«Если уж говорить о Дмитрии Львовиче Быкове» ©
Блок, зеркало, нога, или В поисках потерянного отражения Дмитрия Быкова
«Вот, собственно, и всё, что я хотел сказать о Дмитрии Львовиче» ©

В историю книгопечатания Уильям Буллок вписал свое имя изобретением в 1863 году ротационной машины с автоматической подачей бумаги. Печать шла с двух сторон рулона, и скорость ее возросла до 30 000 листов в час. Естественно, что машина Буллока существенно упростила и удешевила типографский процесс — книги и газеты находили все большее количество читателей. К сожалению, сам Буллок четыре года спустя стал жертвой собственного изобретения. Находясь в типографии, он заметил, что механизм одной из машин заклинило, и, пытаясь «исправить» поломку, пнул остановившийся блок. Однако машина зажала и раздробила его ногу. Последовавшая через несколько дней гангрена не оставила изобретателю шансов.
Говоря о войне творений против своих творцов, напомним, что литература ранее уже успела показать вариант этого рокового столкновения. Все помнят сюжет романа Мэри Шелли, написанного в начале XIX века: доктор Франкенштейн становится жертвой собственного научного тщеславия. Созданный им монстр преследует не только доктора, но и близких Франкенштейну людей: родных, друзей, любимую девушку. Не менее драматичные примеры конфликта творца и его создания мы находим в истории самой литературы. Нередко писатели становятся невольными жертвами ими же изобретенных приемов, которые они первоначально самонадеянно считали самыми удачными и яркими.
Одно из заметных мест в современной отечественной словесности занимает Дмитрий Быков, отметившийся практически во всех известных на сей день жанрах литературы. Романист, поэт, автор биографических книг, новеллист, эссеист, автор пьес, некоторые из которых были даже поставлены. Но пространство книжных страниц оказывается для него слишком тесным. И вот в ход идут публичные лекции, передачи на радио, которые не могут не поражать своим размахом. Так, о русской литературе XX века автор готов прочитать сто лекций. Кругло, солидно, исчерпывающе. Собственно, размашистость и уровень дерзаний служат преградой, своего рода предохранителем от возможных придирок недоброжелателей. Да, признаем, Быков порой ошибается, например, приписывая М. Булгакову дворянство. Но мы должны оценить масштаб: сотни лекций и выступлений, тысячи имен, названий, дат... Другое дело, что наделение автора «Мастера и Маргариты» дворянским титулом демонстрирует явную глухоту литературоведа к тому, о чем написан роман, и непонимание того, кто мог его написать. А в публичной лекции о Некрасове Быков говорит об утонувшем Добролюбове, тогда как все помнят, что молодой одаренный критик умер от туберкулеза. Это нужно понимающе списать на то, что персонажи и творцы русской литературы попросту слиплись в сознании автора: Писарев, Катерина, Добролюбов... Сотни выступлений, тысячи имен...
Но мы предлагаем уйти от увлекательного, но мелкотемного процесса «ловли блох» и обратиться к вещам более основательным. Быковым в ряде написанных им книг и прочитанных лекций выдвигается теория «литературных двойников». Смысл ее несложен: почти у каждой крупной фигуры в русской литературе обнаруживается свое современное отражение. У Леонида Андреева это Петрушевская, у Марка Алданова — Акунин, у Горького — Прилепин. В зависимости от того, кого и с кем скрещивает наш селекционер от литературы, читателю/слушателю предлагается набор признаков, по которым и определяются пары. Так, в биографической книге об Окуджаве выясняется, что он — зеркальное отражение Блока. Доказательства приводятся самые разные. Блок выступил певцом революции в «Двенадцати», Окуджава подписал «письмо сорока двух» в октябре 1993 года, одобряющее расстрел парламента. Несомненная параллель, по мнению Быкова, хотя разница между гениальной поэмой Блока и подписью Окуджавы в коллективном подловатом верноподданническом письме слишком заметна, чтобы ее не видеть. Следующая параллель: и тот и другой писали стихи о женщинах. Тонкое, неожиданное замечание. Или еще одно сравнение, претендующее на «поразительное сходство»:
Эпических попыток у Блока было несколько, из них наиболее серьезная — «Возмездие». Она не доведена до конца. Окуджава написал свое «Возмездие» — роман «Упраздненный театр», книгу о доме и о своем раннем детстве, о генезисе и корнях, — и тоже не довел замысел до конца. Любопытно, что поэма Блока обрывается в миг, когда герою немного за двадцать, а автобиографический роман Окуджавы доведен до ареста родителей, когда герою тринадцать.
Блок пишет поэму, Окуджава — роман. Поэту в момент написания тридцать лет, прозаику — за семьдесят. «Возмездие» останется навсегда в русской литературе, «Упраздненный театр» не рискнет причислить к классике даже самый упертый поклонник Окуджавы. Но Быкову «любопытно»... Последним аргументом для сомневающихся, если таковые остались, становится следующий довод:
Даже в авторском облике — часто субтильном, сниженном, хотя и Окуджава, и Блок были рослыми кудрявыми красавцами (Окуджава, правда, рано полысел, и мы чаще всего видим его на фотографиях старым или по крайней мере пожившим), — отмечается разительное сходство...
В итоге литературоведческие и биографические труды рассыпаются в хаотический набор интересных утверждений и смелых догадок. И вовсе не глумлением будет предположить, что читателю запомнится лишь тот «доказанный факт», что Блок был «лысым Окуджавой», а Окуджава — «кудрявым Блоком». Как мы видим, Быков подобно американскому изобретателю и с таким же старанием пытается втолкнуть Окуджаву в Блока, как Буллок — блок в машинное нутро. В отличие от случая Буллока, здесь нам искренне жаль Блока.
Далее в тексте происходит еще одно весьма неожиданное «родственное» открытие: «Самое интересное тут, что в Польше у Окуджавы был двойник — крупнейшая европейская поэтесса Агнешка Осецка». Здесь уже становится по-настоящему «интересно» и «любопытно», каким способом изобретательный автор запараллелит эти две фигуры. Увы, биограф уклоняется от заманчивой перспективы сравнить фотографии Булата Шалвовича и Агнешки. Скороговоркой нам сообщается лишь, что Осецка писала тексты песен для театра и кино. На этом параллели, собственно, и заканчиваются. В качестве примечания отметим очередной пример размашистости Быкова: «Крупнейшая европейская поэтесса Агнешка Осецка». Заявление сильное и поэтому требующее объяснения. Кто, когда и почему наделил польскую поэтессу этим званием? Ответа нет. Автор так видит.
Чтобы убедиться еще раз в причудливости, извилистости теории «литературных двойников», раскроем быковскую «Советскую литературу. Краткий курс». Статья про Валентина Катаева (в которой, кстати, литературовед рассказал нам о дворянстве Булгакова) не обходится без нового зеркального открытия, упакованного в один объемный абзац:
Я даже думаю, что он был странным набоковским двойником, его зеркальным отражением; один из главных законов всего живого на свете — парность, и почти у каждого нашего гения есть несомненный западный двойник. У Платонова, скажем, — Фолкнер. Тут можно проследить занятнейшие параллели (с Хемингуэем, впрочем, тоже). Набоков и Катаев зеркальны во всем — дело тут, конечно, еще и в социальном антагонизме. Оба, что интересно, атеисты; оба начинали как поэты, к революции относились одинаково страстно и пристрастно — один с обожанием, другой с ненавистью. Катаев сильно начал, с тридцатых по пятидесятые писал посредственно (не считая, конечно, «Паруса»), закончил блистательно; Набоков начал слабо, с тридцатых по пятидесятые писал исключительно сильно, закончил посредственно. Оба описали круг — опять-таки любимая фигура и любимый тип композиции у обоих. Насколько я знаю, Катаев Набокова ценил, называл его описания феноменом, чудом стиля; отзывов Набокова о Катаеве, по-моему, нет, но Ильфа и Петрова он обожал — не зная, что сюжет «Двенадцати стульев» подсказан именно Катаевым.
Приятно, что автор «даже думает» и ему снова «интересно», но тут нет ничего, даже фотографий.
Остановимся уже на приведенном примере и перейдем к интриге, постепенно вырастающей из всех этих бесконечных отражений. Думается, что у проницательного читателя уже созрел вопрос, на который мы ответим: «Да, Дмитрий Львович нашел и себе пару в русской литературе». Его избранником становится Дмитрий Сергеевич Мережковский. Внешне неожиданный выбор находит ряд объяснений. Во-первых, оба творца носят одно имя. Неслучайное совпадение. Во-вторых, и тот и другой начинали в поэзии, но наивысшее признание получили в прозе, а также как «лекторы и историки литературы». В-третьих, Мережковского и Быкова разделят ровно сто лет. Или почти сто лет: 98 лет очень близко к столетию. В-четвертых, оба писали и пишут исторические трилогии. Об исторической прозе Дмитрия Сергеевича Дмитрий Львович много и охотно рассуждает. И понятно почему.
