?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // «Story», №5(123), май 2019 года 
24th-Apr-2019 05:47 pm
berlin
рубрика «Love story»

Юля и Люся

История поэтессы Юлии Друниной и сценариста Алексея Каплера, если рассматривать её в декорациях своего времени (60-70-е годы) и на фоне великих современников, — она весьма обыкновенная. Но сегодня они оба выглядят титанами, а их любовь — чудом взаимного уважения и милосердия. Почему?

окончание, начало здесь

3

Друнина к моменту их встречи была известной советской поэтессой. Менее известной и более советской, чем, скажем, её старшая подруга Вероника Тушнова. Старшина медицинской службы, кавалер ордена Красной Звезды, медаль «За отвагу», тяжёлое ранение в 1943-м, возвращение на фронт, контузия в 1944-м, после которой она была комиссована уже окончательно. Литинститут. Муж — поэт Николай Старшинов. Дочь Елена. Первая книга стихов «В солдатской шинели» — 1948 год (вторая вышла только семь лет спустя).

На войне она насмотрелась всякого: в 41-м, прибавив себе год, записалась в добровольную сандружину, копала рвы под Можайском, во время авианалёта потерялась, попала в группу пехотинцев и с ними оказалась в окружении; пробилась к своим, была отправлена в Москву, по настоянию больного отца уехала с ним в эвакуацию, в Тюменскую область, и там он умер у неё на руках. Она поехала на курсы младших авиационных специалистов в Хабаровск, оттуда её собирались перевести в женский запасной полк, но она достала свидетельство об окончании курсов медсестёр и с ним попала на 2-й Белорусский фронт.

Первое своё знакомство с живым фашистом она вспоминала в автобиографической повести «С тех вершин».

«Полковая разведка притащила «языка». Перед тем как передать его в штаб, ребята попросили меня «чуток отремонтировать фрица». «Фриц» — молодой обер-лейтенант — лежал на спине с закрученными назад руками. Светловолосый, с правильными резкими чертами мужественного лица, он был красив той плакатной «арийской» красотой, которой, между прочим, так не хватало самому фюреру. Пленного даже не слишком портили здоровенная ссадина на скуле и медленная змейка крови, выползающая из уголка рта. На секунду его голубые глаза встретились с моими, потом немец отвёл их и продолжал спокойно смотреть в осеннее небо с белыми облачками разрывов — били русские зенитки (разрывы немецких снарядов были чёрными). Что-то вроде сочувствия шевельнулось во мне. Я смочила перекисью ватный тампон и наклонилась над раненым. И тут же у меня помутилось в глазах от боли. Рассвирепевшие ребята подняли меня с земли. Я не сразу поняла, что случилось. Фашист, которому я хотела помочь, изо всей силы ударил меня подкованным сапогом в живот...»

Забегая вперёд, — а Друнина в собственных мемуарах неоднократно так делала и утверждала, что писать надо свободно, не придерживаясь хронологии, — заметим, что сентиментального отношения к побеждённым у неё никогда не было и прощать немцам она не собиралась. Выступая уже в 60-е в Западной Германии, на вопрос немца, который тоже воевал, как она умудрилась на фронте сохранить такую красоту и женственность, он вот, например, до сих пор не оправился от тех ужасов, — отрезала: «Это потому, что мы с вами были по разные стороны фронта».

В 43-м её тяжело ранило осколком в шею, после ранения она несколько месяцев провела в госпитале, вернулась в Москву, поступала в Литинститут (не поступила), вернулась на фронт — уже на 3-й Прибалтийский. Зимой 1945 года, комиссованная, стала ходить в Литинститут на занятия и была зачислена. Война для неё закончилась, как поняла она сама, когда она осенью 45-го хлопнулась в обморок, увидев, как на пустыре мальчишке во время футбола мячом залепили в лицо и хлынула кровь из носа. При виде крови, представляете? До этого она видела развороченные животы, оторванные ноги — и всё выдерживала; значит, то напряжение отпустило и она была нормальной двадцатилетней женщиной.

О дальнейшем лучше всего рассказала она сама:

«И вдруг всё оборвалось, на целые три года я, как говорится, «выпала из тележки». Что же случилось? По теперешним меркам — ничего особенного. Просто вышла замуж за такого же, как я, фронтовика, сокурсника и родила дочку. Но в то время в моих обстоятельствах это было настоящим безумием. Рассчитывать я могла только на себя. Дочка сразу же тяжело заболела, тяжело заболел и муж. Их надо было спасать от смерти и кормить. А как, когда руки мои были связаны? От младенца ни шагу, денег ни копья. Единственная возможность отоварить карточки — продать на рынке хлебную пайку. А продажа хлеба считалась тогда спекуляцией, делали это из-под полы. Как-то я с дочкой на руках понесла на продажу целую буханку «черняшки» — отоварила хлебные карточки сразу за несколько дней.

На рынке у меня её тут же взяла первая попавшаяся тётка — в те дни буханка была ценностью. Взяла и пошла, не расплатившись. «А деньги?» — растерянно крикнула я ей вслед. «Деньги? — ухмыльнулась тётка. — А ты, спекулянтка, милиционеру пожалуйся — во-он он на тебя смотрит». Что мне оставалось делать? А голодная девчонка на руках заходилась от плача... До стихов ли мне тогда было, до поэтических ли вечеров?..

И постепенно замолчал телефон. Из института, естественно, пришлось уйти, осталась одна со своими бедами, без родных, без друзей и безо всякого житейского опыта. А опыт фронтовой — на что он мне был тогда?

...Я превзошла солдатский курс наук —
Спать на снегу, окопчик рыть мгновенно,
Ценить всего превыше слово «друг»
И слову «враг», понятно, знала цену.
Изведала санбатов маету...
Одно не знала — никому не надо
Теперь моё уменье на лету,
По звуку различать калибр снаряда,
Ужом на минном поле проползать,
А если нужно — в рост идти под пули...
В хвосте за хлебом у меня опять
(В который раз!) все карточки стянули.
Меня соседки ели поедом:
«Раззява, растеряха, неумеха!»
Меня в свой чёрный список управдом
Занёс, как неплательщицу, со вздохом...

Эти тягостные годы были самым страшным испытанием на моём литературном пути. Я замолчала и могла бы «онеметь» навсегда. У женщины, попавшей в такой переплёт, порой рвётся в душе то, что называется поэтической струной. Я знаю такие судьбы
».

Тут надо, видимо, пересказать эпизод, который фигурирует почти во всех очерках о Друниной: была вечеринка — гостей собрала Тушнова, — там был Павел Антокольский, её литинститутский преподаватель, и он, якобы выпив, сначала стал придираться к её мужу Николаю Старшинову: «Какой ты Старшинов, ты Младшинов!» — а потом довольно грубо приставать к ней. Друнина была очень красива, и Антокольский, может быть, действительно себе позволил что-то лишнее, — мне об этом мучительно писать, потому что он в детстве был моим любимым поэтом (да и остался в числе самых близких, и его «Франсуа Вийона» я считаю лучшей русской драматической поэмой XX века), и не было в его литературной жизни ни одного неблагородного или просто сомнительного поступка. В худшем случае он пасовал перед прямой агрессией или хамством, но никогда никого не предавал, а многих учеников вывел в люди; вся эта история — якобы сначала приставал, а потом мстил, всячески унижая Друнину в институте, — слишком не вяжется с его обликом. И кроме того, с конца 20-х Антокольский так любил вторую жену, красавицу-актрису Зою Бажанову, и так был ей предан, что приставать в гостях к жене чужой... не потерял же он рассудок!

