«В каждом заборе должна быть дырка» ©
Давид Самойлов
1
Литературный генезис Самойлова неясен, в поэзии шестидесятых-семидесятых он стоит особняком, а в сороковых-пятидесятых, кажется, почти незаметен, хотя уже тогда написал несколько принципиально важных вещей. Но созрел он, как подобает прозаику, поздно (лучшим временем для поэта всегда считалась молодость, для прозаика — зрелость и даже старость); в том и проблема, что Самойлов — великий прозаик, в силу некоторых общественных и личных причин воздержавшийся от прозы, решивший написать её стихами.
Не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок, потому что вся лирика XX века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой с середины двадцатых примерно, — вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков, поскольку для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там её не все понимали, можно было как-то зашифровать.
Считается, что поэзия выше прозы — нет, потому большинство прозаиков и начинает со стихов; поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты — Пушкин, Пастернак, Некрасов — всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все — каждый по-своему — мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и лейтенантская проза не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по- настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым — в цикле об Иване Грозном — и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском.
Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые-пятидесятые годы нынешнего века.
Самойлов мог бы написать «Войну и мир» XX века — но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчётливо понимал, что выводы, к которым он придёт, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают как с Гроссманом, который только начал, почти ничего не договорил.
И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам — но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из их компании, которого считали одним из самых талантливых, — но который заставил себя замолчать, ушёл в кинодраматургию, и из всех его стихов поют только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали — и боюсь, что не найдут».
Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нём и не раскрыт смысл многих тёмных текстов вроде «Струфиана». Но кое-что через 30 лет после его ухода становится видно.
2
Самойловской поэзии присущи все черты большой прозы — и прежде всего напряжённая рефлексия именно на романные темы. «Мужицкий бунт — начало русской прозы», — писал он, сам вслушивавшийся в мотивы русского бунта. Ключевая его догадка в том, что народ в России никогда не был хозяином своей судьбы:
Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его, — сказали, —
Снова наша не взяла».
Наша не взяла? А чья взяла-то? Вяжет-то кто?
Им самим такое положение всего удобнее: виноват всегда царь, его для того и назначают.
И терпят до поры. И опять назначают.
Народ и власть живут в разных мирах — у них, как у Бога и людей, разная этика. Различие это в существующей системе непреодолимо, нечего думать его преодолеть. Полемика Самойлова с Солженицыным, ироническое неприятие его риторики шли именно по этой линии: Солженицын пытался, точнее мечтал, одну монархию заменить другою, с собой в функции духовного вождя, а это ничего не меняло (на этом Самойлов жестоко ссорился с любимой им Лидией Чуковской; думается, в оценке Солженицына, чьи заслуги и талант он признавал, поэт был дальновидней прозаика). Несовместимость этих логик в одной системе ценностей показана у него с предельной точностью — в прозе такое было никак не проханже, а в поэзии сработало:
— Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе? — вопрошает Иван.
— Страшно! — ему отвечает холоп.
— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? — вопрошает Иван.
— Бог разберёт, — отвечает холоп.
(Конечно, написать это в 1947 году — уже подвиг, уцелеть — вообще чудо, а напечатать удалось только 20 лет спустя, когда апологетика Ивана Васильевича стала уделом маргиналов, жертв стокгольмского синдрома вроде несчастного Ярослава Смелякова. Но и по тем временам это радикальные стихи — радикальные уже потому, что ответа не дают; Самойлов был из нелиберального, имперского поколения — в этом была его собственная драма, личная раздвоенность; дневники обличают именно имперца — но без империи, государственника — без государства; патриота идеальной Родины, которая заботилась бы о расцвете мощного и талантливого народа, а не о непрерывном его закрепощении.)