Дмитрий Сергеевич Мережковский, по моим ощущениям, был величайшим представителем русского символизма, очень глубоко и точно понимающим исторический путь и исторические особенности России прежде всего потому, что ему удалось в его исторических трилогиях — и во «Христе и Антихристе», и в «Царстве зверя» — увидеть триаду, увидеть диалектику русского исторического пути.
Дальше анализ, правда без диалектики, приобретает глубоко личный характер:
Романы Мережковского хорошо написаны, интересно читаются и будят мысль. Вот почему мне кажется, что с Нобелевской премией, присужденной Бунину, немножко поспешили.
Да, тогда поспешили, наградили не того, но ведь у Нобелевского комитета есть блестящая возможность сегодня исправить досадное недоразумение. И по нашим ощущениям, нам известно имя достойного претендента, которое совпадает...
Находятся добрые искренние слова и о сочинениях Дмитрия Сергеевича в других жанрах: «публицистика гениальная», «гениальный нюх литературного критика». Можно бегло соединить прозу и публицистику неумеренной, но идущей от души похвалой:
Нравится он мне прежде всего тем, что он с невероятной точностью разоблачал русские проблемы, и его статьи можно читать как вчера написанные. Нравится он мне, конечно, и как очень сильный исторический романист. Из его лучших, самых сильных текстов, конечно, романы «Александр I» и «14 декабря» — это просто великая проза.
Понятно, что все эти «глубоко и точно», «будят мысль», «просто великая проза» и прочие «гениальные нюхи» должны стать пятым, шестым и т. д. аргументами в пользу зеркальности. Отраженный свет должен обратить недогадливого читателя, если таковой остался, к прозе и публицистике самого Дмитрия Львовича, которые «глубоки и точны», «будят» и далее по списку.
Читая «историка литературы» и слушая «лектора», мы много понимаем не столько о Мережковском, который всего лишь волюнтаристски назначен на должность, сколько о его отражении. Что привлекает Дмитрия Львовича в Дмитрии Сергеевиче? Прежде всего, Мережковский выигрывает, как это ни странно звучит, за счет своего нулевого присутствия в сознании современного читателя. Быков мог спокойно найти свое отражение в фигуре помасштабнее. Легко обнаруживается, допустим, другой автор исторической прозы. С ярко выраженной зеркальностью. Сравните: Дмитрий Львович — Лев Николаевич. Зеркалятся? Еще как зеркалятся. Но есть проблема. Толстого, в отличие от Мережковского, читают. Неизбежное сравнение может плохо отразиться во всех смыслах. Этим, между прочим, объясняется неожиданное заявление: «Не мог такой человек, как Лев Толстой, написать “Войну и мир”». Быков обвиняет свое несостоявшееся отражение в плагиате. За «годик» Дмитрий Львович готов был несколько лет тому назад представить публике доказательства преступной деятельности графа Толстого. Скандала особого не вышло, но выбор весьма симптоматичен. Если Толстой не отражается, то его уничтожают. Или намереваются уничтожить. Стратегия историка литературы, таким образом, сводится к двум операциям: возвеличивание отражения и унижение тех, кто не пожелал отразиться.
Трудно так много говорить и не проговориться. И это почти фрейдистское проговаривание проблемы мы слышим в тех пассажах, которые призваны «защитить» Мережковского. Читаем и слушаем:
Сразу хочу сказать, что мне активно не нравятся многочисленные упреки к Мережковскому в абстрактности, в умозрительности его прозы.
Другой вариант:
Мережковский изобрел новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, — тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности.
И еще:
Вся жизнь Мережковского, вся жизнь его круга происходит целиком в умственной сфере... Может быть, и романы его поэтому многим кажутся книжными, и те, кто его читал, тогда говорили: «Ну, Мережковский это опять-таки все квинтэссенция исторической литературы».
Итожим: абстрактность, умозрительность, схематичность, книжность.
Перечисленные качества обнаруживаются и в прозе реинкарнации Мережковского. Романам Быкова присуща фатальная особенность. Они не имеют читательского эха. Интерес публики при своем появлении они вызывают: выходят критические статьи, автору вручают очередную серьезную премию. Но спустя несколько лет про книгу уже никто не вспоминает. В остаточной памяти сохраняется лишь, что «Быков поднял важную тему». Автор старается. Читателю предлагаются неожиданная, шокирующая версия причин сталинских репрессий («Оправдание»), обращение к теме национальных отношений и национальной идеи России («ЖД»), в ход идут даже добрые старые масоны-тамплиеры («Остромов, или Ученик чародея»). Автор честно предупреждает читателя, что собирается быть шокирующим, интеллектуально опасным:
Автор приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он задел. Автор не хотел возбуждать национальную рознь, а также оскорблять кого-либо в грубой или извращенной форме, как, впрочем, и в любой другой форме. Но это, конечно, никого не колышет. Определенной категории читателей это неинтересно... Автор приносит свои извинения всем, чью межнациональную рознь он разжег.
Прочитав это, можно лишь посетовать, что автор забыл принести извинения русскому языку, который явно пострадал. Пострадал, между прочим, не в первый раз.
Сложные отношения писателя с языком были продемонстрированы уже в «Оправдании» — дебютном романе писателя. Кроме оригинальной версии тайных истоков репрессий тридцатых годов Быков — скорее всего, не желая этого — поразил читающую публику стилистическими, языковыми находками. Не будем голословными. «Для довершения приблатненности облика он был по всему телу сизо татуирован и подстрижен под бобрик». Весело получается. Есть находки, за которые учителя в средних классах без раздумий ставят двойки: «Над столом горела голая слабая желтая лампочка без абажура». Представляется, что подобная неряшливость не только следствие языковой глухоты, но и часть писательской стратегии автора. Быков выше мелких языковых проблем, ибо осознает свою миссию:
Истина открывается не для того, чтобы прятать ее в столе. Истина поднимает вокруг себя бурю исключительно для того, чтобы дальше разбросать свои семена. Я родился для того, чтобы написать эту книгу, и придумывал ее в последние десять лет.
Согласитесь, слабо было плагиатору Толстому написать нечто подобное в предисловии к «Войне и миру». Поэтому он и обошелся в своем романе без предисловия, ничего толком не объяснив читателю.
Быков в очередной раз говорит и проговаривается. Ключевое слово — «придумывал» — обнажает механику создания не только «ЖД», но и других больших полотен автора. Роман начинается чуть ли не по канонам отечественной военной прозы:
К вечеру Громов со своей ротой взял Дегунино. Надо было торопиться: на ночную атаку не хватало сил, люди устали, а если бы со штурмом протянули до завтра, отпуск бы точно накрылся. Следовало любой ценой войти в деревню вечером семнадцатого июля, и он вошел, причем почти без потерь.
Да, отчасти похоже на другого Быкова. Но постепенно действие начинает замедлять свой ход, и герои переходят к любимому занятию своего творца: говорению. Они объясняют роман. Многостраничье призвано замаскировать равнодушие писателя к писательству как таковому, что связано с неумением показать. Роман можно легко пересказать, выжав текст: герои, описания их внешности, движения внешние и внутренние уступают место бойкому лектору областного масштаба. Один из признаков талантливого произведения — создание многомерности, которая не есть прямое следствие авторского замысла, а выступает как следствие работы художественной интуиции. Разные толкования, прочтения, интерпретации могут возникнуть на основе восприятия одного образа. На каком-то уровне Быков понимает это и сам предлагает читателю интерпретацию собственного текста. Заливание читателя словами должно имитировать наличие сложного, живого мира, который автор не в состоянии создать.
В одном из своих выступлений Быков делает странное, на первый взгляд, признание: «Мне нравятся религиозно-философские собрания и мне нравится обществознание». Глубокая привязанность к солидному школьному предмету и превращает как бы художественный текст в курс лекций по истории России. Да, там есть «шокирующие гипотезы» о вечной борьбе двух сил: варягов и хазар, противостояние которых делает невозможным нормальное существование русского народа в исторической перспективе. Варяги железными щитами отделяют страну от всего мира, прививая населению мобилизационное мышление, культ смерти и страдания, ксено- и другие фобии. Хазары воюют с варягами, отстаивая либеральные ценности, права человека. И те и другие предпочитают воевать, используя в качестве живой силы коренное население, которое автор жалеет как существ бессмысленных, хотя где-то и симпатичных. Символом бессмысленности жизни коренных выступает строительство ими циклопической кольцевой железной дороги. Тут читатель вправе указать на то, что он уже читал нечто похожее. Да, это творчески переосмысленный «Котлован» Платонова. Почему Толстому можно, а современному классику — нет? Вот такая пестроватая, лоскутная теория. Озвучивают авторские теоретические выкладки персонажи, отвечающие за обещанное разжигание межнациональной розни. Так, лекции со стороны хазар читает Миша Эверштейн, к которому прилагается разжигающая портретная характеристика:
Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, — и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы; это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, и все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты — мелкую нервическую суету — в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской.
Мы милосердно ужали текст, который не просто избыточен, — кажется, что сам автор «бравирует неряшливостью». Естественно, словесной.
продолжение следует
Говоря о войне творений против своих творцов, напомним, что литература ранее уже успела показать вариант этого рокового столкновения. Все помнят сюжет романа Мэри Шелли, написанного в начале XIX века: доктор Франкенштейн становится жертвой собственного научного тщеславия. Созданный им монстр преследует не только доктора, но и близких Франкенштейну людей: родных, друзей, любимую девушку. Не менее драматичные примеры конфликта творца и его создания мы находим в истории самой литературы. Нередко писатели становятся невольными жертвами ими же изобретенных приемов, которые они первоначально самонадеянно считали самыми удачными и яркими.
Одно из заметных мест в современной отечественной словесности занимает Дмитрий Быков, отметившийся практически во всех известных на сей день жанрах литературы. Романист, поэт, автор биографических книг, новеллист, эссеист, автор пьес, некоторые из которых были даже поставлены. Но пространство книжных страниц оказывается для него слишком тесным. И вот в ход идут публичные лекции, передачи на радио, которые не могут не поражать своим размахом. Так, о русской литературе XX века автор готов прочитать сто лекций. Кругло, солидно, исчерпывающе. Собственно, размашистость и уровень дерзаний служат преградой, своего рода предохранителем от возможных придирок недоброжелателей. Да, признаем, Быков порой ошибается, например, приписывая М. Булгакову дворянство. Но мы должны оценить масштаб: сотни лекций и выступлений, тысячи имен, названий, дат... Другое дело, что наделение автора «Мастера и Маргариты» дворянским титулом демонстрирует явную глухоту литературоведа к тому, о чем написан роман, и непонимание того, кто мог его написать. А в публичной лекции о Некрасове Быков говорит об утонувшем Добролюбове, тогда как все помнят, что молодой одаренный критик умер от туберкулеза. Это нужно понимающе списать на то, что персонажи и творцы русской литературы попросту слиплись в сознании автора: Писарев, Катерина, Добролюбов... Сотни выступлений, тысячи имен...
Но мы предлагаем уйти от увлекательного, но мелкотемного процесса «ловли блох» и обратиться к вещам более основательным. Быковым в ряде написанных им книг и прочитанных лекций выдвигается теория «литературных двойников». Смысл ее несложен: почти у каждой крупной фигуры в русской литературе обнаруживается свое современное отражение. У Леонида Андреева это Петрушевская, у Марка Алданова — Акунин, у Горького — Прилепин. В зависимости от того, кого и с кем скрещивает наш селекционер от литературы, читателю/слушателю предлагается набор признаков, по которым и определяются пары. Так, в биографической книге об Окуджаве выясняется, что он — зеркальное отражение Блока. Доказательства приводятся самые разные. Блок выступил певцом революции в «Двенадцати», Окуджава подписал «письмо сорока двух» в октябре 1993 года, одобряющее расстрел парламента. Несомненная параллель, по мнению Быкова, хотя разница между гениальной поэмой Блока и подписью Окуджавы в коллективном подловатом верноподданническом письме слишком заметна, чтобы ее не видеть. Следующая параллель: и тот и другой писали стихи о женщинах. Тонкое, неожиданное замечание. Или еще одно сравнение, претендующее на «поразительное сходство»:
Эпических попыток у Блока было несколько, из них наиболее серьезная — «Возмездие». Она не доведена до конца. Окуджава написал свое «Возмездие» — роман «Упраздненный театр», книгу о доме и о своем раннем детстве, о генезисе и корнях, — и тоже не довел замысел до конца. Любопытно, что поэма Блока обрывается в миг, когда герою немного за двадцать, а автобиографический роман Окуджавы доведен до ареста родителей, когда герою тринадцать.
Блок пишет поэму, Окуджава — роман. Поэту в момент написания тридцать лет, прозаику — за семьдесят. «Возмездие» останется навсегда в русской литературе, «Упраздненный театр» не рискнет причислить к классике даже самый упертый поклонник Окуджавы. Но Быкову «любопытно»... Последним аргументом для сомневающихся, если таковые остались, становится следующий довод:
Даже в авторском облике — часто субтильном, сниженном, хотя и Окуджава, и Блок были рослыми кудрявыми красавцами (Окуджава, правда, рано полысел, и мы чаще всего видим его на фотографиях старым или по крайней мере пожившим), — отмечается разительное сходство...
В итоге литературоведческие и биографические труды рассыпаются в хаотический набор интересных утверждений и смелых догадок. И вовсе не глумлением будет предположить, что читателю запомнится лишь тот «доказанный факт», что Блок был «лысым Окуджавой», а Окуджава — «кудрявым Блоком». Как мы видим, Быков подобно американскому изобретателю и с таким же старанием пытается втолкнуть Окуджаву в Блока, как Буллок — блок в машинное нутро. В отличие от случая Буллока, здесь нам искренне жаль Блока.
Далее в тексте происходит еще одно весьма неожиданное «родственное» открытие: «Самое интересное тут, что в Польше у Окуджавы был двойник — крупнейшая европейская поэтесса Агнешка Осецка». Здесь уже становится по-настоящему «интересно» и «любопытно», каким способом изобретательный автор запараллелит эти две фигуры. Увы, биограф уклоняется от заманчивой перспективы сравнить фотографии Булата Шалвовича и Агнешки. Скороговоркой нам сообщается лишь, что Осецка писала тексты песен для театра и кино. На этом параллели, собственно, и заканчиваются. В качестве примечания отметим очередной пример размашистости Быкова: «Крупнейшая европейская поэтесса Агнешка Осецка». Заявление сильное и поэтому требующее объяснения. Кто, когда и почему наделил польскую поэтессу этим званием? Ответа нет. Автор так видит.
Чтобы убедиться еще раз в причудливости, извилистости теории «литературных двойников», раскроем быковскую «Советскую литературу. Краткий курс». Статья про Валентина Катаева (в которой, кстати, литературовед рассказал нам о дворянстве Булгакова) не обходится без нового зеркального открытия, упакованного в один объемный абзац:
Я даже думаю, что он был странным набоковским двойником, его зеркальным отражением; один из главных законов всего живого на свете — парность, и почти у каждого нашего гения есть несомненный западный двойник. У Платонова, скажем, — Фолкнер. Тут можно проследить занятнейшие параллели (с Хемингуэем, впрочем, тоже). Набоков и Катаев зеркальны во всем — дело тут, конечно, еще и в социальном антагонизме. Оба, что интересно, атеисты; оба начинали как поэты, к революции относились одинаково страстно и пристрастно — один с обожанием, другой с ненавистью. Катаев сильно начал, с тридцатых по пятидесятые писал посредственно (не считая, конечно, «Паруса»), закончил блистательно; Набоков начал слабо, с тридцатых по пятидесятые писал исключительно сильно, закончил посредственно. Оба описали круг — опять-таки любимая фигура и любимый тип композиции у обоих. Насколько я знаю, Катаев Набокова ценил, называл его описания феноменом, чудом стиля; отзывов Набокова о Катаеве, по-моему, нет, но Ильфа и Петрова он обожал — не зная, что сюжет «Двенадцати стульев» подсказан именно Катаевым.
Приятно, что автор «даже думает» и ему снова «интересно», но тут нет ничего, даже фотографий.
Остановимся уже на приведенном примере и перейдем к интриге, постепенно вырастающей из всех этих бесконечных отражений. Думается, что у проницательного читателя уже созрел вопрос, на который мы ответим: «Да, Дмитрий Львович нашел и себе пару в русской литературе». Его избранником становится Дмитрий Сергеевич Мережковский. Внешне неожиданный выбор находит ряд объяснений. Во-первых, оба творца носят одно имя. Неслучайное совпадение. Во-вторых, и тот и другой начинали в поэзии, но наивысшее признание получили в прозе, а также как «лекторы и историки литературы». В-третьих, Мережковского и Быкова разделят ровно сто лет. Или почти сто лет: 98 лет очень близко к столетию. В-четвертых, оба писали и пишут исторические трилогии. Об исторической прозе Дмитрия Сергеевича Дмитрий Львович много и охотно рассуждает. И понятно почему.
Дмитрий Сергеевич Мережковский, по моим ощущениям, был величайшим представителем русского символизма, очень глубоко и точно понимающим исторический путь и исторические особенности России прежде всего потому, что ему удалось в его исторических трилогиях — и во «Христе и Антихристе», и в «Царстве зверя» — увидеть триаду, увидеть диалектику русского исторического пути.
Дальше анализ, правда без диалектики, приобретает глубоко личный характер:
Романы Мережковского хорошо написаны, интересно читаются и будят мысль. Вот почему мне кажется, что с Нобелевской премией, присужденной Бунину, немножко поспешили.
Да, тогда поспешили, наградили не того, но ведь у Нобелевского комитета есть блестящая возможность сегодня исправить досадное недоразумение. И по нашим ощущениям, нам известно имя достойного претендента, которое совпадает...
Находятся добрые искренние слова и о сочинениях Дмитрия Сергеевича в других жанрах: «публицистика гениальная», «гениальный нюх литературного критика». Можно бегло соединить прозу и публицистику неумеренной, но идущей от души похвалой:
Нравится он мне прежде всего тем, что он с невероятной точностью разоблачал русские проблемы, и его статьи можно читать как вчера написанные. Нравится он мне, конечно, и как очень сильный исторический романист. Из его лучших, самых сильных текстов, конечно, романы «Александр I» и «14 декабря» — это просто великая проза.
Понятно, что все эти «глубоко и точно», «будят мысль», «просто великая проза» и прочие «гениальные нюхи» должны стать пятым, шестым и т. д. аргументами в пользу зеркальности. Отраженный свет должен обратить недогадливого читателя, если таковой остался, к прозе и публицистике самого Дмитрия Львовича, которые «глубоки и точны», «будят» и далее по списку.
Читая «историка литературы» и слушая «лектора», мы много понимаем не столько о Мережковском, который всего лишь волюнтаристски назначен на должность, сколько о его отражении. Что привлекает Дмитрия Львовича в Дмитрии Сергеевиче? Прежде всего, Мережковский выигрывает, как это ни странно звучит, за счет своего нулевого присутствия в сознании современного читателя. Быков мог спокойно найти свое отражение в фигуре помасштабнее. Легко обнаруживается, допустим, другой автор исторической прозы. С ярко выраженной зеркальностью. Сравните: Дмитрий Львович — Лев Николаевич. Зеркалятся? Еще как зеркалятся. Но есть проблема. Толстого, в отличие от Мережковского, читают. Неизбежное сравнение может плохо отразиться во всех смыслах. Этим, между прочим, объясняется неожиданное заявление: «Не мог такой человек, как Лев Толстой, написать “Войну и мир”». Быков обвиняет свое несостоявшееся отражение в плагиате. За «годик» Дмитрий Львович готов был несколько лет тому назад представить публике доказательства преступной деятельности графа Толстого. Скандала особого не вышло, но выбор весьма симптоматичен. Если Толстой не отражается, то его уничтожают. Или намереваются уничтожить. Стратегия историка литературы, таким образом, сводится к двум операциям: возвеличивание отражения и унижение тех, кто не пожелал отразиться.
Трудно так много говорить и не проговориться. И это почти фрейдистское проговаривание проблемы мы слышим в тех пассажах, которые призваны «защитить» Мережковского. Читаем и слушаем:
Сразу хочу сказать, что мне активно не нравятся многочисленные упреки к Мережковскому в абстрактности, в умозрительности его прозы.
Другой вариант:
Мережковский изобрел новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, — тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности.
И еще:
Вся жизнь Мережковского, вся жизнь его круга происходит целиком в умственной сфере... Может быть, и романы его поэтому многим кажутся книжными, и те, кто его читал, тогда говорили: «Ну, Мережковский это опять-таки все квинтэссенция исторической литературы».
Итожим: абстрактность, умозрительность, схематичность, книжность.
Перечисленные качества обнаруживаются и в прозе реинкарнации Мережковского. Романам Быкова присуща фатальная особенность. Они не имеют читательского эха. Интерес публики при своем появлении они вызывают: выходят критические статьи, автору вручают очередную серьезную премию. Но спустя несколько лет про книгу уже никто не вспоминает. В остаточной памяти сохраняется лишь, что «Быков поднял важную тему». Автор старается. Читателю предлагаются неожиданная, шокирующая версия причин сталинских репрессий («Оправдание»), обращение к теме национальных отношений и национальной идеи России («ЖД»), в ход идут даже добрые старые масоны-тамплиеры («Остромов, или Ученик чародея»). Автор честно предупреждает читателя, что собирается быть шокирующим, интеллектуально опасным:
Автор приносит свои извинения всем, чьи национальные чувства он задел. Автор не хотел возбуждать национальную рознь, а также оскорблять кого-либо в грубой или извращенной форме, как, впрочем, и в любой другой форме. Но это, конечно, никого не колышет. Определенной категории читателей это неинтересно... Автор приносит свои извинения всем, чью межнациональную рознь он разжег.
Прочитав это, можно лишь посетовать, что автор забыл принести извинения русскому языку, который явно пострадал. Пострадал, между прочим, не в первый раз.
Сложные отношения писателя с языком были продемонстрированы уже в «Оправдании» — дебютном романе писателя. Кроме оригинальной версии тайных истоков репрессий тридцатых годов Быков — скорее всего, не желая этого — поразил читающую публику стилистическими, языковыми находками. Не будем голословными. «Для довершения приблатненности облика он был по всему телу сизо татуирован и подстрижен под бобрик». Весело получается. Есть находки, за которые учителя в средних классах без раздумий ставят двойки: «Над столом горела голая слабая желтая лампочка без абажура». Представляется, что подобная неряшливость не только следствие языковой глухоты, но и часть писательской стратегии автора. Быков выше мелких языковых проблем, ибо осознает свою миссию:
Истина открывается не для того, чтобы прятать ее в столе. Истина поднимает вокруг себя бурю исключительно для того, чтобы дальше разбросать свои семена. Я родился для того, чтобы написать эту книгу, и придумывал ее в последние десять лет.
Согласитесь, слабо было плагиатору Толстому написать нечто подобное в предисловии к «Войне и миру». Поэтому он и обошелся в своем романе без предисловия, ничего толком не объяснив читателю.
Быков в очередной раз говорит и проговаривается. Ключевое слово — «придумывал» — обнажает механику создания не только «ЖД», но и других больших полотен автора. Роман начинается чуть ли не по канонам отечественной военной прозы:
К вечеру Громов со своей ротой взял Дегунино. Надо было торопиться: на ночную атаку не хватало сил, люди устали, а если бы со штурмом протянули до завтра, отпуск бы точно накрылся. Следовало любой ценой войти в деревню вечером семнадцатого июля, и он вошел, причем почти без потерь.
Да, отчасти похоже на другого Быкова. Но постепенно действие начинает замедлять свой ход, и герои переходят к любимому занятию своего творца: говорению. Они объясняют роман. Многостраничье призвано замаскировать равнодушие писателя к писательству как таковому, что связано с неумением показать. Роман можно легко пересказать, выжав текст: герои, описания их внешности, движения внешние и внутренние уступают место бойкому лектору областного масштаба. Один из признаков талантливого произведения — создание многомерности, которая не есть прямое следствие авторского замысла, а выступает как следствие работы художественной интуиции. Разные толкования, прочтения, интерпретации могут возникнуть на основе восприятия одного образа. На каком-то уровне Быков понимает это и сам предлагает читателю интерпретацию собственного текста. Заливание читателя словами должно имитировать наличие сложного, живого мира, который автор не в состоянии создать.
В одном из своих выступлений Быков делает странное, на первый взгляд, признание: «Мне нравятся религиозно-философские собрания и мне нравится обществознание». Глубокая привязанность к солидному школьному предмету и превращает как бы художественный текст в курс лекций по истории России. Да, там есть «шокирующие гипотезы» о вечной борьбе двух сил: варягов и хазар, противостояние которых делает невозможным нормальное существование русского народа в исторической перспективе. Варяги железными щитами отделяют страну от всего мира, прививая населению мобилизационное мышление, культ смерти и страдания, ксено- и другие фобии. Хазары воюют с варягами, отстаивая либеральные ценности, права человека. И те и другие предпочитают воевать, используя в качестве живой силы коренное население, которое автор жалеет как существ бессмысленных, хотя где-то и симпатичных. Символом бессмысленности жизни коренных выступает строительство ими циклопической кольцевой железной дороги. Тут читатель вправе указать на то, что он уже читал нечто похожее. Да, это творчески переосмысленный «Котлован» Платонова. Почему Толстому можно, а современному классику — нет? Вот такая пестроватая, лоскутная теория. Озвучивают авторские теоретические выкладки персонажи, отвечающие за обещанное разжигание межнациональной розни. Так, лекции со стороны хазар читает Миша Эверштейн, к которому прилагается разжигающая портретная характеристика:
Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, — и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы; это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, и все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты — мелкую нервическую суету — в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской.
Мы милосердно ужали текст, который не просто избыточен, — кажется, что сам автор «бравирует неряшливостью». Естественно, словесной.
продолжение следует
«Вот, собственно, и всё, что я хотел сказать о Дмитрии Львовиче» ©