Вот история со Щипачёвым — да, в это я больше верю: он предложил Друниной занести стихи в редакцию «Октября», где заведовал поэтическим отделом, и назначил почему-то очень позднее время, а когда она пришла — начал к ней в пустой редакции приставать. Она довольно резко его осадила, он не отставал: «Зато у вас останутся воспоминания, что вы вдохновили большого советского поэта»... Щипачёв был человек куда менее одарённый, чем Антокольский, и хотя с благородными порывами, и даже защищал травимых, — но и сам поучаствовал в травлях, и вообще был человеком вполне земным. Так что в историю про «любовь советского поэта» я верю (говорят, Друнина страшно обиделась, что Старшинов после этого не набил Щипачёву морду). А с Антокольским — я могу поверить, что он её ругал как поэта, но что в основе этой неприязни были отвергнутые притязания — это уж, как хотите, не в его духе. Когда в эпоху борьбы с космополитизмом Антокольского выгоняли из Литинститута, Друнина выступила против него на собрании, ей потом это всю жизнь припоминали. И хотя выступать на собраниях против человека, которого топчут, нельзя ни при каких обстоятельствах, — тут я могу её, что ли, понять: не в том дело, что она мстила за харрасмент, а в том, что не всегда владела собой и могла под горячую руку наговорить всякого. За стихи он её действительно ругал и даже рекомендовал к отчислению, и она могла, разгорячась, воспользоваться поводом.

Нрав у неё был такой, что она однажды, когда офицер ей на фронте нагрубил, выхватила пистолет (и угодила на гауптвахту); в мирной жизни характер у неё не исправился. Нехорошо, что говорить, и можно даже предположить, что вся история с Антокольским была выдумана, чтобы оправдать то выступление; но такого упрёка я ей предъявить не могу. И потом они всё-таки были надломленные люди, и к невоевавшим «старикам» было у них снисходительное, иногда даже пренебрежительное отношение, хотя Антокольский и потерял на войне сына. Выступил же Слуцкий против Пастернака, чего всю жизнь не мог себе простить, хотя то его выступление было самым невинным из всех прозвучавших на писательском судилище; ну, и она могла... Этот надлом психологически объясним, только не Антокольский тут виноват. Есть ещё тёмный слух, что Симонов притязал и был отвергнут — этим объясняется её долгое невступление в Союз писателей, к которому он якобы приложил руку; отношения у них наладились, когда она стала женой его друга Каплера...

С Каплером сразу начался роман, который для обоих был и счастливым, и мучительным. Он был женат, она замужем, оба были людьми долга, и Друнина особо пишет в очерке о нём, что он постоянно страдал от чувства вины, не только перед неудачниками — перед всеми решительно! В судьбе Друниной и Тушновой вообще многое шло параллельно — только Тушнова была старше на тринадцать лет и всегда скрывала возраст; примерно в это же время завязывается у неё такой же бурный, яркий и мучительный роман с Александром Яшиным, прозаиком безусловно первого ряда («Рычаги») и отличным поэтом. Яшин из семьи не ушёл, бесконечно метался, Тушнова умерла от рака в пятьдесят четыре года, Яшин ненадолго её пережил и от той же болезни умер три года спустя. Каплер в 60-м ушёл из семьи, Друнина развелась со Старшиновым, и начались девятнадцать лет почти безоблачного счастья.