Этот народ Самойлов любил и хорошо узнал на фронте. Давид Самойлович Кауфман, даром что в деревне никогда не жил и принадлежал по рождению к московской интеллигенции, а по кругу общения — даже и к богеме, чувствовал русскую сельскую жизнь лучше своих постоянных оппонентов из почвенного лагеря (которых он, кстати, пытался понять и даже с ними общаться — но очень скоро понял, что говорить не о чем: если представители либеральной интеллигенции хотели, чтобы почвенники соблюдали простейшие литературные приличия, — их оппоненты просто хотели, чтобы никаких либеральных интеллигентов, в особенности евреев, вообще не было, просто бы не существовало, и никакого перемирия тут быть не могло). Сельские поэмы Самойлова — «Цыгановы», «Чайная» — истинный национальный эпос, и Юрий Кузнецов (которого, по дневниковым записям Самойлова, пытались ему противопоставить как русского национального поэта) ничего столь органичного и любовного не создал. Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заёмным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова — гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин — пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником. И позиция его в этих поэмах — особенно в «Чайной», ещё и стилизованной под фольклор, — народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень», — да и у Шукшина в трагикомедии «Живёт такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, все свои.
Насчёт реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» — история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Фёдоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренён и с его либеральными принципами здесь делать нечего.
Темнел от мыслей царский лик
И делался melancolique.
— Уход от власти — страшный шаг.
В России трудны перемены...
И небывалые измены
Сужают душный свой кушак...
Понятно, конечно, что Кузьмич прозрачно намекает на Исаича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю:
В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят лёгкие ясаки,
А там как знают, так и пусть...
Но ради этого укола — далеко, впрочем, не булавочного — не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан, страус, среди таганрогской осени.
Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним — та же лёгкость, гармония (по крайней мере, установка на неё), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в XX веке — «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными (там в одном стихотворении — вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полёте). Но, думается, главное в пушкинской традиции — не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) лёгкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив, — а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы — воплощённая в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим, — как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своём виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах — и вроде ничего.
Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстаёт страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд. Русская баллада, поэтическое повествование не просто отражение национального стоицизма, который в местном характере действительно есть; это ещё и способ преобразовать ту реальность, которая в реалистическом повествовании невыносима. Отсюда и поэтическая проза Гоголя, и прозаический, описательный и повествовательный стих пушкинских, в меньшей степени лермонтовских, в огромной степени некрасовских поэм; масштабное поэтическое повествование, роман в стихах — наша мечта, наше ноу-хау. Блок с «Возмездием» — на что уж лирик; Пастернак со «Спекторским» и «Заревом»; Ахматова с «Поэмой без героя», хотя она часто декларировала отказ от поэмы; «Крысолов» и «Молодец» Цветаевой, в последние десятилетия — поэмы Чухонцева, Вадима Антонова, «Проза Ивана Сидорова» Марии Степановой. И, разумеется, лучшие образцы жанра в шестидесятые-семидесятые — «Снегопад», «Струфиан», «Блудный сын», «Последние каникулы», «Возвращение»: самойловские поэмы-баллады, в которых есть прозаическая напряжённость фабулы и поэтическая ёмкость, лаконизм, виртуозная беглость; точность деталей соседствует с летящей, лёгкой, разговорной и вместе с тем патетической интонацией. Это заметно и в насмешливом (однако портретно-достоверном) «Юлии Кломпусе», где все желающие — и знающие контекст — узнают друзей автора; и в совершенно уже гротескной поэме «Похититель славы».
Вот для примера:
Москва тогда была Москвою —
Домашним тёплым караваем,
Где был ему ломоть отвален
Между Мещанской и Тверскою.
Ещё в домах топили печи,
Ещё полно было московской
Роскошной акающей речи
На Трифоновской и Сущёвской.
Купались купола в проточной
Заре. Ковался молоточный
Копытный стук, далёко слышный,
На Александровской булыжной.
А там, под облаком лебяжьим,
Где две ладьи Крестовских башен,
Посвистывали, пар сминая,
Виндавская и Окружная,
Откатываясь от Крестовской
К Савёловской и Брест-Литовской.
А Трубный пахнул огуречным
Рассолом и рогожей с сельдью
И подмосковным просторечьем
Шумел над привозною снедью.
Там молоко лилось из крынок,
Сияло яблочное царство,
И как с переводных картинок,
Смотрелось важно и цветасто.
А озорство ватаги школьной!
А этот в сумерках морозных
Пар из ноздрей коней обозных!
А голуби над колокольней!
А бублики торговки частной!
А Чаплин около «Экрана»!
А легковых сигнал нечастый!
А грузовик завода АМО!
А петухи! А с вечной «Машей»
Хрип патефона на балконе!
А переливы подгулявшей
Марьинорощинской гармони!
А эта обозримость мира!
А это обаянье слога!..
Москва, которую размыла
Река Железная дорога...
Это поэзия; и это пристальность прозы; и органика песни. Самойлов в лучших образцах — а других и не было — весь такой. А почему не было других? А потому что, как сказал кто-то из их тесно спаянной, но ядовитой, взаимно- подкалывающей компании, — Слуцкий пишет и хорошие, и плохие стихи, а Самойлов хорошие пишет, а плохие просиживает в ЦДЛе. Что тоже очень по-русски. Самойлов много пил, да, — это потому, что он хорошо это умел, но главное — он много плохого пропил. Леонов говорил Чуковскому: вместо прозы я ращу деревья и делаю зажигалки. Дерево — ненаписанный роман, ненаписанный рассказ — зажигалка... Так, может, и правильно он делал? Если рассказ можно не написать — лучше соорудить зажигалку; если стихи можно не написать — можно в самойловской манере прогулять их, скитаясь между приморскими эйнелаудами, в каждом опрокидывая стопку. В результате написано только главное, остальное прогуляно, пропито, выброшено на ветер.
3
Прозаический метод Самойлова — описание некоторых типичных ситуаций вместо рассказа о цепи событий; роман сжат в рассказ, рассказ — в стихотворение. Таков «Снегопад», в котором — соответственно определению Мандельштама, едва ли не лучшему в истории отечественного стиховедения, «Поэтическая речь есть скрещённый процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний — это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в её порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями». Проще говоря (хотя проще здесь значит хуже), поэтическая речь повествует не только о событиях, но и о собственной внутренней динамике, о том, как поэт её обновил. «Снегопад» — не столько история, сколько пример интонации. Эта интонация на редкость адекватна теме: свободное, даже как бы небрежное повествование о солдатском отпуске, о нескольких днях любви и свободы среди кошмарной, многолетней принудиловки войны. Такой вздох — среди принудительной, закрепощённой литературы; насмешливая вольность среди сплошной трагедии, патетики, жестокости. И в этом вздохе, в этом свободном морозном московском воздухе больше военной правды, чем в любой прозе. Вот почему эта вещь — совершенно вроде бы ни о чём — так запоминается; именно её цитирует московская книжная девочка возлюбленному, с которым некуда пойти, в фильме Валерия Тодоровского «Любовь». И сразу всё понятно про умную девочку и хорошего глупого мальчика, который не узнал, конечно, этих стихов.
Что я мечтал изобразить?
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала,
Чтоб скоро их разъединить?
Нет, этого, пожалуй, мало.
Важней всего здесь снегопад,
Которым с головы до пят
Москва солдата обнимала.
Снегопад — картина, которая остаётся от всей этой почти анекдотической, как «Домик в Коломне», истории: солдат пришёл к женщине и заснул, ткнувшись головой ей в колени. Надо ли тут что-то ещё расписывать, если вся беспредельная усталость от войны, да от всей жизни, — в одном эпизоде? Но не в усталости дело, а в магии этого снегопада, в непрочности нитей, связывающих небо с землей. Эту вещь Самойлов любил больше остальных, и что-то такое в ней сказано — больше формы, больше сюжета; интонация объясняет всё.
Отсюда же — от точных интонаций, от выразительности в передаче чужой речи — интерес его к драме, к драматической поэме: это не только «Сухое пламя» — о Меншикове, о России после Петра, — но и «Старый Дон Гуан», и в особенности «Поэт и гражданин», которого при первой публикации пришлось назвать «Поэт и старожил». Вот это, пожалуй, из самых типичных стихотворений Самойлова, самых личных. Это тоже микропоэма вместо романа, эпизод, в котором сошлось и сказалось многое. Приехал человек в город, который когда-то брал; бродит по улицам, пытаясь найти место, где пристрелили пленного немца (при первой публикации вместе с названием исковеркали и сюжет — заменили немца на красноармейца, которого как раз немцы убивают; но главный смысл оказался, как ни странно, почти не затронут). В городе его встречает местный житель, которому очень хочется выпить. Поэт — чужак дважды: город чужой, среда чужая («Да у меня родни и вовсе нет»). На просьбу «рассказать про что-нибудь» он рассказывает об убийстве, которому был очевидцем; и когда гражданин смущённо — или потрясённо — спрашивает: «Ты это видел?» — отвечает: «Это был не я». Смысл двойной: убит был не я, и потому про это рассказываю; но и тот, кто видел, — тоже был не я. Всё другое. Нынешний он этого бы не вынес. Самойлов, впрочем, не только ужасался войне, он и тосковал по ней, поскольку там народ был равен себе и чаще демонстрировал лучшие свои качества; отсюда и признание, которого он при жизни не обнародовал:
Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер, —
Сиди и пей с потерянным лицом.
Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на Луну.
И всё живу. И всё же существую.
А хорошо бы снова на войну.
4
Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной лёгкости, стала песня. И лучшие его сочинения — это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл — «Балканские песни», а из них лучшая вещь — «Прощание юнака», набросанное ещё на фронте, дописанное 30 лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением — на уровне «Песни председателя» — «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова её аналог — эта прощальная, тоже похоронная баллада.
Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.
Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.
Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.
Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит: — Ах, мой сын!—
И промолвит: — Ах, мой сын!..
Это, конечно, вариация ещё и на лермонтовское «Завещание» — только у Лермонтова мать поверила, что сын её забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Жолковского, читательские слёзы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слёзы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию — смешанную, скрещённую эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать — нельзя. Победа в том, что война кончилась и город Банья Лука защищён, стоит, в нём на базаре доброе вино продаётся, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено всё это лёгким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:
Дочь моя живёт в Лизгоре;
с мужем ей не скучно там.
Тварк ушёл давно уж в море;
жив иль нет, — узнаешь сам.
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдёшь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Ничего лучше этого нельзя написать. Можно — так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер лёгкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать — он на секунду пришёл в себя и сказал как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF

1
Литературный генезис Самойлова неясен, в поэзии шестидесятых-семидесятых он стоит особняком, а в сороковых-пятидесятых, кажется, почти незаметен, хотя уже тогда написал несколько принципиально важных вещей. Но созрел он, как подобает прозаику, поздно (лучшим временем для поэта всегда считалась молодость, для прозаика — зрелость и даже старость); в том и проблема, что Самойлов — великий прозаик, в силу некоторых общественных и личных причин воздержавшийся от прозы, решивший написать её стихами.
Не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок, потому что вся лирика XX века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой с середины двадцатых примерно, — вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков, поскольку для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там её не все понимали, можно было как-то зашифровать.
Считается, что поэзия выше прозы — нет, потому большинство прозаиков и начинает со стихов; поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты — Пушкин, Пастернак, Некрасов — всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все — каждый по-своему — мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и лейтенантская проза не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по- настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым — в цикле об Иване Грозном — и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском.
Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые-пятидесятые годы нынешнего века.
Самойлов мог бы написать «Войну и мир» XX века — но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчётливо понимал, что выводы, к которым он придёт, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают как с Гроссманом, который только начал, почти ничего не договорил.
И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам — но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из их компании, которого считали одним из самых талантливых, — но который заставил себя замолчать, ушёл в кинодраматургию, и из всех его стихов поют только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали — и боюсь, что не найдут».
Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нём и не раскрыт смысл многих тёмных текстов вроде «Струфиана». Но кое-что через 30 лет после его ухода становится видно.
2
Самойловской поэзии присущи все черты большой прозы — и прежде всего напряжённая рефлексия именно на романные темы. «Мужицкий бунт — начало русской прозы», — писал он, сам вслушивавшийся в мотивы русского бунта. Ключевая его догадка в том, что народ в России никогда не был хозяином своей судьбы:
Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его, — сказали, —
Снова наша не взяла».
Наша не взяла? А чья взяла-то? Вяжет-то кто?
Им самим такое положение всего удобнее: виноват всегда царь, его для того и назначают.
И терпят до поры. И опять назначают.
Народ и власть живут в разных мирах — у них, как у Бога и людей, разная этика. Различие это в существующей системе непреодолимо, нечего думать его преодолеть. Полемика Самойлова с Солженицыным, ироническое неприятие его риторики шли именно по этой линии: Солженицын пытался, точнее мечтал, одну монархию заменить другою, с собой в функции духовного вождя, а это ничего не меняло (на этом Самойлов жестоко ссорился с любимой им Лидией Чуковской; думается, в оценке Солженицына, чьи заслуги и талант он признавал, поэт был дальновидней прозаика). Несовместимость этих логик в одной системе ценностей показана у него с предельной точностью — в прозе такое было никак не проханже, а в поэзии сработало:
— Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе? — вопрошает Иван.
— Страшно! — ему отвечает холоп.
— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? — вопрошает Иван.
— Бог разберёт, — отвечает холоп.
(Конечно, написать это в 1947 году — уже подвиг, уцелеть — вообще чудо, а напечатать удалось только 20 лет спустя, когда апологетика Ивана Васильевича стала уделом маргиналов, жертв стокгольмского синдрома вроде несчастного Ярослава Смелякова. Но и по тем временам это радикальные стихи — радикальные уже потому, что ответа не дают; Самойлов был из нелиберального, имперского поколения — в этом была его собственная драма, личная раздвоенность; дневники обличают именно имперца — но без империи, государственника — без государства; патриота идеальной Родины, которая заботилась бы о расцвете мощного и талантливого народа, а не о непрерывном его закрепощении.)
Этот народ Самойлов любил и хорошо узнал на фронте. Давид Самойлович Кауфман, даром что в деревне никогда не жил и принадлежал по рождению к московской интеллигенции, а по кругу общения — даже и к богеме, чувствовал русскую сельскую жизнь лучше своих постоянных оппонентов из почвенного лагеря (которых он, кстати, пытался понять и даже с ними общаться — но очень скоро понял, что говорить не о чем: если представители либеральной интеллигенции хотели, чтобы почвенники соблюдали простейшие литературные приличия, — их оппоненты просто хотели, чтобы никаких либеральных интеллигентов, в особенности евреев, вообще не было, просто бы не существовало, и никакого перемирия тут быть не могло). Сельские поэмы Самойлова — «Цыгановы», «Чайная» — истинный национальный эпос, и Юрий Кузнецов (которого, по дневниковым записям Самойлова, пытались ему противопоставить как русского национального поэта) ничего столь органичного и любовного не создал. Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заёмным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова — гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин — пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником. И позиция его в этих поэмах — особенно в «Чайной», ещё и стилизованной под фольклор, — народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень», — да и у Шукшина в трагикомедии «Живёт такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, все свои.
Насчёт реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» — история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Фёдоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренён и с его либеральными принципами здесь делать нечего.
Темнел от мыслей царский лик
И делался melancolique.
— Уход от власти — страшный шаг.
В России трудны перемены...
И небывалые измены
Сужают душный свой кушак...
Понятно, конечно, что Кузьмич прозрачно намекает на Исаича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю:
В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят лёгкие ясаки,
А там как знают, так и пусть...
Но ради этого укола — далеко, впрочем, не булавочного — не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан, страус, среди таганрогской осени.
Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним — та же лёгкость, гармония (по крайней мере, установка на неё), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в XX веке — «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными (там в одном стихотворении — вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полёте). Но, думается, главное в пушкинской традиции — не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) лёгкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив, — а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы — воплощённая в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим, — как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своём виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах — и вроде ничего.
Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстаёт страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд. Русская баллада, поэтическое повествование не просто отражение национального стоицизма, который в местном характере действительно есть; это ещё и способ преобразовать ту реальность, которая в реалистическом повествовании невыносима. Отсюда и поэтическая проза Гоголя, и прозаический, описательный и повествовательный стих пушкинских, в меньшей степени лермонтовских, в огромной степени некрасовских поэм; масштабное поэтическое повествование, роман в стихах — наша мечта, наше ноу-хау. Блок с «Возмездием» — на что уж лирик; Пастернак со «Спекторским» и «Заревом»; Ахматова с «Поэмой без героя», хотя она часто декларировала отказ от поэмы; «Крысолов» и «Молодец» Цветаевой, в последние десятилетия — поэмы Чухонцева, Вадима Антонова, «Проза Ивана Сидорова» Марии Степановой. И, разумеется, лучшие образцы жанра в шестидесятые-семидесятые — «Снегопад», «Струфиан», «Блудный сын», «Последние каникулы», «Возвращение»: самойловские поэмы-баллады, в которых есть прозаическая напряжённость фабулы и поэтическая ёмкость, лаконизм, виртуозная беглость; точность деталей соседствует с летящей, лёгкой, разговорной и вместе с тем патетической интонацией. Это заметно и в насмешливом (однако портретно-достоверном) «Юлии Кломпусе», где все желающие — и знающие контекст — узнают друзей автора; и в совершенно уже гротескной поэме «Похититель славы».
Вот для примера:
Москва тогда была Москвою —
Домашним тёплым караваем,
Где был ему ломоть отвален
Между Мещанской и Тверскою.
Ещё в домах топили печи,
Ещё полно было московской
Роскошной акающей речи
На Трифоновской и Сущёвской.
Купались купола в проточной
Заре. Ковался молоточный
Копытный стук, далёко слышный,
На Александровской булыжной.
А там, под облаком лебяжьим,
Где две ладьи Крестовских башен,
Посвистывали, пар сминая,
Виндавская и Окружная,
Откатываясь от Крестовской
К Савёловской и Брест-Литовской.
А Трубный пахнул огуречным
Рассолом и рогожей с сельдью
И подмосковным просторечьем
Шумел над привозною снедью.
Там молоко лилось из крынок,
Сияло яблочное царство,
И как с переводных картинок,
Смотрелось важно и цветасто.
А озорство ватаги школьной!
А этот в сумерках морозных
Пар из ноздрей коней обозных!
А голуби над колокольней!
А бублики торговки частной!
А Чаплин около «Экрана»!
А легковых сигнал нечастый!
А грузовик завода АМО!
А петухи! А с вечной «Машей»
Хрип патефона на балконе!
А переливы подгулявшей
Марьинорощинской гармони!
А эта обозримость мира!
А это обаянье слога!..
Москва, которую размыла
Река Железная дорога...
Это поэзия; и это пристальность прозы; и органика песни. Самойлов в лучших образцах — а других и не было — весь такой. А почему не было других? А потому что, как сказал кто-то из их тесно спаянной, но ядовитой, взаимно- подкалывающей компании, — Слуцкий пишет и хорошие, и плохие стихи, а Самойлов хорошие пишет, а плохие просиживает в ЦДЛе. Что тоже очень по-русски. Самойлов много пил, да, — это потому, что он хорошо это умел, но главное — он много плохого пропил. Леонов говорил Чуковскому: вместо прозы я ращу деревья и делаю зажигалки. Дерево — ненаписанный роман, ненаписанный рассказ — зажигалка... Так, может, и правильно он делал? Если рассказ можно не написать — лучше соорудить зажигалку; если стихи можно не написать — можно в самойловской манере прогулять их, скитаясь между приморскими эйнелаудами, в каждом опрокидывая стопку. В результате написано только главное, остальное прогуляно, пропито, выброшено на ветер.
3
Прозаический метод Самойлова — описание некоторых типичных ситуаций вместо рассказа о цепи событий; роман сжат в рассказ, рассказ — в стихотворение. Таков «Снегопад», в котором — соответственно определению Мандельштама, едва ли не лучшему в истории отечественного стиховедения, «Поэтическая речь есть скрещённый процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний — это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в её порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями». Проще говоря (хотя проще здесь значит хуже), поэтическая речь повествует не только о событиях, но и о собственной внутренней динамике, о том, как поэт её обновил. «Снегопад» — не столько история, сколько пример интонации. Эта интонация на редкость адекватна теме: свободное, даже как бы небрежное повествование о солдатском отпуске, о нескольких днях любви и свободы среди кошмарной, многолетней принудиловки войны. Такой вздох — среди принудительной, закрепощённой литературы; насмешливая вольность среди сплошной трагедии, патетики, жестокости. И в этом вздохе, в этом свободном морозном московском воздухе больше военной правды, чем в любой прозе. Вот почему эта вещь — совершенно вроде бы ни о чём — так запоминается; именно её цитирует московская книжная девочка возлюбленному, с которым некуда пойти, в фильме Валерия Тодоровского «Любовь». И сразу всё понятно про умную девочку и хорошего глупого мальчика, который не узнал, конечно, этих стихов.
Что я мечтал изобразить?
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала,
Чтоб скоро их разъединить?
Нет, этого, пожалуй, мало.
Важней всего здесь снегопад,
Которым с головы до пят
Москва солдата обнимала.
Снегопад — картина, которая остаётся от всей этой почти анекдотической, как «Домик в Коломне», истории: солдат пришёл к женщине и заснул, ткнувшись головой ей в колени. Надо ли тут что-то ещё расписывать, если вся беспредельная усталость от войны, да от всей жизни, — в одном эпизоде? Но не в усталости дело, а в магии этого снегопада, в непрочности нитей, связывающих небо с землей. Эту вещь Самойлов любил больше остальных, и что-то такое в ней сказано — больше формы, больше сюжета; интонация объясняет всё.
Отсюда же — от точных интонаций, от выразительности в передаче чужой речи — интерес его к драме, к драматической поэме: это не только «Сухое пламя» — о Меншикове, о России после Петра, — но и «Старый Дон Гуан», и в особенности «Поэт и гражданин», которого при первой публикации пришлось назвать «Поэт и старожил». Вот это, пожалуй, из самых типичных стихотворений Самойлова, самых личных. Это тоже микропоэма вместо романа, эпизод, в котором сошлось и сказалось многое. Приехал человек в город, который когда-то брал; бродит по улицам, пытаясь найти место, где пристрелили пленного немца (при первой публикации вместе с названием исковеркали и сюжет — заменили немца на красноармейца, которого как раз немцы убивают; но главный смысл оказался, как ни странно, почти не затронут). В городе его встречает местный житель, которому очень хочется выпить. Поэт — чужак дважды: город чужой, среда чужая («Да у меня родни и вовсе нет»). На просьбу «рассказать про что-нибудь» он рассказывает об убийстве, которому был очевидцем; и когда гражданин смущённо — или потрясённо — спрашивает: «Ты это видел?» — отвечает: «Это был не я». Смысл двойной: убит был не я, и потому про это рассказываю; но и тот, кто видел, — тоже был не я. Всё другое. Нынешний он этого бы не вынес. Самойлов, впрочем, не только ужасался войне, он и тосковал по ней, поскольку там народ был равен себе и чаще демонстрировал лучшие свои качества; отсюда и признание, которого он при жизни не обнародовал:
Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер, —
Сиди и пей с потерянным лицом.
Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на Луну.
И всё живу. И всё же существую.
А хорошо бы снова на войну.
4
Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной лёгкости, стала песня. И лучшие его сочинения — это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл — «Балканские песни», а из них лучшая вещь — «Прощание юнака», набросанное ещё на фронте, дописанное 30 лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением — на уровне «Песни председателя» — «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова её аналог — эта прощальная, тоже похоронная баллада.
Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.
Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.
Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.
Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит: — Ах, мой сын!—
И промолвит: — Ах, мой сын!..
Это, конечно, вариация ещё и на лермонтовское «Завещание» — только у Лермонтова мать поверила, что сын её забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Жолковского, читательские слёзы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слёзы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию — смешанную, скрещённую эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать — нельзя. Победа в том, что война кончилась и город Банья Лука защищён, стоит, в нём на базаре доброе вино продаётся, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено всё это лёгким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:
Дочь моя живёт в Лизгоре;
с мужем ей не скучно там.
Тварк ушёл давно уж в море;
жив иль нет, — узнаешь сам.
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдёшь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Ничего лучше этого нельзя написать. Можно — так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер лёгкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать — он на секунду пришёл в себя и сказал как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF