Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков // «Story», №3(121), март 2019 года

рубрика «Love story»

Советские принц и принцесса

Писатель Константин Симонов много лет добивался, чтобы актриса Валентина Серова стала его женой. А добившись, неожиданно для всех, а в первую очередь для самой Серовой, — бросил. И всё из-за чего?

1

Про эту пару столько написано, что имеет смысл повторить лишь самые принципиальные вещи и сделать некоторые выводы, от которых биографы обычно воздерживаются. Не потому, конечно, воздерживаются, что их останавливает чувство такта или нежелание лезть в чужую жизнь, — лезут, и весьма охотно. Напротив, их выводы касаются чисто биографических обстоятельств. Например, из биографии Валентины Серовой они делают вывод о том, что много пить для женщины нехорошо, потому что женский алкоголизм неизлечим. А из биографии Симонова — что для мужчины нехорошо служить власти, потому что на этом он может растратить литературный талант. Всё это пошлости, которые невозможно опровергнуть и которые ничего не объясняют, потому что идут по касательной к главному сюжету их отношений.

Женщине нехорошо пить, это да. Но лучше ей пить, чем писать и вытворять такое, что писал и вытворял Симонов с 1945-го по 1953-й. То и другое — форма саморазрушения, и у Серовой она была безобидней, потому что вокруг неё мучились максимум десять человек, а Симонов своей послевоенной карьерой не только разрушал себя, а ещё и соблазнял миллионы. И нам надо понять, почему эти двое, чья карьера так блистательно стартовала, сначала сделались символами сталинской империи, а потом превратились в прообраз её крушения. Почему Симонов выжил и состоялся в новых временах, а Серова — нет. Что сделала с обоими война? Вот это интересно, а про алкоголизм и карьеризм в обывательском смысле — нет.

Фактическая история их отношений хорошо известна. Валентина Серова родилась в 1919 году, но исправила метрику, чтобы её приняли в Театральный техникум, куда брали с шестнадцати. Дочь актрисы Клавдии Половиковой, она играла на сцене с десятилетнего возраста. А почти сразу по окончании техникума Илья Судаков позвал её в ТРАМ, будущий «Ленком», где на ней держалась большая часть репертуара. В 1938 году она вышла замуж за лётчика Анатолия Серова, только что вернувшегося из Испании, где он воевал под именем Родриго Матео, и первым продемонстрировал ночную атаку на истребителе «И-15». Ровно через год после свадьбы — 11 мая 1939 года — Серов погиб в нелепой катастрофе вместе с Полиной Осипенко, выполняя фигуру высшего пилотажа на рискованно малой высоте. Его урну нёс к Кремлёвской стене лично Сталин. Вскоре Серова родила сына, которого назвала в честь мужа.

Константин Симонов родился в 1915 году и к моменту встречи с Серовой был женат вторым браком, и рос у него сын Алексей, в будущем известный кинорежиссёр и журналист. Симонов принёс в ТРАМ свою пьесу «История одной любви» и влюбился в Серову так, что о жене думать забыл. Началось бурное ухаживание, и вторую свою пьесу «Парень из нашего города», принесшую ему через два года первую Сталинскую премию, он написал прямо про Серову, назвал героиню Валей в её честь и роль сочинял на неё, но боль от потери мужа была слишком свежа, и играть молодую вдову она отказалась. Симонов многократно делал предложение — она отказывала. Вообще, самым точным, что он написал о первом периоде их любви, было стихотворение, небывало откровенное по советским меркам, но не сказать, чтобы советская литература в конце 30-х была такой уж пуританской; воздух был наэлектризован, и некоторый эротизм даже поощрялся, поскольку демонстрировал витальную мощь. Откровенно в этом стихотворении не упоминание о плотской страсти, а чувство мужской неполноценности, признание в унизительной зависимости — и да, в том, что любовь покупается только смертельным риском, что женщина — и Родина — платит нам взаимностью не тогда, когда вокруг «тепло постели», а тогда, когда провожает на верную гибель.

Ты говорила мне «люблю»,
Но это по ночам, сквозь зубы.
А утром горькое «терплю»
Едва удерживали губы.

Я верил по ночам губам,
Рукам лукавым и горячим,
Но я не верил по ночам
Твоим ночным словам незрячим.

Я знал тебя, ты не лгала,
Ты полюбить меня хотела,
Ты только ночью лгать могла,
Когда душою правит тело.

Но утром, в трезвый час, когда
Душа опять сильна, как прежде,
Ты хоть бы раз сказала «да»
Мне, ожидавшему в надежде.
И вдруг война, отъезд, перрон,
Где и обняться-то нет места,
И дачный клязьминский вагон,
В котором ехать мне до Бреста.

Вдруг вечер без надежд на ночь,
На счастье, на тепло постели.
Как крик: ничем нельзя помочь!—
Вкус поцелуя на шинели.

Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,
Не спутал с прежними словами,
Ты вдруг сказала мне «люблю»
Почти спокойными губами.

Такой я раньше не видал
Тебя, до этих слов разлуки:
Люблю, люблю... ночной вокзал,
Холодные от горя руки.


Самым знаменитым его произведением стало стихотворение «Жди меня», написанное в коротком отпуске и напечатанное ни много ни мало в «Правде». Серова ждала, но в 1943 году случился у неё роман с маршалом Рокоссовским, с которым она познакомилась, выступая в госпитале. Семья Рокоссовского считалась пропавшей без вести на оккупированной территории, и три месяца Серова прожила у него, но потом его жена и дочь нашлись, и он без колебаний оставил актрису. Были тёмные слухи, что на возвращении его в семью настоял Сталин, но вряд ли Сталина в то время волновала личная жизнь его маршалов; была сплетня и о том, что Поскрёбышев, секретарь вождя, якобы ему докладывает: — «Товарищ Сталин, маршал Рокоссовский живёт с женой поэта Симонова, что будем делать?» — «Завидовать будем». Это вроде бы его стиль, но тоже мало похоже на правду. Как бы то ни было, в 1943 году Серова принимает наконец предложение Симонова и становится его женой, как только театр возвращается из эвакуации. Тогда же выходит фильм с её участием «Сердца четырёх» — эта картина была снята ещё до войны и на экран летом 1941 года не вышла, ибо слишком контрастировала с суровой эпохой. Эта роль, да «Девушка с характером» 1939 года, да «Жди меня» — вот и все большие киноработы Серовой, но этого было достаточно, чтобы она стала популярнейшей актрисой, мечтой миллионов. На идеальную тоталитарную красавицу Орлову, актрису с выдающимися вокальными и пластическими данными, она совсем не походила, но её неправильное живое лицо и несколько хулиганские манеры обеспечили ей такую всенародную любовь, которой никто из эталонных блондинок сталинского кинематографа не знал.

Есть фотография, где она с писательской бригадой выехала на фронт: она сидит в шинели и сапогах на подножке машины, Симонов рядом, в кожаном пальто, смотрит на неё с комической ревностью. Ревновал он страшно и много мучился, следы этой ревности остались в письмах и в стихах:

Злую, ветреную, колючую,
Хоть ненадолго, да мою!
Ту, что нас на земле помучила
И не даст нам скучать в раю.


Понемногу она начала пить — сначала потому, что её слегка подпаивали оба мужа, их, видимо, возбуждала её раскованность, а дальше потому, что отношения с сыном разлаживались: у Симонова не складывалась дружба с её сыном, которого отдали в интернат, да и сам писатель после войны был уже не тот влюблённый романтик, а поднимай выше — государственный человек. О серовском пьянстве, поначалу невинном, вспоминала Римма Маркова: она очень мило хохотала и у неё прелестно алели мочки ушей.

В 1950 году у них родилась дочь Мария, которая считает, что это и был рубеж их отношений: после этого Симонов, хоть и любил Серову по-прежнему, стал от неё отходить и вскоре сошёлся с вдовой фронтового поэта Семёна Гудзенко Ларисой Жадовой. (Помните? «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели...» Вот, это он.) Я уже писал, что Симонову всё доставались вдовы — вдова Серова, вдова Гудзенко, да и сама муза фронтовой поэзии, словно овдовевшая после Гумилёва и Киплинга, перешла ненадолго к нему. О временах разрыва с Серовой замечательно вспоминает Леонид Зорин: он тогда принёс пьесу в Малый театр, Серова там недолго служила (ушла из-за скандалов, вызванных начинавшимся алкоголизмом), и Зорину запомнилась её растерянность, полное непонимание — как это, только что он её боготворил, и вдруг... Она была уже располневшая, оплывшая, хотя ещё полная сил и былой прелести, и зритель её любил, а вот уход Симонова ей представлялся совершенно алогичным. «Скажите, почему? Почему это так бывает?» Но она не жаловалась, это было не в её характере.

После этого они почти не виделись, в 1957 году официально разошлись, Симонов с ней не встречался, сын её спился и умер, она пережила его на полгода и умерла одна в пустой квартире. Было это в 1975 году. Римма Маркова пишет, что незадолго до смерти она познакомила её с молодым любовником: «Моя последняя любовь — Сюся...» Подлинно история страны, которая деградировала неудержимо и спивалась так же стремительно; и правил ею совершенный Сюся. Симонов на её похороны прислал 58 роз, а надо было 56; сам он пережил её на четыре года и вспоминать не любил. Дочери говорил, что Серова была его самым большим счастьем, а стала самым большим горем. Незадолго перед смертью опять стал писать стихи — очень хорошие.

2

Был ли Симонов большим поэтом? Большим прозаиком точно не был, хотя несколько образцов первоклассной прозы у него есть: повести «Случай с Полыниным» и «Двадцать дней без войны». Оба — о любви честного и простого военного корреспондента (это он скорректировал с годами свой победительный образ) к ветреной и внутренне фальшивой актрисе; в «Двадцати днях» она даже раздвоилась на актрису хорошую, то есть Нику, и актрису плохую, то есть Ксению. Ксения не только человек дурной, но ещё и мать плохая, их с Лопатиным дочь воспитывает бабушка, — в действительности бабушки воспитывали дочь Симонова и Серовой Марию, рождённую в 1950 году, в последний, как полагает она сама, год фактического брака. Именно она скопировала письма отца к матери, которые он собирался уничтожить, — вынесла их из квартиры матери и переписала самые важные, листов двадцать из сотни. Серова всё хранила, больше у неё никаких драгоценностей не было. Хорошие письма. Как у Маяковского, почти без знаков препинания, что делает их похожими на современные стихи:

«Если хочешь себе меня представить точно как я есть сейчас — открой альбом и найди хату в медсанбате — где я лежу и ко мне пришёл Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке и ты ещё дальше от меня чем тогда. Может быть и не надо всё это писать в письме но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоём чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем принятый тобой слишком за мальчика раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной — больше чем это нужно и больше чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя и сильно, я знал это. Сейчас что-то повернулось в моей душе...»

Так вот насчёт поэта... Тут всё сложнее. Я приехал к Новелле Матвеевой в августе 2016 года, привёз какую-то еду и гонорар, это была последняя наша встреча, она записана у неё в дневнике вместе с разговором о Симонове. Не помню, почему зашла о нём речь. Я тогда сказал: знаете, Симонов и Твардовский — при поверхностной дружбе — считали друг друга не очень хорошими поэтами; кажется, оба при этом были по-своему правы. Матвеева сказала: нет, Симонов всё-таки поэт, он что-то чувствовал и понимал. Твардовского, призналась она, я не люблю с тех пор, как моей матери, отнёсшей стихи в газету, хорошие, романтические стихи, присоветовали брать пример с Твардовского. Дома был «Тёркин», я стала его читать — ну как можно таким хореем писать о войне! Мне всё слышалось: «Ой, дербень-дербень, Калуга, дербень, Ладога моя!» Симонов — другое дело, он писал иногда настоящие стихи. Насчёт Твардовского я согласиться не могу, но что Симонов был, что ли, более природным поэтом, что стихи его сделаны из более поэтического вещества, — это, кажется, верно (притом что до вершин Твардовского вроде «По дороге на Берлин» или «Я убит подо Ржевом» он не поднимался). Всё-таки некоторые вещи были исключительного качества, волшебные — вспоминаются мне не самые известные, а вот такие:

Летаргия

В детстве быль мне бабка рассказала
Об ожившей девушке в гробу,
Как она металась и рыдала,
Проклиная страшную судьбу,

Как, услышав неземные звуки,
Сняв с усопшей тяжкий гнёт земли,
Выраженье небывалой муки
Люди на лице её прочли.

И в жару, подняв глаза сухие,
Мать свою я трепетно просил,
Чтоб меня, спася от летаргии,
Двадцать дней никто не хоронил.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы любовь свою сгубили сами,
При смерти она, из ночи в ночь
Просит пересохшими губами
Ей помочь. А чем нам ей помочь?

Завтра отлетит от губ дыханье,
А потом, осенним мокрым днём,
Горсть земли ей бросив на прощанье,
Крест на ней поставим и уйдём.

Ну, а вдруг она, не как другие,
Нас навеки бросить не смогла,
Вдруг её не смерть, а летаргия
В мёртвый мир обманом увела?

Мы уже готовим оправданья,
Суетные круглые слова,
А она ещё в жару страданья
Что-то шепчет нам, полужива.

Слушай же её, пока не поздно,
Слышишь ты, как хочет она жить,
Как нас молит — трепетно и грозно —
Двадцать дней её не хоронить!


Ну, это очень простая вещь, куда проще, но она по своей подлинности мне запомнилась с первого чтения, в возрасте, что ли, десятилетнем.

Написал он несколько гениальных стихотворений именно потому, что полюбил в правильное время правильную женщину. Серова была именно такой женщиной, именно очень советской, совершенно в духе эпохи, — сегодня этот тип лучше всего воплощает не Марина Александрова, которой доверили эту роль в «Звезде эпохи», а Полина Агуреева; она играет такую героиню в «Ликвидации», такую Лялю в «Долгом прощании» и такую, кстати, Маргариту в новом спектакле театра «Мастерская П. Фоменко». Женщина, которая может махнуть чашку спирта, по-мальчишески курит, легко и ненадолго влюбляется, не боится никаких опасностей, одинаково свободно чувствует себя в салоне и на войне, может изобразить светскую красавицу, а может — уличную девку; самая настоящая Серова — это когда она поёт в фильме «Жди меня», в лучшей своей картине, «Хороша я, хороша — плохо я одета, никто замуж не берёт девушку за это». И есть ещё одна фотография, где она в ТРАМе играет мальчишку-беспризорника, в надвинутой на глаза кепке, — вот там она совершенно такая.

Симонов не был настоящим героем этой эпохи, точней, стал им к 45-му, когда уже эпоха была не та. В этом и драма.

3

На первом, довольно поверхностном уровне эта история выглядит так. В русской поэзии XX века есть два чуда — две книги о ключевых событиях столетия, не столько написанные их создателями, сколько явившиеся через них, при минимальном волевом участии. Это «Сестра моя — жизнь» Пастернака — о русской революции и «С тобой и без тебя» Симонова — о Великой Отечественной. Не зря эти два имени свела анонимная эпиграмма конца 40-х: «Хоть ваш словарь невыносимо нов, властитель дум не вы, но Симонов». Никто не сравнивает двух этих поэтов, всё слишком понятно, но роли их вполне сравнимы.

Обе книги — не столько стихотворные сборники, сколько романы в стихах, две истории трагической любви. Книга Пастернака — о том, как Родина и революция три месяца принадлежали поэту, а потом всё застыло и вернулось в обычные формы; преображённая Родина стала обычной, и они перестали быть интересны друг другу, хотя он ещё некоторое время по ней тосковал. Это как у Куприна в «Звезде Соломона»: «Но вы не тот... — сказала она наконец с невыразимым сожалением. — Это был сон... Необыкновенный, таинственный сон... чудесный... непостижимый...»

Книга Симонова — о том, как мальчик полюбил девочку (если хотите, советский принц — советскую принцессу) и пошёл на войну, чтобы её завоевать. А когда он вернулся с войны героем, девочка уже была готова его полюбить и даже полюбила, но оказалась ему уже не нужна. Что-то с ним такое случилось на войне, о чём он и сам не готов был рассказывать. То ли он вырос и состарился, потому что на фронте не только очередные звания присваивают быстрей, там и обычный человеческий возраст умножается на два. То ли он немного умер, при постоянной близости смерти такое бывает. То ли он кое-что оценил заново, потому что критерии меняются тоже. А может быть, он очень сильно ухудшился, потому что война никого не улучшает и ни одной проблемы не снимает (вопреки многим отечественным идеологам и рулевым, искренне убеждённым, что война всё спишет, — источника этой истинно народной поговорки я до сих пор не нашёл). Может быть, он стал вообще не очень способен к любви. Всё это в принципе вписывается в понятие «повзрослел» или, как говорит всё тот же народ, «похужал и возмудел». Никаких особенных иллюзий насчёт взрослости у народа нет — он понимает то, что сформулировал Пушкин: «Но боюсь: среди сражений ты утратишь навсегда скромность робкую движений, прелесть неги и стыда!» В XX веке сражения пошли другие, и утраты другие, и прелесть неги и стыда уже мало кого волновала, но что-то такое после войны с людьми делалось, что бессмысленно заливать елеем военной славы и компенсировать наградами. Симонов сам о ней сказал: «Она такой вдавила след и стольких наземь положила, что двадцать лет и тридцать лет живым не верится, что живы». В самом общем виде эта же фабула излагается в известных балладах про кубок и перчатку, а также медвежью шкуру: жестокий любовник/любовница отправляет партнёра на смертельное испытание, и он/она с этим испытанием справляется, но любви ему/ей после этого уже не надо. Что-то вроде:

К зверям идёт,
Перчатку смело он берёт
И возвращается к собранью снова.
Спокойно всходит на балкон;
Рукоплесканьем встречен он;
Его приветствуют красавицыны взгляды...
Но, холодно приняв привет её очей,
В лицо перчатку ей
Он бросил и сказал: «Не требую награды».


Аналогичная история в одной сибирской саге — не то «Строговы», не то «Тени исчезают в полдень». Одна баба славилась как охотница на медведей, любовник бросил ей вызов — типа добудь медведя, она бросила ему шкуру и сказала: «А мою любовь, видно, тот медведь съел». И вот с Симоновым произошло нечто подобное: он хотел стать достойным своей дамы сердца, хотел заменить и превзойти лётчика-героя, сталинского сокола. И точно, после периода особого интереса к лётчикам, которые в конце 30-х вдруг стали гибнуть один за другим в результате нелепейших случайностей, а на самом деле глубинных закономерностей, у вождя завелись другие соколы, менее отважные, более надёжные, и Симонов в этом ряду был первым. Но пока он завоёвывал её любовь, а заодно и статус, и славу, с ним успело что-то такое произойти, что уже никакая любовь не была ему нужна; и может быть, он даже начал понимать, что если женщине (и Родине) в таких количествах угоден героизм, то это не очень правильная женщина и довольно, как бы сказать, своеобразная Родина. Полагаю, что на этой войне советский патриотизм надорвался и надломился навсегда, окончательно же его сгубили послевоенные уничтожения и репрессии; повторять клятвы и лозунги могли только те, кто войны по-настоящему не видел. Люди завоевали, отвоевали Родину, но за это время стали другими, и благодарности от неё они не увидели, и доживали с ней — без любви.

Мне даже кажется, что подлинной причиной их разрыва была эта подмена, случившаяся на войне, но там такая травма, такая кровавая корка, что мы и посейчас боимся её трогать, тем более что ничего ведь так и не зажило. Людей всё-таки готовили к другому — к подвигу, а не к мясорубке. И нужны на этой войне оказались совсем другие качества — не готовность жертвовать собой, а выносливость, расчётливость, приспособляемость. И героями оказались не те, кого прочили в герои, — катастрофу одного из таких людей, предвоенных кумиров, сам Симонов описал в «Двадцати днях без войны» не без некоторого тайного превосходства:

«Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в Гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того, как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на неё — первым! И вдруг, когда она случилась, ещё не доехав до неё, после первой большой бомбёжки вернулся с дороги в Москву и лёг в больницу, а ещё через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте».

Речь о Луговском, который перед войной опережал Симонова по всем статьям и был, кстати, талантливей. А на войне Луговской оказался комиссован, потому что в самом деле заболел после первой бомбёжки, а Симонов вышел в герои, любимцы вождя. Потому что обладал другими качествами, но, в числе этих других качеств, ещё и храбростью, и способностью чётко работать в условиях смертельной опасности. А может быть, ему просто было ради кого выживать и побеждать, а Луговскому — не было. Он больше всех своих женщин любил мать, которую и похоронил в Ташкенте; ужасная вообще судьба!

Симонов выжил, и осуществился, и победил; но нечто главное утратил и, когда вернулся, в любви уже не нуждался. Очень может быть, что его манили теперь соблазны куда более неотразимые — соблазны карьеры и государственной службы. Как-то Серова, вновь обретённая, казалась ему уже не так нужна. Тридцать лет, не мальчик, муж совета. И любовная лирика прекратилась не в год их расставания, не в 1956-м, а гораздо раньше. «Я просто разлюбил тебя. И это мне не даёт стихов тебе писать», — сказано в 54-м, но стихов о ней к тому времени давно уже не было. Строго говоря, их после войны не было вовсе. На войне, когда они были врозь, она была нужна и даже необходима, а потом — что может быть потом? Главное осуществилось, мир испортился бесповоротно.

4

Тут, кстати, второй слой этой истории — эволюция советского проекта, превращение СССР в совсем другую страну, в которой были другие герои.

Главными эмоциями конца 40-х — начала 50-х стали страх, тоска и, страшно сказать, скука. И это совсем не чета тому, что делалось в канун войны, когда главным содержанием жизни был не только террор, не только страх, хотя ретроспективно, из нынешних времён, видится в первую очередь это. Нет, тогда в воздухе носилось предощущение великих событий, нечто, страшно сказать, эротическое — и соотносится это время с послевоенным примерно как precoitum и postcoitum. Секс, конечно, не война, но дело такое грубое, плотское, даже в чём-то кровавое, и до него все испытывают страшное грозовое возбуждение, а потом, страшно сказать, — усталость и разочарование. В предвоенной эпохе, сколь ни ужасно это звучит, был свой эрос. Он был во всём — в героических фигурах лётчиков, в культе Испании, в ночной жизни, даже и в терроре. Этим тёмным эросом пропитан, например, роман «Мастер и Маргарита», и тайна его очарования — не в последнюю очередь в этом. Про послевоенную Москву такого не напишешь. Послевоенный мир — это, примерно сказать, как «Так безрасчётный дуралей, // вотще решась на злое дело, // зарезав нищего в лесу, // бранит ободранное тело». Европа в этой войне, кажется, навеки надорвалась; Россия уж точно.

Просто сравните: вот они в начале этой истории, в конце 30-х годов, он поэт и драматург, она актриса, он страстно и безрассудно влюблён, она жестока и холодна, все ждут великих испытаний, в начале этих испытаний она как будто впервые признаётся, что любит его; то есть он, живой и здоровый, не так ей интересен, а интересна трагическая обречённость. Он пишет блестящий любовный цикл, всю войну грезит о ней, — и вот они в конце: он вернулся, опустошённый и повзрослевший, а она уже полнеет и спивается и — страшно его разочаровывая — начинает пользоваться плодами его славы. Это эпизод из 46-го — Симонов вернулся из Японии, скоро поедет в Штаты, на переделкинской даче сооружает бассейн, и, чтобы его наполнить, надо лишить воды весь посёлок; ей не позволяют это сделать, она капризничает... В ней появляется барственность, а скоро она обрюзгнет, и прелестная её взбалмошность превратится в скандальность, а лёгкое пьянство — она почти всегда как пьяная — в тяжёлую, грубую скандальность; и сначала ему надоест, а потом его попросту станет от этого воротить. На фоне всего этого он выпустит худшую свою книгу стихов — хуже всего, что написал до и после, и называться она будет демонстративно сходно с главным сборником, принёсшим ему славу. Тот был — «С тобой и без тебя», а этот — «Друзья и враги». Это будет чистая политическая лирика без малейшего просвета. Разрешите я приведу, просто для наглядности, самое знаменитое стихотворение оттуда, в лёгком милосердном сокращении:

Мой друг Самед Вургун, Баку
Покинув, прибыл в Лондон.
Бывает так — большевику
Вдруг надо съездить к лордам,
Увидеть двухпалатную
Британскую систему
И выслушать бесплатно там
Сто пять речей на тему
О том, как в тысяча... бог память дай, в каком
Здесь голову у короля срубили.
О том, как триста лет потом
Всё о свободе принимали билли
И стали до того свободными,
Какими видим их сегодня мы,
Свободными до умиления
И их самих, и населения.
Мы это ровно месяц слушали,
Три раза в день в антрактах кушали!
И терпеливо — делать нечего —
Вновь слушали с утра до вечера...
Когда же не хватило нам
Терпения двужильного,
Самеду на обеде там
Взять слово предложили мы:
— Скажи им пару слов, Самед,
Испорти им, чертям, обед!..
И вот поднялся сын Баку
Над хрусталём и фраками,
Над синими во всю щеку
Подагр фамильных знаками.


(Это что? Специальные татуировки почётным подагристам? О таком симптоме артрита умалчивают все медицинские энциклопедии. Если кто-то что-то знает, просветите.— Д.Б.).

Над лордами, над гордыми
И Киплингом воспетыми,
В воротнички продетыми
Стареющими мордами.
Над старыми бутылками,
Над красными затылками,
Над белыми загривками
Полковников из Индии.
Не слыша слов обрывки их,
Самих почти не видя их,
Поднялся он и напролом
Сказал над замершим столом:
— Я представляю, сэры, здесь
Советскую державу.
Моя страна имеет честь
Входить в неё по праву
Союза истинных друзей,
Пожатья рук рабочих.
(Переведите поточней
Им, мистер переводчик.)
И хоть лежит моя страна
Над нефтью благодатною,
Из всех таких на мир одна
Она не подмандатная,
Вам под ноги не брошенная,
В ваш Сити не заложенная,
Из Дувра пароходами
Дотла не разворованная,
Индийскими свободами
В насмешку не дарованная,
Страна, действительно, моя
Давно вам бесполезная,
По долгу вежливости я
В чём вам и соболезную.
Так говорил Самед, мой друг,
А я смотрел на лица их:
Сначала был на них испуг,
Безмолвный вопль: «В полицию!»
Потом они пошли густым
Румянцем, вздувшим жилы,
Как будто этой речью к ним
Горчичник приложило.
Стоит мой друг над стаей волчьей,
Союзом братских рук храним,
Не слыша, как сам Сталин молча
Во время речи встал за ним.
Встал, и стоит, и улыбается —
Речь, очевидно, ему нравится.


Да, товарищи, встал, и стоит, и улыбается! Что? Мало мы видели таких перерождений? Мало у нас было — пусть не гениев, пусть людей одарённых, которые в эпоху коленоподнятия заговорили так, как прежде не приснилось бы им и в самом дурном сне?

Но в случае Симонова это особенно контрастно ещё и потому, что сама эпоха, породившая эти вирши, несравнима с той, которая его сформировала. Потому что есть вещи хуже террора — это террор, попавший в кровь, вошедший в привычку; это поколение, выросшее при терроре и не способное противостоять липкому повседневному ужасу. Это люди, для которых отвага на фронте ещё возможна, но принципиальность в жизни — уже никогда; и что самое печальное — но сладострастие в них ещё осталось. Они же ещё молоды, тридцать с небольшим. Только это — совсем другое сладострастие: не радость взаимной страсти в грозовые времена, а сладострастие падения, восторг самоотдачи. Тогда они принадлежали друг другу — теперь принадлежат дряхлому идолу, и тень этого идолища лежит на всех их игрищах. Вот так они соотносятся — Симонов и Серова образца 1939 года и они же восемь лет спустя.

5

Но расставание, как водится, пришло не тогда, а вместе со свободой. Союз их рухнул (разошлись в 1954-м, развелись три года спустя) не тогда, когда исчерпался, не тогда, когда прекратились фактические отношения, а тогда, когда умер Сталин. Вот очень странная, необыкновенно наглядная история: он их связал, он и поддерживал этот союз четырнадцать лет. Потому что он, собственно, и был главным общим, что у них оказалось. Он создал тот климат, в котором они были первыми; с его старостью возник тот климат, в котором они были рабами; он был как бы свидетелем их позора, что связывает больней и горше, чем общее счастье. И после его смерти брак их рухнул — уже без треска, уже почти без свидетелей, потому что всем было не до того; садомазохистский брак советских принца и принцессы, дворянского отпрыска и харьковской девчонки. Никакой писатель, а уж тем более посредственный, какие составляли большинство Союза советских писателей, такой истории не выдумал бы. И драматургу Симонову при его несомненном таланте такой пьесы не написать бы; но он её сыграл и написал к ней классные стихи.

Сейчас, конечно, не то, сейчас и террора такого нет, и воодушевления тем более, — полная импотенция, при которой, однако, старательно надувают щёки. Дело только в том, что в этом процессе надувать щёки бесполезно — надуваться должно другое место, и не воздухом, а кровью. Не хочется повторять ужасные слова про то, что кровь — великое дело, сказанные в той самой книге, которая не зря стала символом эпохи; слова пошлые и сама книга, при всём величии, не без налёта пошлости, не зря и произносит их там один из крестражей Сатаны, не сам Сатана, конечно, но мелкий его представитель, своего рода ревизор. Но просто без крови этот орган действительно не наполняется, и никакие фекальные потоки, изрекаемые по телевизору, тут не помогут. Другая физиологическая жидкость.

А почему её нет — по причине милосердия, что ли? Да нет, просто она вся вытекла. Бывают вещи, которые не преодолеваются, раны, которые не затягиваются, привидения, которые не возвращаются.
Tags: #ДмитрийБыков, story, тексты Быкова
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments