?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №2, февраль 2019 года 
25th-Jan-2019 11:49 am
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Новелла МатвееваНовелла Матвеева

1

Новелла Матвеева была самым большим чудом, какое я видел в жизни,— и самым печальным чудом.

Отношение моё к ней было, стыдно сказать, потребительское. Я познакомился с ней не для того, чтобы у неё чему-то научиться,— с самого начала было понятно, что такому не научишься и что делать это никто, кроме неё, не умеет; и уж конечно, не для того, чтобы чем-то ей помогать или просто отблагодарить, потому что она и сама прекрасно знала цену тому, что делает. Я познакомился с ней для того, чтобы получить доступ к тому, что она делает,— нет, не к тому миру, который она описывает, хотя надежда на это у меня была, но просто к её песням.

Отлично помню, как это было. В июне 1983 года (это мне было, значит, 15 лет) я зашёл в магазин «Мелодия» и на втором этаже, где размещались тогда литературные записи, увидел пластинку «Дорога — мой дом». О том, что существует такой автор-исполнитель, я знал, конечно, и знал ту её песню, которую она сама успела возненавидеть именно за то, что её знают все: «Девушка из харчевни». Но в авторском исполнении я тогда её не слышал никогда и попросил послушать что-нибудь, и первое, что я услышал у Матвеевой, было:

Живыми сгорать,
От ран умирать,
Эпохи таскать на спинах,
Дрожа, заклинать
Моря в котловинах,
Небо подпирать...


И я её немедленно купил и в первые же дни заслушал до полного заучивания наизусть, и первая моя реакция была — как часто, кстати, случается при знакомстве с самым любимым и важным: отторжение — слишком силён ожог. Я сейчас, кстати, понимаю, что «Дорога — мой дом» вообще не из самых сильных её пластинок, и некоторые песни оттуда мне до сих пор не слишком нравятся. Но это, понимаете,— как бы сказать?— на небе бывают краски ослепительные, а бывают пасмурные, но всё равно это небо.

Я немедленно стал собирать всё матвеевское, что мог найти: переписал на магнитофон все её пластинки, достал и те, что были в «Кругозоре», стал искать у любителей концертные записи, но их почти не было; и тут вдруг, представляете, её концерт в Театре эстрады! Они выступали вместе, она и Иван Киуру (я тогда ещё не знал, что это её муж). Естественно, я туда пошёл. Пела она не только авторские, но и «композиторские», как она их называла, песни, то есть на его стихи, — некоторые, кстати, решительно их не признавали, но я очень полюбил их тоже, в особенности «Табор»: «Обрывок табора в дорогах Краснодара»... И до того меня потряс этот концерт, что я всю ночь не спал, переслушивал свою кустарную запись, местами, знаете, со слезами. Каким-то невыносимо жалобным представлялся мне иногда её голос, какую-то ужасную жизнь я за ним угадывал, и в робости, с которой она пела, в неуверенности, сбивчивости, в простых и как бы даже робких ответах на вопросы сквозили какой-то давно пережитый ужас, унижение, может быть, какая-то ужасная беззащитность во всём этом была; впечатление не такое уж обманчивое, хотя умела она и врезать. В общем, я превратился в классического и абсолютного фана, который сворачивает всякий разговор на своего кумира, собирает всё, что с ним связано, снизу вверх смотрит на всех, кто с этим кумиром общался, хоть бегло,— словом, проявлял все нормальные фанатские качества. Что такого, если у некоторых такой фанатизм вызывали какие-то поп-кумиры, а у меня — бард? Для меня огромным событием было увидеть её живьём; и говорю вам совершенно серьёзно, если бы тогдашняя моя девушка не проявила должного интереса и любви к песням Новеллы Матвеевой, я бы всерьёз разочаровался в такой девушке. К счастью, девушка, которую я тогда любил, тоже от неё приходила в восторг.

Но тут, кстати, весьма глубокая закономерность: люди, которые любят песни Матвеевой, действительно таинственно схожи. К её стихам они могут быть и равнодушны. Но песни делают с ними что-то такое — всякий раз, как Матвеева при мне пела (а я записывал её на магнитофон у неё дома довольно часто), у меня крышу сносило. Как писала Эмили Дикинсон, «у меня словно приоткрывается верхушка черепа». У неё были первоклассные стихи, даже замечательная проза, и всё-таки песни — совершенно другой этаж, другое состояние вообще. И те, кто это чувствует, они чем-то таким объединены, чем-то трудно-формулируемым, но вполне отчётливым. Меня это никогда не подводило. Если человек Матвееву любит, то уж мы друг друга поймём. Не во всём, но в главном, чего тоже не формулируем.

И я с ней познакомился, чтобы пригласить выступить у нас в совете «Ровесников», в детской передаче, где я работал,— у меня таким образом появился предлог ей позвонить. Как я робел и трясся, когда к ней впервые пришёл, даже и описывать не стоит. Я с ней общался довольно часто с 1984 года до самой её смерти, но робость и даже, рискну сказать, благоговение никогда не исчезали: даже входя в её квартиру, где её уже нет, чтобы с её племянником разбирать архив, я чувствую тот же трепет. Это не мешало мне отлично видеть и понимать, что она иногда говорит и даже пишет вещи наивные, что у неё случаются ошибочные суждения и странные суеверия, что некоторые её взгляды для меня и вовсе неприемлемы, хотя по-человечески понятны; но всё это исчезало, вообще было неважно в сравнении с тем, что она умела и могла. Она была единственным, пожалуй, российским бардом, который сначала сочинял музыку, а потом уже она навевала слова; мелодистом она была, вне сомнений, самым тонким и сложным. Смысл, сюжет в этих песнях чаще всего служебный; первичен их райский звук. И на фоне этого звука какой ерундой были любые её теоретические воззрения или житейские пристрастия! Она написала множество стихов (преимущественно сонетов) полемического свойства — в защиту шекспировского авторства или в опровержение каких-то слухов про Екатерину Дашкову, которой сквозь века горячо симпатизировала; и всё это тоже не играло значительной роли ни в её творчестве, ни в моём отношении к ней. Я старался с ней не спорить, вообще никак ей не противоречить (хотя случалось — когда она начинала говорить совсем уж невыносимые вещи, видеть, например, святого в Хусейне), но чего уж греха таить, в том, что она говорила и писала, меня интересовали прежде всего песни и возможность иногда их слушать. Очень корыстное отношение, признаю; и если мне случалось чем-то ей помочь, то опять-таки ради того, чтобы находиться рядом с источником самого редкого и прекрасного, что мне вообще встречалось. Отдельно надо, кстати, сказать об Иване Семёновиче Киуру: некоторые писали, что с Иваном Семёновичем они общались, только чтобы снискать благоволение Матвеевой. В моём случае это было принципиально не так: я Ивана Семёновича очень любил. Есть общее мнение, весьма среди матвеевских фанов распространённое, что он был посредственный поэт и представлял интерес лишь как её муж, что она его всячески продвигала (хотя никаких особенных возможностей у неё не было), а зрители пережидали его выступления, чтобы скорее опять услышать её. Нет, поэт он был настоящий, в том-то и дело; она не полюбила бы другого. Но он был человек в каком-то смысле более нормальный, более светский, чем она. Профессиональный переводчик, он не только знал языки, но и владел языком общения, обычного человеческого общения, которое ей было почти не нужно. Он был таким мостом между нею и миром. После его смерти в феврале 1992 года она не столько жила, сколько доживала, как ни ужасно это говорить.

Впрочем, жизнь её вообще была трудная. И когда я сейчас в её дневниках нахожу черновики писем, а в них признания вроде «Вам, наверное, трудно со мной разговаривать, но мне гораздо труднее разговаривать с кем бы то ни было!», мне стыдно за мою молодую настырность, с которой я набивался то в гости, то на концерт. Хотя если бы она явно выразила неудовольствие, я бы тут же исчез. Она прямо говорила, если у неё не было настроения общаться, и вообще я редко звонил первым. Чаще ей что-то было нужно: книга, помощь с переездом на Сходню, где был дачный домик, тоже очень скудный, как и весь их быт. Иногда она звонила, когда ей бывало одиноко. Например, после смерти кошки Репки, которая была последней её спутницей. Одиночество её трудно представить, но другой человек — коммуникабельный, лёгкий и душевно спокойный — этих песен не написал бы.

2

После её смерти обнаружилось, что родилась она не в 1934-м, а в 1930 году. Об этом есть заверенная справка, которую тоже получил племянник: просто во время войны погибли все документы, и когда надо было заново устраивать её в школу, чтобы её взяли в четвёртый класс, мать скостила ей возраст. С этой датой рождения она, видимо, свыклась, никогда никому не проговорилась, отмечала юбилеи, а между тем была старше на четыре года, и труднее, и мучительнее было ей на эти четыре года. Между тем вот у кого не было ни малейшей забывчивости, ни малейшего упадка, всё своё знала наизусть и тысячи чужих текстов, и сочиняла до последнего дня, и блеск формы никуда не девался даже там, где очень даже было с чем поспорить. Но как-то её крымнашизм никогда не оборачивался гордыней, и не помню, чтобы она порвала с кем-то по идейным соображениям: по личным — бывало, и часто, но ладить она могла и с теми, кого её взгляды коробили.

Во время войны она не училась, да и потом ходила в школу недолго: много болела, потом устроилась на работу в подсобное хозяйство детского дома. Образование ей давала мать, поэтесса Надежда Орленева, всю жизнь безуспешно пытавшаяся напечататься,— только в 80-е Матвеева сумела опубликовать некоторые её стихи, сложные, совершенно несоветские.

Её отец Николай Николаевич Матвеев, сын известного дальневосточного писателя и краеведа Матвеева-Амурского, с семьёй после войны не жил, но приезжал часто и первую публикацию Матвеевой — в дальневосточной газете — сумел осуществить ещё до её триумфального появления в «Комсомолке». А в «Комсомолку» она отправила стихи в 1958 году, они показались там невероятно талантливыми — трудно предположить, чтобы подмосковная девушка сама такое сочиняла, — и к ней в Чкаловское был отправлен десант во главе с Марком Соболем. Они воочию увидели и несколько её тетрадей со стихами, и нищету, в которой она жила. Её быстро напечатали, сразу целой полосой, потом ещё раз и вскоре вызвали в Москву на Высшие литературные курсы. Там она и познакомилась с Иваном Семёновичем и в 1961 году вышла за него замуж.

Большая часть её песен написана именно в 60-е, в сравнительно безоблачное время (она часто говорила, что ей для песен нужно именно беззаботное настроение; чудо ещё, что оно вообще у нее бывало). Но сочинять она начала гораздо раньше: мать играла на семиструнной гитаре и выучила её. Первую песню — «Отчаянная Мэри» — она сочинила для брата Алика (Роальда!), просто чтобы отвадить его от чудовищных послевоенных уличных романсов и прочего блатного фольклора. Чаще она сочиняла мелодии — тексты к этим первым наброскам были написаны только пять, иногда десять лет спустя. Но вот, например, «Бездомный домовой» — это именно 1958 год, кабы даже не раньше. Первоначальным толчком был рассказ Грина «Словоохотливый домовой» — в школьной библиотеке сохранился Грин 20-х годов, там она прочла его рассказы и полюбила навсегда. Ей понравилось словосочетание «бездомный домовой», и она ещё подростком сочинила: «У трубы дымовой, бездымной постоял домовой бездомный и ушёл, устремив бездумно в ночь бездонную взгляд безумный...» Чисто версификаторское упражнение, но она его запомнила — у нее всё шло в дело — и стала придумывать: если дом разрушен, куда деваться домовому? Видимо, он пошёл странствовать и попал на корабль. А дальше сами собою придумались корабельный домовой и песня про него. Тогда же она, не записывая, стала сочинять авантюрный роман «Чёрный Боб» в духе одновременно Стивенсона и Марка Твена.

Но об этом она более или менее успела рассказать в книге воспоминаний «Мяч, оставшийся в небе» и в предисловиях к книгам и пластинкам. Чего никто не знает, так это истории её романа «Союз действительных», над которым она работала всю жизнь и который так и остался в набросках. Я не уверен (впрочем, это решать только наследнику), что имеет смысл публиковать дневники: они мало прибавляют к представлениям о её творчестве, скорее показывают изнанку её жизни, почти всегда бедной, полной тревог и подозрений; но «Союз» — всё, что от него осталось, всё, что лежит в папках с надписью «СД», мы издадим, конечно, когда систематизируем. Предполагался роман-трилогия, есть подробный план, есть бОльшая часть глав, которые можно по этому плану расположить; иное дело, что она не меньше десяти раз принималась его писать с начала, и начальные главы существуют в бесконечном количестве редакций. Какие-то черновики терялись, она восстанавливала текст по памяти, фактически переписывала заново, и если ранние редакции сравнительно динамичны, то дальнейшие становятся всё запутаннее, всё многословнее, иногда на описания пустячной реплики или действия уходят десятки строк — в общем, роман становился не столько книгой, сколько способом себя занять или успокоить. Сюжет вкратце вот какой: домохозяйка Веста позвала гостей на день рождения, но из-за непогоды гости не пришли. Тогда она одиноко сидит у окна и вдруг замечает, что из лампы идёт снег. Все видели, как он идёт из фонаря, потому что там он виден, но тут он идёт прямо в комнате! Потом она видит, что и дверь из её комнаты изменилась: стала гораздо древнее. Сначала она списывает это на каверзы коммунальных соседей — с ними у неё, как и у автора, отношения напряжённые,— но потом понимает, что незаметно подменить дверь они бы не смогли, а вдобавок теперь над дверью вывеска «Трактир «Четвереньки»», потому что и войти туда можно было только на четвереньках, настолько низкая это дверь. Потом она оказывается в трактире, а там странная публика, какие-то вечные, бессмертные скитальцы: испанец дон Алонсо, японец Иссе-Тего... Выясняется в конце концов, что это все давно умершие люди, так и не сумевшие покинуть землю, пойманные хозяином кабачка, живущие как бы в полусне, но их можно отпустить в смерть, если открыть двери. Кабак находится на дне морском. Веста их освобождает, но в толпе этих странных людей встречает Скита — скитальца, одинокого рыцаря, который, подобно ей, наделён даром путешествовать по чужим снам и вносить в них волшебные изменения. Все эти приключения изложены в пьесе «Трактир «Четвереньки»», которую НН успела написать и даже опубликовать (в сборнике «Кассета снов»). Но во второй и третьей частях романа Скит и Веста начинают скитаться по вовсе уже фантастическим местам, заносит их и в джунгли, и на полюс, и в Подмосковье, где появляются родственники Весты, тоже недоброжелательно к ней настроенные и неутомимо о ней сплетничающие. Есть тут и магический цветок, растущий прямо из центра земли, и целая секта психиатров, намеренных разобраться в чужих снах и навести в них казарменный порядок, и Двоюродная сестра милосердия — назвать её родной или просто сестрой мешает полное отсутствие у нее милосердия; но лучше дать один образчик её стиля, потому что всё это не поддаётся никакому пересказу, печатать будем всё, что есть.

«Действительные (почти в полном составе) репетировали своё будущее презрение к смерти. В углу комнаты среди театрального хлама стояло какое-то неясное сооружение из перевёрнутых ящиков, на котором сооружении был установлен череп лошади, из тех, какие обычно насаживаются на шест в голой степи или безлюдной пустыне с тем условием, чтобы указывать путь заблудившимся странникам. Кстати сказать, этого даже сразу не охватишь! Подумать! Лошадь, которая после своей смерти указывает путь человечеству! (независимо от того, что она ему указывала при жизни). Не всякое существо и человеческой-то природы может надеяться на такой оборот дела, что говорить, о такой судьбе зря хлопочут подчас даже великие философы и выдающиеся вперёд государственные деятели! А тут какая-то лошадь, — даже не лошадь, а пустой конский череп — и вдруг указывает путь, служит вехой, этажом, руководством для начинающих странников! Кто бы подумал, что это окажется так легко! Правда и то, что указывать путь посмертно гораздо проще, нежели живьём, хотя бы уж потому, что если ты мёртв, то тебе безразлично, идут или не идут они по пути, который ты им указываешь.

Как бы то ни было, конский череп на шесте в дикой степи выглядел бы гораздо уместнее, чем здесь, среди фанерных водопадов, портьерных складок и античных масок. Скорее всего, он зачем-то нужен был артистам. Только зачем? Пожалуй, он ещё мог бы пригодиться в одной из сцен в «Гамлете», да и то только в том случае, если бы Гамлета играли лошади. <...>

Действительные стояли цепочкой, точно очередь в магазине, в том положении к конскому черепу, как если бы он был продавщицей. Стояли они на некотором расстоянии от него, и самый первый спереди подходил к лошадиному черепу, улыбался ему и отходил с видом исполнившего свою миссию, тогда подходил следующий и тоже улыбался черепу, и тоже отходил, уступая место другому, а сам становился в конец цепочки, пока до него снова не дойдёт черёд. Надо сказать, что на второй раз каждый улыбался уже не так слабо и кисло, как в первый, а гораздо шире и добродушнее. И только Иссе-Тего с самого начала улыбался одинаково широко, общительно и любезно, с тем милым выражением, которое свойственно людям, всегда боящимся обидеть ближнего. Иссе-Тего словно хотел улыбкой подбодрить конский череп, улыбаясь образу смерти явно только из вежливости
».

Мне было жутко интересно, как выглядит её проза, но при жизни она напечатала всего два фрагмента: самое начало и кусок из середины, в «Дне литературы». Мысль там действительно ветвится, как в сновидении, она вводит читателя в некий транс, томит каламбурами, скобками, отступлениями — и всё это для того, чтобы в самом деле усыпить, но не до беспамятства, а до промежуточного состояния, в котором всё возможно. Ненапечатанных стихов тоже много, не все она считала заслуживающими публикации — иногда потому, что проговаривалась в них слишком откровенно:

Узнала я, что надо «быть собой»,
Что надо впредь «придерживаться взгляда»,
Что жить, мечтать, любить, бороться — «надо»,
Трудиться, управлять своей судьбой...

И сразу расхотелось быть собой.
А вот же не хочу держаться взгляда!
Не стану управлять своей судьбой!
Мечтать ни в коем случае не надо.

Что значит надо? Где его исток?
Не лающ голос долга: долг — не дог,
И не снаружи он меня тревожит,
А изнутри, как ропот или вздох.
Есть в мире — долг. Отдельно есть — бульдог.
А вот бульдолга — нет, и быть не может.


3

Я думаю иногда, что она вообще была ангелом, занёсшим к нам несколько ангельских песен. Уверяю вас, если бы ангел жил среди людей, он был бы мнителен, обидчив, завязывал бы знакомства с трудом и неохотой.

У неё есть в одном дневнике: «Я играла и пела свои песни в гостях, и когда хозяева говорили, что я «доставляю им радость», — удивлялась: как это радость может исходить от меня? Я-то её не чувствую!» Но чувствовала, конечно: не тогда, когда пела, а когда песни только «приходили».

И когда она бывала необоснованно подозрительна, понапрасну обижалась или приписывала знакомым наихудшие мотивировки, это было объяснимо: ангелу так мучительна земная жизнь, что он не особенно разбирается, виноват перед ним конкретный человек или не виноват: все виноваты. И жизнь ангела была бы мучительная, и характер не ангельский. Именно поэтому так мучителен контраст между её песнями и биографией, песнями и мнениями, и даже слишком очевидная разница между её песнями и всеми остальными. Послушаешь, например, «Заклинательницу змей» — ещё сравнительно рациональную и внятную её песню — сравнишь с любой чужой, и сразу слышно: где сделано из воздуха, а где — из собственной жизни. Она умела лепить из воздуха, и опыт её и биография действительно не имели никакого отношения к этим чудесам.

И пела она всегда щедро, если позволяло здоровье; любила это занятие, благодарила тех, кто собирает эти песни и знает их. И это ещё большая проблема — издать сейчас достаточно полное собрание этих песен: кое-что, довольно редкое, есть в коллекции «Русские барды», есть там, например, «Агасфер», «Юнга», «Итальянская» («Ах, мальчик, зачем ты мучаешь кота?»), но я даже не знаю, у кого есть сейчас этот американский сборник, тексты помещены в Сеть, каталог песен тоже, а где взять кассеты, ума не приложу. Отзовитесь кто-нибудь, вдруг у вас есть. У неё порядка трёхсот песен, большая часть у меня есть. Но наверняка ведь у кого-то хранятся старые записи с концертов?
Она завещала разбирать архив мне и Михаилу Ноделю, после смерти Ивана Семёновича оставила такую записку, но Миша Нодель погиб в 1995 году. Я с такой страстью работаю в этом архиве именно потому, что надеюсь найти там недописанные или не записанные на пленку песни (она записывала мелодию не нотами, а понятными ей одной знаками на гитарном грифе: рисовала бумажный гриф и на нём помечала аккорды). Иногда случаются упоминания о написанных, но неизвестных песнях, например, «сочинила вчера песню о журавле». А где та песня? Многие песни — даже если текст явно песенный — восстановлению не поддаются, мелодию не воспроизведёшь. Как нельзя уже понять, что ей, собственно, снилось,— из этих дневниковых записей:

«Сны: Дочь старухи. Осетин в мохнатой шапке. Полёт не от хорошей жизни. Бумажный мальчик. Сценарные курсы. Аполлон и дикари. Сочинение во сне: стихи об овощах. Падаю впереди себя. Старик с веником (ходьбы по воздуху без радости). Птицы замерзают в воздухе. Я спускаюсь в ад. Меня судят за кражу. Морское путешествие на картине. Мои волосы горят. Атомная война против меня одной. Гондольер-транзистор. Китайский мусор, оловянный солдатик. Собака с человеческим лицом. Галлюцинация со старцем в жёлтом халате. Люди идут по воздуху. Ракеты на крышах. Гитара, овраг и море».

Каждая запись — с датой: сны ей снились почти еженощно, есть целые тетради с их записями, но вот эти записаны конспективно, одной фразой. Видимо, по большей части это были кошмары; но и кошмары были волшебные.

По-моему, эта способность видеть волшебные пейзажи, придавать всему небывалое освещение заметна иногда и в стихах — скажем, «Глухой зимы коснеющий триумф», «Мимозы вырастают из песка» или вот это, самое любимое: «Будь я художником, я набросала бы пустую улицу большого города»... И в черновиках ненаписанных песен есть такие пейзажи, как вот в этой, которую я нашёл в одной черновой тетради и никогда не слышал; о мелодии можно только гадать. Но вот с таким чувством я о ней думаю, с таким чувством смотрю ей вслед, понимая с невыносимой тоской, что никто эту песню никогда не споёт такой, как она её слышала:

Две лодки у моря, как два башмачка,
Две лодки у моря, как два башмачка,
Прохладным полузасыпанные песком
Которые здесь, у преддверья волны,
Которые здесь — у преддверья волны —
Скинул закат — и в море ушёл босиком.

Но всё ещё прячется в тучах луна,
Но ранняя прячется в тучах луна,
Таится, боится лицо показывать нам,
Но там, где укрылась она, проблеснёт,
Но там, где укрылась она, проблеснёт,
Как мрамор Сиенны, сиянье по временам.

А ночь так пустынна в просторе своём,
А ночь так пустынна в просторе своём,
Как будто все звёзды, все знаки смело волной,
И все заповедные ноши забыв,
В молчанье у дюн повторяет прилив
Один только свой мотив, один только свой.

Две лодки у моря — как два башмачка,
Две шлюпки у моря — как два башмачка,
Медуз бахромой разубран моря подол,
Две шлюпки, два шлёпанца старых — и лень
Мне двигаться здесь, как если бы день,
Как если бы день, разувшись, в море ушёл.



ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
This page was loaded Jul 17th 2019, 2:34 am GMT.