?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков «Невозможность Пушкина» (эссе) 
2nd-Jul-2019 03:08 pm
berlin
ПушкинЮрий Тынянов «Пушкин» // Москва: «Время», 2018, твёрдый переплёт, 624 стр., тираж: 5.000 экз., ISBN 978-5-00112-113-8


Невозможность Пушкина

1

В отличие от «Смерти Вазир-Мухтара», «Пушкин» — жизнеописание, а не роман; разнице в том, что и романе автор выполняет не служебные задачи просветительского толка, а разбирается с собственными проблемами, используя исторический материал как пример или предлог. У Тынянова были прозаические сочинения трёх типов: литературные иллюстрации к собственным теориям (так «Кюхля» иллюстрировал статью «Архаисты и Пушкин»), собственно проза, иногда исповедальная, лишь замаскированная под историческую («Восковая персона», «Подпоручик Киже»), — и биографический «Пушкин», написать которого в полную силу Тынянов не мог увы, не только из-за болезни. Этот текст, задуманный как итог собственной жизни и всей исследовательской работы. Тынянов довёл примерно до середины, но даже если бы не рассеянный склероз, героической борьбой с которым ознаменовано последнее десятилетие его жизни, эту книгу завершить было невозможно: трагедия последних лет жизни Пушкина не может быть описана с позиций зрелого сталинизма, а ничего другого уже не разрешалось. Поэта убила светская чернь, и точка. Драма вынужденного конформизма, попытка лояльности, окончившаяся бунтом и фактическим самоубийством, — не ложились в официальную биографию, а писать тщательно кодированную книгу с замаскированными параллелями было немыслимой пошлостью.

К Пушкину в начале тридцатых — как и к декабризму в середине двадцатых — обращались вынужденно, за самооправданием: откровенней всех это высказал Пастернак, который вообще имел обыкновение снимать свои неврозы публичным их обсуждением, и это едва ли не единственная разумная тактика. Всё, о чём другие стыдливо умалчивают, Пастернак вытаскивает на поверхность, — не исключено, что эта прямота (пусть иногда в извилистом, нарочито запинающемся словесном выражении) спасла его, скажем, в тридцать шестом, во время дискуссии о формализме. И в 1931 году он пишет стихотворение, немедленно получившее у современников название «Стансы», по аналогии с пушкинским текстом 1826 года — который дал ему десять лет работы, но в конечном счёте стоил жизни.

Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком.
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.

И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.

Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненья разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперёд, не трепеща
и утешаясь параллелью,
Пока тылами немота,
И о тебе не пожалели.


О каком «величье дел» — подчёркнуто разном — идёт речь, Пастернак в своей манере умалчивает: то ли нынешние дела Сталина — и в частности, шахтинское дело, — ослепительно величавы на фоне репрессий Николая I, то ли, напротив, в той эпохе было хоть что-то величественное, а сейчас один террор; но, разумеется, современники видели «величье дел» в сталинском «великом переломе», а мятежи и казни считали побочным эффектом. Думается, солидарен с ними был и сам поэт, отлично понимавший всю эфемерность своих надежд, но считавший более продуктивным — и более честным — надеяться, а не фрондировать. Сказано же об этой эпохе в его более откровенных и сумрачных стихах: «И я приму тебя как упряжь». Ну и Тынянов принял, потому что откровенная депрессия «Смерти Вазир-Мухтара» и столь же явная параллель конца Петровской эпохи с постленинской (в «Восковой персоне») сменяются у него попыткой приятия, даже, пожалуй, солидарности. Позиция Тынянова была довольно обычна для этого — регулярно повторяющегося — этапа русской жизни: что же делать, если иначе здесь никогда не было? На фоне того, что бывало, это ещё не худшее, «да и в прошлом нет причины нам искать большого ранга», как писал любимый поэт русской интеллигенции, чьё место в официальной табели о рангах далеко не соответствует рейтингу его цитируемости. Пастернак формулировал всё это в письме к Ольге Фрейденберг: «Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока ещё проклинаемая и стонов достойная наша действительность». Экзальтация здесь искусственная и скорее дающая понять, что автор не вполне искренен; даже в личной переписке уже работала система паролей. Я потому так часто упоминаю рядом Пастернака и Тынянова, что они — наиболее наглядный пример этой позиции; рискну сказать, что они в эту пору были самыми умными и точными (Мандельштам, впрочем, тоже все понимал, но в силу темперамента срывался в истерику, а может, просто раньше отказался от надежд). Тынянов в первой половине тридцатых вполне лоялен — не из сервилизма, понятное дело, а вследствие честной попытки понять и принять неизбежное либо кажущееся неизбежным. Сам он опасался, что его упрекнут в корысти. 5 июня 1930 года Чуковский записывает в дневнике:

«Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин называться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому. — Почему? — Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнём восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. Вообще он очень предан Сов. власти — но из какого-то чувства уважения к ней не хочет афишировать свою преданность».

Кстати, и о Пастернаке он записывает, — возможно, желая спасти его и себя, но на деле компрометируя, — как они вместе любовались Сталиным, выступающим в 1936 году на X съезде ВЛКСМ. Вообще людям, ориентированным прежде всего на возможность работать, а не на сохранение своей репутации (институция довольно иллюзорная в тоталитарном социуме), свойственно сначала насильственное, а потом почти истерическое принятие власти; и в самом деле — и Пастернаку и Тынянову, величайшим мастерам своего литературного дела, свойственно было желание обеспечить себе возможность заниматься этим делом, и с этой точки зрения фронда их не устраивала. Разумеется, этот путь гибельный, и Пастернак заплатил за него годами бесплодия и серьёзной депрессией 1934–1935 годов, а Тынянов — научным и литературным молчанием, которое объяснялось далеко не только болезнью. Но и у Пушкина были колебания такого рода, и он выбрал сотрудничество с властью, которая, между прочим, начала именно с репрессий; вероятно, самым трудным в его жизни был именно выбор 8 сентября 1826 года — о котором подробную статью написал в 1910 году Щеголев, и она, несомненно, была Тынянову хорошо известна («Император Николай I и Пушкин в 1826 году»). Именно этот выбор привёл сначала к «Бородинской годовщине», а потом — к вымышленному переводу «Из Пиндемонти». В российских условиях художник и заложник рифмуются не просто так — и на поверхность это вывел всё тот же Борис Леонидович, — и если художник не уезжает, рано или поздно ему приходится вставать на позицию «Варшаванаша» или «Крымнаш», так что актуальность пушкинско-николаевской темы с годами не убывает. Разумеется, Тынянов обращается к Пушкину не только потому, что нуждается в обосновании своего выбора, — но этот мотив не последний: Тынянова интересует, каким образом Пушкин состоялся и сохранил себя в условиях непрерывного прессинга (и, заметим также, предательства друзей, которое в научной и литературной биографии Тынянова сыграло особую роль). Национальный гений, сформировавший нацию в условиях её отсутствия, заложивший её этический кодекс, пришедший от прямого якобинства к просвещённому консерватизму, признавший, что плетью обуха не перешибить, и всё-таки одержавший моральную победу, — вот тема: конечно, замысел этот был неосуществим, потому что и о гении и о нации пришлось бы говорить вещи нелестные и крамольные. По этой-то причине у нас и нет до сих пор полного и фундаментального жизнеописания Пушкина: этот камень, как Медного всадника, приходится возводить на почве зыбкой, болотистой. Статуя ещё возможна, но концепция — увы. И лишь сейчас, когда доведённые до абсурдных пределов тенденции, отражённые в послании «Клеветникам России», уже ничем не прикрываются и грозят национальном катастрофой, — о судьбе Пушкина можно было бы высказаться полно и откровенно; беда в том, что нет фигуры, сопоставим и с Тыняновым.

2

Этот роман, что называется, хорошо написан, но в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов создавал стиль, а в «Пушкине» он его воспроизводит, хоть и виртуозно.

«В шкапу лежали у него списки вольных стихотворений, не какие-нибудь приказные грубости или похабства — их он хранил только потому, что редки, — но именно вольные и лёгкие стихотворения, где всё описывалось под дымкою и покровом, а самые пылкие места живописались вздохами: «Ах» и реже: «Ох»».

Чувствуется наслаждение этой стилизацией, знанием эпохи, перемигивание с читателем, которым тоже её знает, — хотя, пожалуй, Тынянову в этом смысле почти и не с кем перемигнуться: разве что с Ходасевичем, которого он не ценил и который его страстно не любил, вообще не понимал, оценивал грубо и пристрастно. Ходасевич тоже мечтал написать книгу о Пушкине и тоже остановился на подступах, на «Державине»; вероятно, ни в России, ни в эмиграции нельзя достичь в это время должной высоты взгляда. Единая русская литература ещё, может быть, справилась бы, но разделённая — не смогла; в некотором смысле она и до сих пор разделена, и Пушкин был в ней не только первым, но и последним, кто ещё воплощал её единство. Его именем все клянутся, и западники, и славянофилы, и либералы, и консерваторы, — все присваивают, но никто не воспринимает эту целостность. Тынянов же пытайся подойти к нему с какой-то третьей стороны — с советской, может быть? как бы из будущего? — но Пушкина у него, собственно, почти нет. Есть тайна, сосредоточенная на себе самой; замкнутый, то медлительный, то порывистый, то негодующий, то умилённый, — но такой, которого никто не понимает.

И это тоже путь к описанию национального гения, которым, кстати, многие пользовались: путь в некотором смысле апофатический, но не через отрицание, а через отсутствие; никто не дерзнёт писать о Пушкине от первого лица, воспроизводя ход мысли гения, а дневников у нас почти не осталось. «Шиш потомству», — как писал он сам. И потому Пушкина описывают, как заполняют гипсом пустоты в помпейском пепле, надеясь, что проступит человек. Пушкина описывают по масштабам его отсутствия. Точно так решил проблему Булгаков в «Последних днях»: Пушкин тенью мелькает на сцене — и тотчас пропадает. Были попытки вывести Пушкина на сцену, и даже удачные, как в «Медной бабушке» Зорина, — но отсутствие его всегда красноречивей. Мысли Пушкина в романе Тынянова обрывочны, конспективны, творческий же процесс не описан вовсе, ибо Тынянов как истинный филолог знает свои пределы. Он может пояснить, где что цитируется и к чему отсылается, может догадаться, какие впечатления вызывают к жизни ту или иную строчку; но процесс рождения поэтического текста для него святая святых, и к этому он не прикасается. Формальный метод прояснил многое в организации поэтического текста, но не посягает на механизм его рождения; как замечает Жолковский, самый глубокий филологический анализ может научить читать, но не писать. Воспроизвести процесс невозможно. И Тынянов вынужден показать Пушкина во всех ипостасях, кроме главной и, по сути, единственной.

Для чего же тогда браться за невыполнимую задачу, особенно если знаешь, что и в политической своей части она неразрешима? К концу жизни Тынянов, хоть и изнурённый болезнью, но зорко следящий за общественной жизнью и даже не оставляющий попыток завершить третью часть романа, не мог не понимать, что задача эта за десять лет стала анахронизмом; что из небывалых обещаний получился всего лишь небывалый террор; что «утешаться параллелью» больше невозможно — его собственная жизнь к концу тридцатых была таким же мученичеством, одиночеством, отчаянием на грани безумия, как и пушкинская жизнь за сто лет до того. Тынянов похож был на Пушкина, многие любовались этим сходством, и — без сопоставления масштабов — похожи были их судьбы: оба были героями сломанных времён, участниками разгромленных групп, понадеялись на встраивание в новую эпоху и жестоко обманулись. Оба были обмануты идеей, которую Тынянов не мог подробно разработать в романе, поскольку время этого не предполагало. Мережковский, глубже многих понимавший Пушкина и посвятивший ему лучший свой очерк в цикле «Вечные спутники», назвал эту особенность пушкинской личности аристократизмом, верностью предрассудкам, — иными словами, ориентацией на честь, а не на совесть. Эта черта предполагает презрение к разночинской фронде — неприятной именно потому, что обязательной, — и недоверие к демократии. Тынянов, видимо, тоже был аристократом в этом, только в этом смысле: от родовых предрассудков он был, слава богу, свободен, но служение своему делу полагал выше любых личных амбиций. Это служение к концу тех и других тридцатых стало невозможно без непрерывных унижений, без отказа от личной чести. Бунт Пушкина был неизбежен: «Я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного», — пишет он, узнав, что письма его перлюстрируются. Бунтом Тынянова мог стать роман, если бы у него оставались силы на эту книгу; он едва смог закончить третью часть.

Из того, что осталось, целое не видно, и неизвестно, какова была бы судьба этого целого; вообще эпопеи тридцатых годов — как натюрморты петербургской школы в стихотворении Лосева — почти всегда оставались незаконченными. То, что начиналось в двадцатых, в тридцатых увязало: Шолохов едва смог закончить «Тихий Дон» и с четвертым томом промучился дольше, чем с первыми тремя; Фадеев не закончил «Последнего из удэге», Федин — трилогию о Кирилле Извекове, Горький не дописал «Самгина», Леонов ещё 50 лет писал и всё-таки не доработал «Пирамиду», Толстой нечеловеческим усилием довёл до финала «Хождение по мукам», безнадёжно испортив третий том, Шишков не смог закончить третий том «Пугачёва», Эйзенштейну не дали доснять трилогию о Грозном, а Тынянову не удалось довести до конца эпопею о Пушкине. Эпопея требует концептуального подхода. Тынянов мог наслаждаться описанием лицея — в полном соответствии с записками Пущина, сценами собраний «Арзамаса», визитом Державина, — но до сути не добирался, бесконечно её откладывая. Роман читабелен, на советском фоне изыскан, безопасно иллюстративен — но к тайне Пушкина он не приближается, а от его трагедии устраняется. Только во второй части, в «Лицее», есть некоторое приближение к одному из основных конфликтов пушкинской личности: он всеобщий любимец и душа любой компании — но при этом изгой, одиночка, не только инициатор травли — как бывало, что греха таить, во времена «Бехелькюкериады», — но и мишень её. Все хотят удостоиться его внимания — но при этом, чуть он подставится, все кидаются насмешничать уже над ним. Двойственность его положения тут уже заявлена: он будущий кумир — но он же и объект беспрестанных поношений; он посланник неба — но он же и урод, выродок, демонстративно игнорирующий человеческие законы. В этом и тайна его гибели: поэт, которого боготворит читающая публика, который стал героем легенд, персонажем слухов, притчей во языцех, который и в глазах императора остаётся «умнейшим человеком в России», — убит у всех на глазах, при всеобщем попустительстве, под свист и улюлюканье. Вся Россия ждёт известий о его здоровье — так же, как перед этим ждала известий о его драме. Вот в «Лицее» есть подход к этой теме, к русскому статусу гения (быть может, он таков не только в России, но, как и всё в России, наиболее нагляден). Но дальше эта тема иссякает — вероятно, потому, что Тынянова занимает уже вопрос стремительного литературного становления Пушкина, а развернуть эту тему уже не было сил.

И роман «Пушкин» остаётся памятником титанической борьбы — не только с рассеянным склерозом, который разрушал мозг Тынянова, но и со сгущающейся темнотой. В это время не остаётся сил анализировать Пушкина, но остаётся страстное желание дожить остаток дней в свете его личности, в её обаянии, в мыслях о ней. На границе безумия, в соседстве смерти у русского литератора нет другой опоры, кроме жизни и текстов Пушкина — христологической фигуры русского социума. Об этом же — предчувствуя близость психической болезни, отнявшей у него возможность работать, — писал Слуцкий:

Уйду, не дочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет светлый гений.


Светлый гений — не будем забывать об этом — замученного человека, прожившего мученическую жизнь и умиравшего мучительно.

И тем не менее; и даже — тем более.
This page was loaded Nov 12th 2019, 6:50 pm GMT.