Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Category:

Дмитрий Быков // "Дилетант", №12, декабрь 2018 года

«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Давид СамойловДавид Самойлов

1

Литературный генезис Самойлова неясен, в поэзии шестидесятых-семидесятых он стоит особняком, а в сороковых-пятидесятых, кажется, почти незаметен, хотя уже тогда написал несколько принципиально важных вещей. Но созрел он, как подобает прозаику, поздно (лучшим временем для поэта всегда считалась молодость, для прозаика — зрелость и даже старость); в том и проблема, что Самойлов — великий прозаик, в силу некоторых общественных и личных причин воздержавшийся от прозы, решивший написать её стихами.

Не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок, потому что вся лирика XX века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой с середины двадцатых примерно, — вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков, поскольку для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там её не все понимали, можно было как-то зашифровать.

Считается, что поэзия выше прозы — нет, потому большинство прозаиков и начинает со стихов; поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты — Пушкин, Пастернак, Некрасов — всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все — каждый по-своему — мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и лейтенантская проза не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по- настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым — в цикле об Иване Грозном — и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском.

Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые-пятидесятые годы нынешнего века.

Самойлов мог бы написать «Войну и мир» XX века — но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчётливо понимал, что выводы, к которым он придёт, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают как с Гроссманом, который только начал, почти ничего не договорил.

И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам — но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из их компании, которого считали одним из самых талантливых, — но который заставил себя замолчать, ушёл в кинодраматургию, и из всех его стихов поют только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали — и боюсь, что не найдут».

Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нём и не раскрыт смысл многих тёмных текстов вроде «Струфиана». Но кое-что через 30 лет после его ухода становится видно.

2

Самойловской поэзии присущи все черты большой прозы — и прежде всего напряжённая рефлексия именно на романные темы. «Мужицкий бунт — начало русской прозы», — писал он, сам вслушивавшийся в мотивы русского бунта. Ключевая его догадка в том, что народ в России никогда не был хозяином своей судьбы:

Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его, — сказали, —
Снова наша не взяла».


Наша не взяла? А чья взяла-то? Вяжет-то кто?

Им самим такое положение всего удобнее: виноват всегда царь, его для того и назначают.

И терпят до поры. И опять назначают.

Народ и власть живут в разных мирах — у них, как у Бога и людей, разная этика. Различие это в существующей системе непреодолимо, нечего думать его преодолеть. Полемика Самойлова с Солженицыным, ироническое неприятие его риторики шли именно по этой линии: Солженицын пытался, точнее мечтал, одну монархию заменить другою, с собой в функции духовного вождя, а это ничего не меняло (на этом Самойлов жестоко ссорился с любимой им Лидией Чуковской; думается, в оценке Солженицына, чьи заслуги и талант он признавал, поэт был дальновидней прозаика). Несовместимость этих логик в одной системе ценностей показана у него с предельной точностью — в прозе такое было никак не проханже, а в поэзии сработало:

— Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе? — вопрошает Иван.
— Страшно! — ему отвечает холоп.

— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? — вопрошает Иван.
— Бог разберёт, — отвечает холоп.


(Конечно, написать это в 1947 году — уже подвиг, уцелеть — вообще чудо, а напечатать удалось только 20 лет спустя, когда апологетика Ивана Васильевича стала уделом маргиналов, жертв стокгольмского синдрома вроде несчастного Ярослава Смелякова. Но и по тем временам это радикальные стихи — радикальные уже потому, что ответа не дают; Самойлов был из нелиберального, имперского поколения — в этом была его собственная драма, личная раздвоенность; дневники обличают именно имперца — но без империи, государственника — без государства; патриота идеальной Родины, которая заботилась бы о расцвете мощного и талантливого народа, а не о непрерывном его закрепощении.)

Этот народ Самойлов любил и хорошо узнал на фронте. Давид Самойлович Кауфман, даром что в деревне никогда не жил и принадлежал по рождению к московской интеллигенции, а по кругу общения — даже и к богеме, чувствовал русскую сельскую жизнь лучше своих постоянных оппонентов из почвенного лагеря (которых он, кстати, пытался понять и даже с ними общаться — но очень скоро понял, что говорить не о чем: если представители либеральной интеллигенции хотели, чтобы почвенники соблюдали простейшие литературные приличия, — их оппоненты просто хотели, чтобы никаких либеральных интеллигентов, в особенности евреев, вообще не было, просто бы не существовало, и никакого перемирия тут быть не могло). Сельские поэмы Самойлова — «Цыгановы», «Чайная» — истинный национальный эпос, и Юрий Кузнецов (которого, по дневниковым записям Самойлова, пытались ему противопоставить как русского национального поэта) ничего столь органичного и любовного не создал. Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заёмным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова — гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин — пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником. И позиция его в этих поэмах — особенно в «Чайной», ещё и стилизованной под фольклор, — народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень», — да и у Шукшина в трагикомедии «Живёт такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, все свои.

Насчёт реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» — история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Фёдоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренён и с его либеральными принципами здесь делать нечего.

Темнел от мыслей царский лик
И делался melancolique.
— Уход от власти — страшный шаг.
В России трудны перемены...
И небывалые измены
Сужают душный свой кушак...


Понятно, конечно, что Кузьмич прозрачно намекает на Исаича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю:

В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят лёгкие ясаки,
А там как знают, так и пусть...


Но ради этого укола — далеко, впрочем, не булавочного — не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан, страус, среди таганрогской осени.

Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним — та же лёгкость, гармония (по крайней мере, установка на неё), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в XX веке — «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными (там в одном стихотворении — вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полёте). Но, думается, главное в пушкинской традиции — не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) лёгкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив, — а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы — воплощённая в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим, — как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своём виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах — и вроде ничего.

Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстаёт страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд. Русская баллада, поэтическое повествование не просто отражение национального стоицизма, который в местном характере действительно есть; это ещё и способ преобразовать ту реальность, которая в реалистическом повествовании невыносима. Отсюда и поэтическая проза Гоголя, и прозаический, описательный и повествовательный стих пушкинских, в меньшей степени лермонтовских, в огромной степени некрасовских поэм; масштабное поэтическое повествование, роман в стихах — наша мечта, наше ноу-хау. Блок с «Возмездием» — на что уж лирик; Пастернак со «Спекторским» и «Заревом»; Ахматова с «Поэмой без героя», хотя она часто декларировала отказ от поэмы; «Крысолов» и «Молодец» Цветаевой, в последние десятилетия — поэмы Чухонцева, Вадима Антонова, «Проза Ивана Сидорова» Марии Степановой. И, разумеется, лучшие образцы жанра в шестидесятые-семидесятые — «Снегопад», «Струфиан», «Блудный сын», «Последние каникулы», «Возвращение»: самойловские поэмы-баллады, в которых есть прозаическая напряжённость фабулы и поэтическая ёмкость, лаконизм, виртуозная беглость; точность деталей соседствует с летящей, лёгкой, разговорной и вместе с тем патетической интонацией. Это заметно и в насмешливом (однако портретно-достоверном) «Юлии Кломпусе», где все желающие — и знающие контекст — узнают друзей автора; и в совершенно уже гротескной поэме «Похититель славы».

Вот для примера:

Москва тогда была Москвою —
Домашним тёплым караваем,
Где был ему ломоть отвален
Между Мещанской и Тверскою.
Ещё в домах топили печи,
Ещё полно было московской
Роскошной акающей речи
На Трифоновской и Сущёвской.
Купались купола в проточной
Заре. Ковался молоточный
Копытный стук, далёко слышный,
На Александровской булыжной.
А там, под облаком лебяжьим,
Где две ладьи Крестовских башен,
Посвистывали, пар сминая,
Виндавская и Окружная,
Откатываясь от Крестовской
К Савёловской и Брест-Литовской.
А Трубный пахнул огуречным
Рассолом и рогожей с сельдью
И подмосковным просторечьем
Шумел над привозною снедью.
Там молоко лилось из крынок,
Сияло яблочное царство,
И как с переводных картинок,
Смотрелось важно и цветасто.
А озорство ватаги школьной!
А этот в сумерках морозных
Пар из ноздрей коней обозных!
А голуби над колокольней!
А бублики торговки частной!
А Чаплин около «Экрана»!
А легковых сигнал нечастый!
А грузовик завода АМО!
А петухи! А с вечной «Машей»
Хрип патефона на балконе!
А переливы подгулявшей
Марьинорощинской гармони!
А эта обозримость мира!
А это обаянье слога!..
Москва, которую размыла
Река Железная дорога...


Это поэзия; и это пристальность прозы; и органика песни. Самойлов в лучших образцах — а других и не было — весь такой. А почему не было других? А потому что, как сказал кто-то из их тесно спаянной, но ядовитой, взаимно- подкалывающей компании, — Слуцкий пишет и хорошие, и плохие стихи, а Самойлов хорошие пишет, а плохие просиживает в ЦДЛе. Что тоже очень по-русски. Самойлов много пил, да, — это потому, что он хорошо это умел, но главное — он много плохого пропил. Леонов говорил Чуковскому: вместо прозы я ращу деревья и делаю зажигалки. Дерево — ненаписанный роман, ненаписанный рассказ — зажигалка... Так, может, и правильно он делал? Если рассказ можно не написать — лучше соорудить зажигалку; если стихи можно не написать — можно в самойловской манере прогулять их, скитаясь между приморскими эйнелаудами, в каждом опрокидывая стопку. В результате написано только главное, остальное прогуляно, пропито, выброшено на ветер.

3

Прозаический метод Самойлова — описание некоторых типичных ситуаций вместо рассказа о цепи событий; роман сжат в рассказ, рассказ — в стихотворение. Таков «Снегопад», в котором — соответственно определению Мандельштама, едва ли не лучшему в истории отечественного стиховедения, «Поэтическая речь есть скрещённый процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний — это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в её порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями». Проще говоря (хотя проще здесь значит хуже), поэтическая речь повествует не только о событиях, но и о собственной внутренней динамике, о том, как поэт её обновил. «Снегопад» — не столько история, сколько пример интонации. Эта интонация на редкость адекватна теме: свободное, даже как бы небрежное повествование о солдатском отпуске, о нескольких днях любви и свободы среди кошмарной, многолетней принудиловки войны. Такой вздох — среди принудительной, закрепощённой литературы; насмешливая вольность среди сплошной трагедии, патетики, жестокости. И в этом вздохе, в этом свободном морозном московском воздухе больше военной правды, чем в любой прозе. Вот почему эта вещь — совершенно вроде бы ни о чём — так запоминается; именно её цитирует московская книжная девочка возлюбленному, с которым некуда пойти, в фильме Валерия Тодоровского «Любовь». И сразу всё понятно про умную девочку и хорошего глупого мальчика, который не узнал, конечно, этих стихов.

Что я мечтал изобразить?
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала,
Чтоб скоро их разъединить?
Нет, этого, пожалуй, мало.
Важней всего здесь снегопад,
Которым с головы до пят
Москва солдата обнимала.


Снегопад — картина, которая остаётся от всей этой почти анекдотической, как «Домик в Коломне», истории: солдат пришёл к женщине и заснул, ткнувшись головой ей в колени. Надо ли тут что-то ещё расписывать, если вся беспредельная усталость от войны, да от всей жизни, — в одном эпизоде? Но не в усталости дело, а в магии этого снегопада, в непрочности нитей, связывающих небо с землей. Эту вещь Самойлов любил больше остальных, и что-то такое в ней сказано — больше формы, больше сюжета; интонация объясняет всё.

Отсюда же — от точных интонаций, от выразительности в передаче чужой речи — интерес его к драме, к драматической поэме: это не только «Сухое пламя» — о Меншикове, о России после Петра, — но и «Старый Дон Гуан», и в особенности «Поэт и гражданин», которого при первой публикации пришлось назвать «Поэт и старожил». Вот это, пожалуй, из самых типичных стихотворений Самойлова, самых личных. Это тоже микропоэма вместо романа, эпизод, в котором сошлось и сказалось многое. Приехал человек в город, который когда-то брал; бродит по улицам, пытаясь найти место, где пристрелили пленного немца (при первой публикации вместе с названием исковеркали и сюжет — заменили немца на красноармейца, которого как раз немцы убивают; но главный смысл оказался, как ни странно, почти не затронут). В городе его встречает местный житель, которому очень хочется выпить. Поэт — чужак дважды: город чужой, среда чужая («Да у меня родни и вовсе нет»). На просьбу «рассказать про что-нибудь» он рассказывает об убийстве, которому был очевидцем; и когда гражданин смущённо — или потрясённо — спрашивает: «Ты это видел?» — отвечает: «Это был не я». Смысл двойной: убит был не я, и потому про это рассказываю; но и тот, кто видел, — тоже был не я. Всё другое. Нынешний он этого бы не вынес. Самойлов, впрочем, не только ужасался войне, он и тосковал по ней, поскольку там народ был равен себе и чаще демонстрировал лучшие свои качества; отсюда и признание, которого он при жизни не обнародовал:

Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер, —
Сиди и пей с потерянным лицом.

Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на Луну.
И всё живу. И всё же существую.
А хорошо бы снова на войну.


4

Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной лёгкости, стала песня. И лучшие его сочинения — это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл — «Балканские песни», а из них лучшая вещь — «Прощание юнака», набросанное ещё на фронте, дописанное 30 лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением — на уровне «Песни председателя» — «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова её аналог — эта прощальная, тоже похоронная баллада.

Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.

Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.

Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.

Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит: — Ах, мой сын!—
И промолвит: — Ах, мой сын!..


Это, конечно, вариация ещё и на лермонтовское «Завещание» — только у Лермонтова мать поверила, что сын её забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Жолковского, читательские слёзы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слёзы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию — смешанную, скрещённую эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать — нельзя. Победа в том, что война кончилась и город Банья Лука защищён, стоит, в нём на базаре доброе вино продаётся, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено всё это лёгким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:

Дочь моя живёт в Лизгоре;
с мужем ей не скучно там.
Тварк ушёл давно уж в море;
жив иль нет, — узнаешь сам.

С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдёшь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.


Ничего лучше этого нельзя написать. Можно — так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер лёгкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать — он на секунду пришёл в себя и сказал как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Tags: #ДмитрийБыков, ДИЛЕТАНТ, тексты Быкова
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments