?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "Дилетант", №4, апрель 2019 года 
1st-Apr-2019 12:38 pm
berlin
«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Валентин РаспутинВалентин Распутин

1

Случай Распутина — самый странный в советской и постсоветской литературе: его поздние тексты (и проза, и публицистика) бросают отсвет на ранние шедевры и мешают ими наслаждаться, как раньше, но высокое качество его прозы, написанной до 1979 года, остаётся бесспорным. Велик соблазн уже в этой прозе найти корни его будущего духовного переворота, который привёл к последствиям поистине катастрофическим, — но ведь Распутин и в последние годы не утратил художественного дара: некоторые рассказы девяностых и нулевых по-настоящему сильны, и слышен в них тот же мученический, отчаянный голос. Пожалуй, нет более наглядной иллюстрации к мысли о том, что семидесятые годы, при всей их зловонной затхлости, были самым плодотворным периодом российской истории за весь XX век. В семидесятые Распутин мучился — но мог состояться; в девяностые он надломился непоправимо. Может быть, есть своя ужасная правда в словах Виктора Пелевина: «Выяснилось, что чеховский вишнёвый сад мутировал, но всё-таки выжил за гулаговским забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня в России, похоже, больше не будет расти».

Но как же так? Ведь Распутин очень не любил советскую власть, почему же крах Советского Союза был им воспринят так болезненно? Вероятно, беда в том, что советская власть была убита чем-то ничуть не лучшим, а скорее значительно худшим; или, как сказала Майя Туровская, на смену советскому пришло не русское, а мёртвое. И то, чем одержим был поздний Распутин, — тоже было продиктовано не любовью, а ненавистью. В 1979 году можно было написать «Прощание с Матёрой», а в 1995-м — нет.

Вообще же Распутин явился не столько воспеть, сколько отпеть. Все его лучшие тексты — «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой» — о гибели женщины: в начале советской эпохи Блок написал поэму о гибели молодой красавицы — Распутин отпевал старух. Трудно в «Последнем сроке» не увидеть метафору России. Вероятно, прав был Валерий Попов, сказав в 1989 году: «Это не ренессанс, а реанимация». И реанимация, прямо скажем, не очень получилась, так что если тут и начнётся что-то новое — оно будет совсем не похоже на старое; да и непонятно ещё, какой ценой начнётся.

Распутин написал довольно много: полное собрание его текстов составит два увесистых тысячестраничных тома, а если добавить публицистику, то и три. Триумфатор семидесятых, он стремительно, в сравнительно молодые годы (едва за тридцать), вошёл в обойму самых многообещающих, а впоследствии и самых титулованных авторов. Друг и земляк Вампилова, он надолго пережил его и далеко отошёл от идеалов их общей молодости; что случилось бы с Вампиловым, не умри он от разрыва сердца после того, как моторка его перевернулась на ледяном августовском Байкале, — гадать бессмысленно. Он тоже был на пороге не столько взлёта, сколько кризиса; пять лет спустя этот кризис настиг и Распутина. Звёздный его период продолжался недолго — с 1968-го («Деньги для Марии») по 1976-й («Прощание с Матёрой»). В это время он, самый молодой из плеяды деревенщиков, был любимцем провинциалов и столичного читателя, надеждой Иркутска и любимым гостем Москвы, но, как и всей советской империи, развиваться ему было некуда.

2

Распутин родился в 1937 году, 15 марта (и умер, по иркутскому времени, 15 марта 2015 года; смерть в день рождения считается участью праведника). Он закончил историко-филологический факультет Иркутского университета, начинал как журналист, первую книгу рассказов выпустил в 1966 году, первую повесть «Деньги для Марии» опубликовал два года спустя, а славу ему принесла повесть 1970 года «Последний срок».
«Последний срок», в сущности, вариация на тему мопассановского рассказа «Старик» (1884), без особенных даже сюжетных отклонений. Зато становится видно, чем отличается великий французский писатель от большого русского. У Мопассана в рассказе буквально пять страничек, там, в тёмной и низкой избе, помирает и не может помереть деревенский старик, «оттуда доносилось тяжёлое дыхание, глухой равномерный хрип со свистом и захлёбыванием, напоминающий шум испорченного насоса». Муж говорит жене, чей отец помирает:

«Раз тебе нечего делать, натряси яблок, испечёшь сорок восемь пышек для тех, кого позовём на похороны».

Пышек они напекли, а старик не помер.

«Мы всё-таки заморим червячка. Напекли пышек, так не пропадать же им».

Пока они ели, он как раз умер. И вот финал:

«А когда муж с женой остались одни, с глазу на глаз, жена сказала, озабоченно морща лоб:
— Опять придётся печь четыре дюжины пышек! Не мог уж помереть нынче ночью!
Муж, покорный судьбе, ответил:
— Ну что ж, ведь это не каждый день бывает
».

Это совершенно мопассановский рассказ — в меру циничный, в меру страшный и смешной, ярко и коротко разоблачающий ту жизнь, в которой четыре дюжины пышек — серьёзная жертва, и всё время надо полоть сурепку, так что старик всем только мешает, однако ритуал требует проститься с ним по-человечески.

Замысел Распутина гораздо масштабнее, но фабула та же самая: умирает старуха, родня съехалась её хоронить, а она вдруг раздумала умирать, хотя жизнь давно ей в тягость; семья разрывается между необходимостью совершить ритуал, как водится у них в «родове», то есть в родном гнезде, и бытом, который требует повседневной суеты. В конце концов все разъезжаются, старуха провожает их, остаётся одна и умирает. Этот сюжет позволяет Распутину не только показать сельское отношение к смерти и его динамику — уже утрачена та величавая простота, с которой умирали толстовские мужики, утрачена и серьёзность, с которой относились к смерти, и в то же время естественность этого отношения. Главное, что его интересует, — старухины дети, которые собрались вместе впервые за много лет и оказались друг другу чужими: городская Люся не разумеет сельскую Варвару, трезвенник Илья — пьющего Михаила, разговоры идут ни о чём, они вязкие, действия нет. Распад жизни во всём — колхоз тоже разваливается, никто вокруг давно не работает, все перебежали в леспромхоз, где платят регулярнее и больше, и тут постоянный распутинский мотив — тоска по тому общему труду, по его радости, жалость к земле, которая умирает без хозяина:

«Земля ещё не взялась целиной и была комковатой, серой; привыкнув поднимать хлеба, она, казалось, надеялась на чудо и из последних сил берегла себя для сева, но возле намечающегося соснячка, угадывая хвою, уже копошились муравьи — значит, поверили, что здесь их никто не тронет».

Вся повесть эта — об умирании, о беспрерывном безропотном иссякании, и действие её происходит ранней осенью; ничто не сопротивляется, всё увядает, усилия бесполезны, и сам язык этого текста — вянущий, тянущийся, теплящийся, цепляющийся, как пожухлая ботва. Есть в нём почти платоновские обертоны:

«...тело, расстеленное на кровати и застывшее в немой неподвижности, оставалось без толчков и забот — как чужое. Не было никакой нужды трогать его: старуха давно уж лежала одна, будто потеряла себя от всех остальных и никак не может найтись».

Но при этом Распутин никак не ученик и не подражатель Платонова: у Платонова — тектонические сдвиги, а здесь — именно увядание и распад, и лёгкая, почти неслышная укоризна (потому что и укорять незачем). Если бы захотеть, всё это ещё можно оживить, поднять, как поднимала Анна после войны упавшего коня Игреньку (толстовской силы эпизод). Но, как писал чуть позже Трифонов, «никому ничего не надо» — и тянется эта тихая, укоризненная осень, всё умирает и не может умереть, и не кончается текст, в котором всё уже ясно, все оппозиции заданы, портреты написаны, диагнозы расставлены, а нет, не кончается. Разговаривают все как мужики у Стругацких в «Улитке», которая, кажется, предсказала заранее всю деревенскую прозу семидесятых: тот же распад, увядание, «одержание» и бесконечное, пустое многословие. Стругацкие эту речь гротескно стилизуют, а Распутин воспроизводит длинно, подробно, основательно. И добивается своего: это вялое осеннее непротивление передаётся и читателю. Вещь идеально соответствует своей теме. Есть там и совершенно шукшинские истории — мужики в бане пьянствуют и рассказывают друг другу, как воюют с тёщами, прямо-таки «Мой зять украл машину дров», — но где у Шукшина острый и смешной гротеск, там у Распутина то же уныние:

«Она мне по старинке некультурной грубостью: «Мне и здесь хорошо». Думаю, как бы сейчас тебя шмякнул, чтоб тебе ещё лучше стало. Ну что ты с ней будешь делать? Ясно, что умрёт тут, а не уйдёт. А возьми я её да перенеси вместе с прялкой в другое место, крик такой подымет, будто я её резать хотел. Ещё не вытерпишь, да и где-нибудь не так нажмёшь, потом отвечать надо. Ладно, думаю, сиди. Сиди и не шевелись, падла ты такая».

И жизнь всем в тягость, а смерти всё равно не хочется:

«Не умерла, — уже совсем невесело и непонятно, жалуясь или хвастая, произнёс Михаил. — Так и не умерла. Живая. Если мне не верите, идите посмотрите сами. — Он потянулся за стаканом, и Степан, боясь, что он упадёт, торопливо подал ему свой, а себе взял с курятника. — За мать до дна! — потребовал Михаил, как всегда, первый выпил и по полу катнул от себя стакан к Илье. Илья подобрал его, и они со Степаном молча чокнулись».

Одна живая душа в этом мутировавшем мире осталась — Татьяна, Танчора, и её ожиданием только и жива старуха; но она всё не едет и не едет. Выяснится потом, что и не приедет: брат ей отбил телеграмму — старуха, мол, оклемалась, не приезжай. Старуха ещё встанет в свой последний день, попросит детей её «обвыть», и они, вспомнив бог знает какой древней памятью старые песни, пропоют их вместе с ней, а потом уедут. «Ночью старуха умерла». И всё. К этому Распутин уже ничего не прибавил. Советский век России был её последним сроком, душа от неё отлетела, об этом была повесть «Живи и помни» — про самоубийство Настёны, которая забеременела от мужа-дезертира; об этом же и «Прощание с Матёрой», где не только жизнь в деревне прекратилась, но и саму деревню затопили воды искусственного моря. И после этих трёх повестей Распутин замолчал — на высшей точке: «Прощание с Матёрой» — самая сильная и слёзная его вещь, вариация на тему «Последнего срока», но написанная с подлинно симфонической мощью. Сцена, в которой Дарья дочиста моет и скребёт свою избу — перед тем, как её вместе с островом навсегда затопит, — мало с чем может сравниться во всей русской прозе XX века. Дальше, как сказал Шкловский, Распутин оказался на распутье — и надолго замолчал; только что он ежегодно, почти без перерыва, публиковал шедевры — и не только повести, но и первоклассные рассказы вроде «Уроков французского», — но тут остановился. А что было добавить к сказанному?

3

Причина писательского молчания — всегда вещь таинственная, но когда замолкает крупный художник — за этим почти всегда стоят не столько личные, сколько общественные причины. Один хороший психолог мне как-то сказал: не торопитесь винить себя, кое в чём и время виновато. Это, конечно, аутотерапия, самоуспокоение — а всё-таки наши решения принимаются не только нами, и голос у писателя — не только его собственность. Сочинять или не сочинять, публиковать или не публиковать — вопрос не только личного выбора. Я спросил однажды нашего декана — великого американиста Ясена Николаевича Засурского, — почему так долго молчал Капоте; Засурский начал было отвечать про объективные причины, а потом вдруг прервал самого себя: «Потому что хороший писатель может писать во всякое время, а великий не во всякое».

Распутин отпел свою Россию, к 1979 году советский проект — последний крут её существования — явственно завершался, добавить к этому было нечего. Трифонов умер — иначе, пожалуй, замолчать пришлось бы и ему. А Распутину было всего 42, и в жизни его к тому же произошло несколько серьёзных драм: ему проломили череп — говорили, что за джинсы; погибла Лариса Шепитько, которая собиралась ставить «Матёру», — картину закончил Элем Климов и назвал «Прощание»... По мне, так это лучший его фильм, но ясно, что дальше — распад; и его последний фильм «Иди и смотри» уже был этим распадом, потому что единственной цементирующей его эмоцией был ужас. Это уже было — за гранью искусства; и Распутину больше нечего было делать. Для кого ему было писать?

Ведь интеллигенция семидесятых — надо же когда-нибудь сказать об этом честно — была монолитна. Были расхождения у Сахарова и Солженицына — но они были в одной лодке; деревенские с понятным скепсисом смотрели на городских — но поддерживали друг друга Евтушенко и Распутин, и немыслима была бы склока между Астафьевым и Эйдельманом. Это свобода всех развела — а несвобода сплачивала; Ахмадулина снималась у Шукшина (даже роман случился), и самого Шукшина нельзя отнести ни к кругу «Нашего современника», ни к новомирской команде, ни к деревенским, ни к городским. А Юрий Казаков — он «чьих»? Высоцкий дружил и с почвенниками, и с горожанами; и пели его везде. Тарковский дружил и с Саввой Ямщиковым, и с Хуциевым. Расхождения случались, но Вознесенский мог выпивать с Солоухиным, авангардисты интересовались фольклором, как и Окуджава, творивший новый фольклор; Шнитке нравился и любителям классики, и новаторам. Вообще советское искусство, загнанное в цензурные силки и идейные рогатки, брало в это время главные свои вершины. В 1974 году выслали Солженицына, повесился Шпаликов, уехали Синявский и Некрасов. И в конце семидесятых всё начало загибаться: уехал Аксёнов, погибла Шепитько, умер Трифонов, умер Высоцкий, совсем скоро — умерли Авербах, Тарковский, Аркадий Стругацкий, и стало ясно, что будущего у этого проекта нет. Точней, его будущее — вырождение.

