотно верю. Я сам оказался в Союзе писателей — сразу после путча, когда списком приняли человек сто, — просто потому, что незадолго до этого показал Вознесенскому «Чёрную речку», и ему понравилось, он меня и вписал. Но лучше равнодушно и от нечего делать помогать, чем так же от нечего делать мешать.

С ним интересно было разговаривать, он был равен своим стихам. Много было разговоров о том, что он лепит имидж, пестует славу, — Довлатов пустил байку о том, как Вознесенский перед иностранцами обтирается снегом на даче; он над ней сам смеялся. Вообще разговорам о тщеславии не было конца: на это сам Вознесенский отвечал очень убедительно. Слава на пользу, говорил он, потому что, когда на вас наведены все прожектора, у вас меньше соблазна сделать подлость. Ведь на вас смотрят. Улыбайтесь, повторял он, ваши враги с вас глаз не спускают.

И в самом деле — страшно подумать, от какого количества грехов шестидесятники спаслись благодаря именно этой публичности: они были с юности облучены славой, это продлевает жизнь, но главное — это же страхует от множества неприличных поступков. Тот, кто заботится о публичности своей жизни, на самом деле гарантирует себе прикосновенность частной жизни, её абсолютную прозрачность. «Наша жизнь — как дом без фасада. Держись, Васята!» — писал он Аксёнову (так звучал первый вариант, он его потом переделал). Тщеславие шестидесятников было продолжением футуристической программы — слияния жизни с искусством: абсолютная публичность, эстрадность самого быта. За их разводами, романами и детьми следили, как за семейными перипетиями кинозвёзд, и в этом они тоже продолжали линию жизнетворчества, которая на самом деле вполне в духе модерна: вмешаемся искусством в жизнь, сотрём границы, «площади — наши палитры!».

Я его однажды спросил: вы авангардист, а жизнь ведёте довольно скромную, никаких эскапад, попоек, минимум романов... Ну, ответил он с усмешкой, надо же чем-нибудь выделяться. Богемности — не было; вызов — безусловно, был. Не только в откровенных стихах, в матерной пародии на «ворона», вошедшей в «Озу», в провокативном «Метрополе», где он поучаствовал, — но и в самом совершенно несоветском поведении, в американских симпатиях, в наглом самоуничижении.

Но верю я: моя родня,
2717
Поэтов нашей федерации
Стихи напишут за меня:
Они не знают деградации.


И это хулиганство никуда не девалось с годами: уже при Лужкове было написано — «Вот две башни, как два пальца, над Москвой торчат, грозя. Уркаган блатной пытается небу выколоть глаза».

А что он грешил иногда газетчиной — так грех ли это? «Можно и не быть поэтом, но нельзя терпеть, пойми, как кричит полоска света, прищемлённая дверьми». Дай Бог всем такого тщеславия.

Из всего, что им написано, популярней всего даже не «Миллион алых роз», а «Ты меня на рассвете разбудишь»: остаётся то, что совпадает с наиболее распространённой и при этом трудноуловимой эмоцией. Безвыходная, беспомощная печаль, какая бывает во сне, — а это стихотворение ему именно приснилось, в чём он несколько смущённо признавался, — вот это он зафиксировал, и любовь у него всегда соседствует с жалостью, с невыносимой грустью. И эта высокая эмоция звучала во всех его лучших вещах — и в самом светлом и печальном четверостишии из «Соблазна», с которого я полюбил его на всю жизнь:

Как божественно жить, как нелепо!
С неба хлопья намокшие шли.
Они были темнее, чем небо,
И светлели на фоне земли.



ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
This page was loaded Sep 22nd 2019, 6:14 am GMT.