Я, кстати, думаю сейчас: почему так многое в этом их романе меня откровенно раздражает, хотя я пытаюсь рассказывать по возможности нейтрально? Ну, к примеру: Каплер отправляет её в Коктебель поездом, сам остаётся в Москве вести «Кинопанораму» и шлёт ей вслед телеграмму в поезд: «Доброе утро. Твой Каплер». Ну, во-первых: что должен чувствовать пассажир, получив телеграмму из дома? Во-вторых: сколько людей надо привести в движение, интернета нет, мобильников нет, какие силы и деньги надо затратить, чтобы на следующее утро после разлуки устроить любимой такой сюрприз? И не сказать, чтобы это было слишком оригинально. Марку Твену как-то его друг наложенным платежом отправил письмо: «Я твой школьный товарищ, рад, что ты прославился, у меня тоже всё хорошо». Твен ему послал таким же способом посылку с огромным булыжником: «Этот камень свалился у меня с души, когда я узнал, что у тебя всё хорошо». Каких только телеграмм по любым поводам не посылала друг другу советская творческая элита во влюблённом состоянии! Правда, Реформатский, когда ушёл из семьи к Наталии Ильиной, развлекался скромнее — писал письма с борта круизного лайнера, а вместо обратного адреса указывал: «Денег нет». Ну так ему и платили за филологические разыскания меньше, чем Каплеру за сценарии: они с Друниной были обеспеченными людьми, вообще в советское время лучше всего кормили драматургия и песни, творческая интеллигенция была реальной, а не только духовной элитой и могла себе позволить телеграмму вроде: «Тебя люблю. Один тип». А раздражает это, наверное, потому, что сегодняшнего творческого интеллигента не кормит вообще ничего, кроме сериалов, и на красивое ухаживание у него денег нет, хватило бы на одежду возлюбленной, не говоря уж о парфюмерии; и не сказать, чтобы эти каплеровские телеграммы блистали остроумием. Так, развлечения советского богатого сценариста ленинской темы, скажет иной недоброжелатель. Но подспудно-то в основе этого раздражения — именно сознание, что эти двое могли себе позволить красивую любовь и взаимную заботу именно потому, что принадлежали к верхнему слою: тут тебе и Коктебель, и дома творчества, и заграница, и всё-таки оба не ссорились с властями, а не произвели ничего особенно значительного...

Благополучие это кажущееся. Они заплатили другим: она — войной, он — двумя отсидками совершенно ни за что, причём оба не поколебались в глубоком патриотизме, и это не рабство, а благородство, как его тогда понимали; им действительно казалось, что лучшая на свете страна, заглянувшая в будущее, иногда делает отдельные ошибки. И обоим приходилось бороться с очень сильным предубеждением окружающих. Каплеру — с мнением, что ему как несостоявшемуся любовнику дочери вождя делали какие-то особые поблажки и что вообще он был даже в лагере на особом счету, не будут же уничтожать сценариста, заложившего основы советской ленинианы (и не таких людей уничтожали, соратников самого Ленина со свету сживали очень свободно). Друниной же пришлось всю жизнь бороться с мнением некоторых невоевавших людей, что женщина, особенно красивая, на войне выживает понятно каким образом и что все её подвиги заслужены именно таким трудом; Окуджава об этих сплетниках высказался вполне определённо: «Вы наплюйте на сплетников, девочки, мы сведём с ними счёты потом». Женщине на войне трудно не только потому, что она вообще для ратного труда не создана, а потому ещё, что вокруг неё ежедневно рискующие жизнью мужчины, многие из которых думают, что этот риск снимает все ограничения и нужно успеть напоследок... Это предубеждение было живуче — и, возможно, именно оно предопределило её болезненное отношение к любой попытке ухаживания: она больше всего боялась, что скажут — вот, мол, делает карьеру так же, как на фронте... Это было бы подло, этого она допустить не могла, отсюда и её бешенство в ответ на заигрывания. С Каплером она оттаяла, потому и настоящий расцвет её пришёлся на поздние годы, от сорока до пятидесяти, хотя радикальность суждений никуда не делась.

Разумеется, Каплер часто бывал объектом начальственного гнева, а Друнина — холодноватости со стороны коллег; ей пеняли, что она злоупотребляет фронтовым опытом и, что называется, никак не вылезет из шинели. Но тут я должен её защитить — ей ставят в упрёк то, что было её трагедией, а никак не виной. Она действительно в каком-то смысле не могла демобилизоваться, и все преимущества, которые она получала как ветеран, с лихвой покрывались минусами этой позиции, вечными неврозами и вечным фронтовым максимализмом. Трудные, хотя чрезвычайно честные были у неё отношения с дочерью от первого брака — Лена вспоминает, что отец всегда ей больше сочувствовал и, казалось, в отрочестве лучше её понимал. Друнина несколько смягчилась к старости, и с внучкой ей уже было проще ладить. В их союзе с Каплером она была, пожалуй, более волевой стороной. Каплер окружал её заботой и поклонением, не уставал признаваться в любви и всё больше от неё зависел. Когда он мужественно умирал в 1979 году, главная его забота и мука была — как она теперь без него; и с ней, в общем, случилось примерно то же, что и со Слуцким, когда он в 1977 году потерял жену. Он сломался, началась семилетняя депрессия и поэтическое молчание — после цикла стихов о смерти жены, сочинявшихся почти ежедневно; три месяца писал он этот реквием, потом сошёл с ума, по собственным словам. То есть ум-то весь остался при нём, исчезло желание видеть людей и говорить с ними. Он никого к себе не пускал и вдобавок постоянно боялся разориться — он, всю жизнь раздававший деньги кому попало, предлагавший их, кстати, и Светлане Аллилуевой! Ему всё казалось, что она бедствует после смерти отца.

Странно, что советские творческие люди, все поголовно прошедшие через опыт голода, именно на этом сходили с ума; старые блокадники и лагерники прятали сухари в больничные матрасы. И у Слуцкого, и у Друниной было чувство, что всё отвоёванное ими в послевоенные годы, всё накопленное однажды обесценится; нормальный советский психоз, который и после СССР никуда не делся. Только советские люди думали, что однажды всё рухнет из-за войны и революции, а постсоветские — что могут просто всё отобрать и ничего не объяснить, как вот у Друниной тогда на базаре пайку забрали, а денег не отдали, и пожаловаться некому; и осталась она со всем фронтовым опытом в полной беспомощности.

И ей привелось увидеть, как все её накопления, статусные и финансовые, действительно обесценились; как перестали петь песни на её стихи, как перестали уважать её опыт, как перестали чего-либо стоить советские, жалкие, в сущности, приобретения, типа машины и мебели... Это бы она пережила, а вот обнуление советской репутации (в каком-то смысле советской истории) — нет; и сейчас, когда навязывают мнение, что вся наша история есть повод для гордости, компенсации не произошло. Слуцкий-то понимал, что всё это рухнет — «Я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке». Пока жена его была рядом, он эти мысли отгонял, а потом они приблизились вплотную: ведь её уход был такой же катастрофой, в ожидании которой жили все.

...Друнина тоже написала стихи на смерть Каплера, целую поэму, оценивать её кощунственно, не в оценках дело. И после этого не то чтобы замолчала, нет, но надолго перешла на инерционное, почти автоматическое письмо:

Твой слабый голос
В телефонной трубке,
Как ниточка,
Что оборвётся вдруг.
Твой слабый голос,
Непохожий, хрупкий —
Тобою пройдён
Ада первый круг.
Твой слабый голос
В трубке телефонной —
И эхо боли
У меня в груди.
Звонишь ты
Из реанимационной,
Чтоб успокоить:
«Беды позади».
Твой слабый голос.
Тишина ночная.
И нет надежды
Провалиться в сон…
Все выдержу —
Но для чего я
Знаю,
Что к смертной казни
Ты приговорён?..


После этого прежней поэтической высоты, которая у неё всё-таки случалась в 60-е, скажем, и в начале 70-х, она достигла только в последний год, когда опять сорвалась в настоящее отчаянье.

4

Нельзя сказать, что она не пыталась наладить личную жизнь. Она была по-прежнему красивой и даже, пожалуй, значительней, чем в юности, потому что, как известно, до сорока живёшь с тем лицом, которое Бог дал, а после сорока с тем, которое заслужил. И у неё был внезапный роман с писателем, журналистом и издателем из Ленинграда Борисом Пидемским, старше неё шестью годами, который на фронте был особистом, но в боях участвовал наравне со всеми, был, как она, ранен и контужен, а после «ленинградского дела» изгнан из армии. Он переехал к ней в Москву, даже счастливы они были какое-то время, но потом всё рухнуло, так же внезапно и стремительно, как и началось. И в последние свои годы она была одна. Почему — угадать нетрудно: Каплера заменить было нельзя, и, похоронив его в Старом Крыму, она сама всё чаще говорила, что хочет скорее очутиться на том же кладбище.

В 91-м, как большинство людей её поколения, она растерялась, металась, переходила от эйфории к отчаянию. Защищала Белый дом, ходила на ту самую площадь в августе, а через три месяца покончила с собой, собрав последнюю книгу стихов. Были там стихи мучительные:

Ветераны в подземных
Дрожат переходах.
Рядом — старый костыль
И стыдливая кепка.
Им страна подарила
«Заслуженный отдых»,
А себя пригвоздила
К Бесчестию крепко.

Только как позабуду
Отчаянных, гордых
Молодых лейтенантов,
Солдатиков юных?..
Ветераны в подземных
Дрожат переходах,
И давно в их сердцах
Все оборваны струны.

Ветераны в глухих
Переходах застыли.
Тихо плачут монетки
В кепуре помятой.
Кепка с медью —
Осиновый кол на могиле,
Над могилою юности нашей
Распятой...


Это при том, что ей-то никакая нищета не угрожала. Она побыла народным депутатом, очень скоро во всей этой деятельности разочаровалась и перестала ходить на заседания. У неё не было реваншистских настроений, и она не была красно-коричневой сторонницей реставрации СССР, хотя как знать, на чьей стороне она была бы в 93-м, когда танки стреляли по Белому дому, когда «Альфа», отказавшаяся штурмовать его в августе 91-го, пошла на штурм два года спустя? Она была, повторяю, хорошим советским человеком, это не оксюморон; в прощальном письме, адресованном другу последних лет Владимиру Савельеву, писала, что выживать в новом торгашеском мире можно «только имея крепкий личный тыл». Без Каплера ни о каком крепком доме и надёжном быте не могло быть речи, а главное — рухнуло всё, за что она, как ей казалось, воевала. Тут её и догнал невроз вечного невозвращения с войны.

Покрывается сердце инеем —
Очень холодно в судный час...
А у вас глаза как у инока —
Я таких не встречала глаз.

Ухожу, нету сил.
Лишь издали
(Все ж крещеная!)
Помолюсь
За таких вот, как вы, —
За избранных
Удержать над обрывом Русь.

Но боюсь, что и вы бессильны.
Потому выбираю смерть.
Как летит под откос Россия,
Не могу, не хочу смотреть!


Трудно сказать, кому адресованы эти последние стихи, — я слышал разные слухи о её поздней заочной влюблённости, — но никакая любовь, очная или заочная, не могла её удержать от самоубийства, потому что всё действительно летело под откос. Можно спорить о том, насколько хорош поздний Маяковский, но его самоубийство было великим поэтическим свершением, и даже Пастернак, всегда и всех от самоубийства отговаривавший и задним числом его осуждавший, об этом последнем шаге Маяковского отозвался восхищённо: «Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих». Друнина могла писать лучше или хуже, но последний её поступок был чуть ли не единственным в 1991 году проявлением истинного самоотвержения и героизма, единственным истинно поэтическим свершением этого непоэтического времени. Она отравилась выхлопным газом в собственном гараже.

Вот я вижу, что у меня получилась не история любви, а история двух хороших советских жизней, но про историю любви написано достаточно, даже фильмы сняты. Одну документальную программу, кстати, снял Рязанов, которого Каплер не жаловал — он его ни разу в «Кинопанораму» не позвал, словно чувствовал, что Рязанов будет потом её ведущим и Каплера затмит. И Друнину Рязанов не очень любил, ему нравилась Ахмадулина, и Друнина с Каплером это словно чувствовали, демонстративно ушли с премьеры «Иронии судьбы», имевшей триумфальный успех. А вот после смерти Друниной, прочитав их изданную переписку и многое переосмыслив, Рязанов захотел сделать программу об их любви. Правду сказать, советские люди жили лучше, чем сочиняли. У гениев дело обстоит наоборот.