Были ли варианты? Вероятно, были: в семидесятые о будущем думать опасались, а ведь только проектированием будущего и жива литература, нельзя же бесконечно сводить старые счёты. Стругацкие и лучшие их ученики в это будущее пытались заглянуть, и многое предугадали, — но большинство и подумать не могло, что советская власть конечна. Когда она кончилась, растерялись все: культура оживилась, но ненадолго. Печатался либо тамиздат, либо вещи, извлечённые из столов. Новое не появлялось, и появиться ему было неоткуда: вырождалось всё — и западничество, и патриотизм, и «русская идея», и идея либеральная. Адекватно воспеть свободный рынок мог лишь сериал «Бригада». Распутин писал тогда — после перестроенной, довольно слабой повести «Пожар», в которой, однако, ощущался грохот последнего обвала, — по- лупублицистические рассказы, в одном из которых так охарактеризовал эпоху:

«Наступил праздник воли, неслыханное торжество всего, что прежде находилось под стражей нравственных правил, — и тотчас открыто объявило себя предводителем жизни таившееся в человеке дикобразье, тотчас выступило оно вперёд и повелительно подало знак, до того понятный только в узком кругу... Что деревни! — города, огромные, богатые, камнем нетленным глубоко в землю вбитые и высоко в небо вздетые, дивной красой изукрашенные, бывшие стольными в своих государствах, на весь мир гремевшие, — и города зарастают лесами, заносятся песками, превращаются в одну могучую развалину былого могущества, как только отступает человек... Прежде отступает от правил, от установлений, крепящих нравственный порядок жизни, а уж после — спасаясь от воспламенившегося окаянства сограждан. Существует свой пошив любой человеческой организации, будь то национальное государство или межэтническое поселение, создаваемое с нравственными целями. Как только целью пренебрегают, швы расходятся...»

Это уж почти Проханов — по лексике и пафосу. Куда подевалась распутинская физиологическая точность, его невероятная чуткость — к чужой речи, к пейзажу, к физическому состоянию героя? Тоска сменилась озлобленностью, печаль — раздражением, сострадание — ненавистью, и он, прежде не делавший различия между интеллигенцией городской и сельской, стал обрушиваться на горожан, якобы утративших связь с корнями; а учительница из «Уроков французского» откуда была? Он начал нахваливать Сталина, будто не Сталин уничтожал русскую деревню; теперь уничтожители Матёры на фоне новых коммерсантов выглядели хоть и чужими, а своими! Распутин, так умевший оплакивать, в новых временах увидел только глумление и развал; скорее всего, так оно и было — но было именно потому, что лучшим представителям культуры нечего было предложить. Видимо, в 1976 году, вместе с Матёрой, всё действительно закончилось; закончились несколько веков одиночества, «ибо рода, осуждённые на сто лет одиночества, не появляются на земле дважды». У нас так полюбили Маркеса именно потому, что понимали: это про нас. От Маркса до Маркеса — вот и вся хроника советской власти. Перестройка и наставший за нею распад страны показали полную исчерпанность местной культуры и общественной мысли: несколько кругов циклического повторения истощили и выжали почву так же, как истощена и выжата вся жизнь, вся сила старухи Анны.

Трудно поверить, что последние публицистические тексты Распутина принадлежат его перу, — но и вся Россия девяностых с трудом поверила бы в себя сегодняшнюю, а Россия семидесятых в ужасе отвернулась бы от такого будущего. Распутин, непримиримо ненавидевший либералов, требовавший уголовного преследования «Пусси Райот», одобривший буквально за неделю до смерти присоединение Крыма, — тот ли это Распутин, который писал «Живи и помни»? Ведь та самая интеллигенция, которую он упрекал теперь в отрыве от народа и чуть ли не в предательстве его, первой заметила Распутина и подняла его на знамя: кто, как не горожане, создавал его литературную славу? Кто восторгался каждым новым его текстом? Кого-кого, а его не травили и не притесняли сроду. Хочется верить, что не злоба, а отчаяние водили его пером; но художественный дар изменил ему. Последняя повесть «Дочь Ивана, мать Ивана», несмотря на несколько сильных страниц, вся уже была отравлена человеконенавистничеством.

Что же случилось с первоклассными художниками, когда им даровали ту самую вожделенную свободу? Случилось, видимо, примерно то же, что разразилось над Россией 1917 года: наружу хлестанули не созидательные, а подземные, убийственные силы. Вертикальная власть огромной, неравномерно заселённой и плохо управляемой империи перестала с ней справляться. И не внешние враги надломили эту вертикаль, а сама она рухнула под собственной тяжестью; и если ненадолго страну оживила свобода, то новое закрепощение убило ростки этого ренессанса, и для нового Серебряного века, наставшего в семидесятые, потребовалось пятьдесят лет созревания. Напрасны, видимо, были усилия Солженицына доказать, что советское органически чуждо русскому: советское оказалось последним шансом русского, последней формой его существования. Последние содрогания этой глубоко искусственной, нежизнеспособной системы мы наблюдаем сегодня; конечно, русский характер переживёт всё — но если он хочет и дальше сохраниться, ему предстоит наконец позаботиться о годной среде обитания. Предстоит наконец создать органическую форму национальной жизни — вместо той убогой политической (на самом деле а-политической, даже вне-политической) системы, которую можно поддерживать лишь с помощью беспрерывного стимулирования (или симулирования?) внешней угрозы. Вечно захваченное население сплачивается вокруг власти в очередном припадке стокгольмского синдрома: Распутин в последние годы беспрерывно повторял лозунги о враждебном, чуть ли не удушающем влиянии всего внешнего мира — вероятно, потому, что о мире внутреннем сказать было уже нечего.

Да ведь и старуха Анна в последние свои дни мало что может сказать и ещё меньше вспомнить. Жизнь представляется ей как протока, «широкая и пустая». Да, была такая жизнь, другой не было, другой она и не представляла; жизнь, полная терпения, унижения, тяжкого труда, — и главными чувствами в этой жизни были страдания и страх. Любви было мало, она почти не вспоминается, — да кто из героев Распутина знал любовь? Только всё то же томление и бесконечное терпение, страдание и сострадание; и не зря Люся в «Последнем сроке», обходя места своего детства, ощущает лишь страх, тоску и тревогу, да неизбывное чувство вины перед этим заброшенным, страдающим миром. Она пытается уверить эту природу, этот лес и поле, что ещё вернётся,— но знает, что не вернётся уже никогда.

Распутин первым понял, что срок — последний, хотя многие и сегодня отказываются это признать. И сам он был последним: последним классиком, выросшим в этой традиции, показавшим всю её обречённость и, увы, вырождение. На одном терпении и страдании нового века не осилишь. Да, очень может быть, что новизна, которой он так боялся, в самом деле уничтожит мир, в котором он вырос и о котором писал. Но если не будет нового стимула жить — эту землю некому будет возделывать; а если её не возделывать, она дичает. Тот, кто любит, — не боится; тот, кто любит, не держится за обветшалую ткань иссякшего бытия. Старуха Анна потому и умирает, что боится украсть чужую жизнь, уворовать из неё. Бесконечное воспроизводство отжившей системы может питаться только свежей кровью, только воровать чужую молодость. Земля-то всё это понимает — и потому сквозной герой Распутина в «Пожаре» чувствует свою от неё отдельность: «Молчит, не то встречая, не то провожая его, земля».

Теперь уже ясно: провожая.

А тот, кого она встречает, найдёт для этой земли другие чувства, кроме тягучего терпения и сострадания, робости и виноватости. И честное слово, мы заслужили эти чувства: нужно только понять (не усмотрите тут политического каламбура), что последний срок — действительно последний. Если только мы не хотим, чтобы дальше был «Пожар».


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Comments 
1st-Apr-2019 12:56 pm (UTC) - same
а по-моему, вторая часть "Космической одиссеи" более релевантна для России: хватит рыпаться, валите поскорее. А здесь начнется что-то новое, но не ваше.
1st-Apr-2019 02:14 pm (UTC) - Re: same
Интересное наблюдение. Как будто Маск с ДЛ оказались на распутье.
This page was loaded Jul 19th 2019, 9:27 pm GMT.