Поздняя советская власть была похожа на эту их позднюю любовь. У неё действительно образовалось человеческое лицо. Оба они были антисталинистами — Друнина называла Сталина убийцей, у Каплера был к нему собственный счёт, — но с той же убеждённостью не принимали диссидентства, то есть их свободолюбие имело чётко ограниченный формат. Посягательства на основы советского строя, как это называлось формально, они на дух не переносили. Как все советские люди, умирать они умели лучше, чем жить. И сколь бы ни был отвратителен советский официоз 70-х, который они по мере сил пытались очеловечивать, то, что началось следом, было ничуть не лучше, потому что наружу вырвались не человечность, не свобода, а деструктивные подземные силы. Примерно те же, что в 17-м, только грубей.

5

Но в чём она была права, так это в том, что Россия летит под откос. Катастрофические процессы, запущенные в 90-е годы, никуда не делись.

Нельзя не признать, что у советских людей была возможность и, главное, желание быть хорошими; а у нынешних такой возможности, а главное, такого желания практически нет. Им нравится быть плохими; чем откровеннее плохими, тем больше нравится.

Для ветеранов пропаганда войны была преступлением, и они никогда не кричали, что могут повторить. Они эту войну видели и понимали, что она такое. Они никогда не стали бы требовать: «Не смешите наши «Искандеры»!» — и уж подавно не утверждали бы, что танки грязи не боятся. Они хотели жить, а не умирать, и пропаганду героической смерти считали мерзостью. Друнина всю жизнь писала о войне, но считала это своим проклятием, а не заслугой. У неё были грехи, в том числе перед литературой, и как поэт она была, может быть, ненамного лучше Асадова, хотя поэтические удачи случались и у Асадова; но как личность она была чужда всякой корысти и всякой эксплуатации своего военного опыта.

Сценарии Каплера были проще, площе того, что он мог бы написать на свободе, но и они выглядят вершинами профессионализма и авторского достоинства на фоне того, что снимается в нынешней России. Стихи Друниной могли быть просты, а иногда банальны, но они — шедевры искренности и человечности на фоне того, что пишут сегодня. Советский застой был теплицей, искусственной и гнилой, в ней много всего цвело и много было плесени, но в этом искусственном, остеклённом, замкнутом пространстве возможна была тропическая экзотика вроде самопожертвования или даже милосердия; это время всех делало умней, даже людей примитивного склада. Нынешняя эпоха упрощает даже тех, кто задуман сложными, и любую многомерность проецирует на плоскость. Вот почему сегодня мы не приближаемся, а удаляемся от Друниной и Каплера; и, весьма обыкновенные на фоне великих современников, они сегодня выглядят титанами, а их любовь — чудом взаимного уважения и милосердия.

Советский человек плоховато сочинял стихи, но умел любить и беречь другого. Современный российский человек в массе своей и любить разучился, и беречь не умеет, и стихи пишет посредственно — решительно никакой компенсации.

Остаётся надеяться, что в этом падении он достигнет таких глубин отвращения к себе, что оттолкнётся от нынешней эпохи с утроенной силой — и взлетит, как Гагарин. То есть произойдёт примерно то, о чём Друнина пророчествовала в одном сравнительно позднем стихотворении:

За спором — спор.
За ссорой — снова ссора.
Не сосчитать «атак» и «контратак»...
Тогда любовь пошла парламентером —
Над нею белый заметался флаг.

Полотнище, конечно, не защита.
Но шла Любовь, не опуская глаз,
И, безоружная, была добита...

Зато из праха гордость поднялась.

This page was loaded Oct 23rd 2019, 11:18 am GMT.