Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Category:

Дмитрий Быков «Невозможность Пушкина» (эссе)

ПушкинЮрий Тынянов «Пушкин» // Москва: «Время», 2018, твёрдый переплёт, 624 стр., тираж: 5.000 экз., ISBN 978-5-00112-113-8


Невозможность Пушкина

1

В отличие от «Смерти Вазир-Мухтара», «Пушкин» — жизнеописание, а не роман; разнице в том, что и романе автор выполняет не служебные задачи просветительского толка, а разбирается с собственными проблемами, используя исторический материал как пример или предлог. У Тынянова были прозаические сочинения трёх типов: литературные иллюстрации к собственным теориям (так «Кюхля» иллюстрировал статью «Архаисты и Пушкин»), собственно проза, иногда исповедальная, лишь замаскированная под историческую («Восковая персона», «Подпоручик Киже»), — и биографический «Пушкин», написать которого в полную силу Тынянов не мог увы, не только из-за болезни. Этот текст, задуманный как итог собственной жизни и всей исследовательской работы. Тынянов довёл примерно до середины, но даже если бы не рассеянный склероз, героической борьбой с которым ознаменовано последнее десятилетие его жизни, эту книгу завершить было невозможно: трагедия последних лет жизни Пушкина не может быть описана с позиций зрелого сталинизма, а ничего другого уже не разрешалось. Поэта убила светская чернь, и точка. Драма вынужденного конформизма, попытка лояльности, окончившаяся бунтом и фактическим самоубийством, — не ложились в официальную биографию, а писать тщательно кодированную книгу с замаскированными параллелями было немыслимой пошлостью.

К Пушкину в начале тридцатых — как и к декабризму в середине двадцатых — обращались вынужденно, за самооправданием: откровенней всех это высказал Пастернак, который вообще имел обыкновение снимать свои неврозы публичным их обсуждением, и это едва ли не единственная разумная тактика. Всё, о чём другие стыдливо умалчивают, Пастернак вытаскивает на поверхность, — не исключено, что эта прямота (пусть иногда в извилистом, нарочито запинающемся словесном выражении) спасла его, скажем, в тридцать шестом, во время дискуссии о формализме. И в 1931 году он пишет стихотворение, немедленно получившее у современников название «Стансы», по аналогии с пушкинским текстом 1826 года — который дал ему десять лет работы, но в конечном счёте стоил жизни.

Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком.
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.

И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.

Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненья разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперёд, не трепеща
и утешаясь параллелью,
Пока тылами немота,
И о тебе не пожалели.


О каком «величье дел» — подчёркнуто разном — идёт речь, Пастернак в своей манере умалчивает: то ли нынешние дела Сталина — и в частности, шахтинское дело, — ослепительно величавы на фоне репрессий Николая I, то ли, напротив, в той эпохе было хоть что-то величественное, а сейчас один террор; но, разумеется, современники видели «величье дел» в сталинском «великом переломе», а мятежи и казни считали побочным эффектом. Думается, солидарен с ними был и сам поэт, отлично понимавший всю эфемерность своих надежд, но считавший более продуктивным — и более честным — надеяться, а не фрондировать. Сказано же об этой эпохе в его более откровенных и сумрачных стихах: «И я приму тебя как упряжь». Ну и Тынянов принял, потому что откровенная депрессия «Смерти Вазир-Мухтара» и столь же явная параллель конца Петровской эпохи с постленинской (в «Восковой персоне») сменяются у него попыткой приятия, даже, пожалуй, солидарности. Позиция Тынянова была довольно обычна для этого — регулярно повторяющегося — этапа русской жизни: что же делать, если иначе здесь никогда не было? На фоне того, что бывало, это ещё не худшее, «да и в прошлом нет причины нам искать большого ранга», как писал любимый поэт русской интеллигенции, чьё место в официальной табели о рангах далеко не соответствует рейтингу его цитируемости. Пастернак формулировал всё это в письме к Ольге Фрейденберг: «Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока ещё проклинаемая и стонов достойная наша действительность». Экзальтация здесь искусственная и скорее дающая понять, что автор не вполне искренен; даже в личной переписке уже работала система паролей. Я потому так часто упоминаю рядом Пастернака и Тынянова, что они — наиболее наглядный пример этой позиции; рискну сказать, что они в эту пору были самыми умными и точными (Мандельштам, впрочем, тоже все понимал, но в силу темперамента срывался в истерику, а может, просто раньше отказался от надежд). Тынянов в первой половине тридцатых вполне лоялен — не из сервилизма, понятное дело, а вследствие честной попытки понять и принять неизбежное либо кажущееся неизбежным. Сам он опасался, что его упрекнут в корысти. 5 июня 1930 года Чуковский записывает в дневнике:

«Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин называться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому. — Почему? — Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнём восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. Вообще он очень предан Сов. власти — но из какого-то чувства уважения к ней не хочет афишировать свою преданность».

Кстати, и о Пастернаке он записывает, — возможно, желая спасти его и себя, но на деле компрометируя, — как они вместе любовались Сталиным, выступающим в 1936 году на X съезде ВЛКСМ. Вообще людям, ориентированным прежде всего на возможность работать, а не на сохранение своей репутации (институция довольно иллюзорная в тоталитарном социуме), свойственно сначала насильственное, а потом почти истерическое принятие власти; и в самом деле — и Пастернаку и Тынянову, величайшим мастерам своего литературного дела, свойственно было желание обеспечить себе возможность заниматься этим делом, и с этой точки зрения фронда их не устраивала. Разумеется, этот путь гибельный, и Пастернак заплатил за него годами бесплодия и серьёзной депрессией 1934–1935 годов, а Тынянов — научным и литературным молчанием, которое объяснялось далеко не только болезнью. Но и у Пушкина были колебания такого рода, и он выбрал сотрудничество с властью, которая, между прочим, начала именно с репрессий; вероятно, самым трудным в его жизни был именно выбор 8 сентября 1826 года — о котором подробную статью написал в 1910 году Щеголев, и она, несомненно, была Тынянову хорошо известна («Император Николай I и Пушкин в 1826 году»). Именно этот выбор привёл сначала к «Бородинской годовщине», а потом — к вымышленному переводу «Из Пиндемонти». В российских условиях художник и заложник рифмуются не просто так — и на поверхность это вывел всё тот же Борис Леонидович, — и если художник не уезжает, рано или поздно ему приходится вставать на позицию «Варшаванаша» или «Крымнаш», так что актуальность пушкинско-николаевской темы с годами не убывает. Разумеется, Тынянов обращается к Пушкину не только потому, что нуждается в обосновании своего выбора, — но этот мотив не последний: Тынянова интересует, каким образом Пушкин состоялся и сохранил себя в условиях непрерывного прессинга (и, заметим также, предательства друзей, которое в научной и литературной биографии Тынянова сыграло особую роль). Национальный гений, сформировавший нацию в условиях её отсутствия, заложивший её этический кодекс, пришедший от прямого якобинства к просвещённому консерватизму, признавший, что плетью обуха не перешибить, и всё-таки одержавший моральную победу, — вот тема: конечно, замысел этот был неосуществим, потому что и о гении и о нации пришлось бы говорить вещи нелестные и крамольные. По этой-то причине у нас и нет до сих пор полного и фундаментального жизнеописания Пушкина: этот камень, как Медного всадника, приходится возводить на почве зыбкой, болотистой. Статуя ещё возможна, но концепция — увы. И лишь сейчас, когда доведённые до абсурдных пределов тенденции, отражённые в послании «Клеветникам России», уже ничем не прикрываются и грозят национальном катастрофой, — о судьбе Пушкина можно было бы высказаться полно и откровенно; беда в том, что нет фигуры, сопоставим и с Тыняновым.

2

Этот роман, что называется, хорошо написан, но в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов создавал стиль, а в «Пушкине» он его воспроизводит, хоть и виртуозно.

«В шкапу лежали у него списки вольных стихотворений, не какие-нибудь приказные грубости или похабства — их он хранил только потому, что редки, — но именно вольные и лёгкие стихотворения, где всё описывалось под дымкою и покровом, а самые пылкие места живописались вздохами: «Ах» и реже: «Ох»».

Чувствуется наслаждение этой стилизацией, знанием эпохи, перемигивание с читателем, которым тоже её знает, — хотя, пожалуй, Тынянову в этом смысле почти и не с кем перемигнуться: разве что с Ходасевичем, которого он не ценил и который его страстно не любил, вообще не понимал, оценивал грубо и пристрастно. Ходасевич тоже мечтал написать книгу о Пушкине и тоже остановился на подступах, на «Державине»; вероятно, ни в России, ни в эмиграции нельзя достичь в это время должной высоты взгляда. Единая русская литература ещё, может быть, справилась бы, но разделённая — не смогла; в некотором смысле она и до сих пор разделена, и Пушкин был в ней не только первым, но и последним, кто ещё воплощал её единство. Его именем все клянутся, и западники, и славянофилы, и либералы, и консерваторы, — все присваивают, но никто не воспринимает эту целостность. Тынянов же пытайся подойти к нему с какой-то третьей стороны — с советской, может быть? как бы из будущего? — но Пушкина у него, собственно, почти нет. Есть тайна, сосредоточенная на себе самой; замкнутый, то медлительный, то порывистый, то негодующий, то умилённый, — но такой, которого никто не понимает.

И это тоже путь к описанию национального гения, которым, кстати, многие пользовались: путь в некотором смысле апофатический, но не через отрицание, а через отсутствие; никто не дерзнёт писать о Пушкине от первого лица, воспроизводя ход мысли гения, а дневников у нас почти не осталось. «Шиш потомству», — как писал он сам. И потому Пушкина описывают, как заполняют гипсом пустоты в помпейском пепле, надеясь, что проступит человек. Пушкина описывают по масштабам его отсутствия. Точно так решил проблему Булгаков в «Последних днях»: Пушкин тенью мелькает на сцене — и тотчас пропадает. Были попытки вывести Пушкина на сцену, и даже удачные, как в «Медной бабушке» Зорина, — но отсутствие его всегда красноречивей. Мысли Пушкина в романе Тынянова обрывочны, конспективны, творческий же процесс не описан вовсе, ибо Тынянов как истинный филолог знает свои пределы. Он может пояснить, где что цитируется и к чему отсылается, может догадаться, какие впечатления вызывают к жизни ту или иную строчку; но процесс рождения поэтического текста для него святая святых, и к этому он не прикасается. Формальный метод прояснил многое в организации поэтического текста, но не посягает на механизм его рождения; как замечает Жолковский, самый глубокий филологический анализ может научить читать, но не писать. Воспроизвести процесс невозможно. И Тынянов вынужден показать Пушкина во всех ипостасях, кроме главной и, по сути, единственной.

Для чего же тогда браться за невыполнимую задачу, особенно если знаешь, что и в политической своей части она неразрешима? К концу жизни Тынянов, хоть и изнурённый болезнью, но зорко следящий за общественной жизнью и даже не оставляющий попыток завершить третью часть романа, не мог не понимать, что задача эта за десять лет стала анахронизмом; что из небывалых обещаний получился всего лишь небывалый террор; что «утешаться параллелью» больше невозможно — его собственная жизнь к концу тридцатых была таким же мученичеством, одиночеством, отчаянием на грани безумия, как и пушкинская жизнь за сто лет до того. Тынянов похож был на Пушкина, многие любовались этим сходством, и — без сопоставления масштабов — похожи были их судьбы: оба были героями сломанных времён, участниками разгромленных групп, понадеялись на встраивание в новую эпоху и жестоко обманулись. Оба были обмануты идеей, которую Тынянов не мог подробно разработать в романе, поскольку время этого не предполагало. Мережковский, глубже многих понимавший Пушкина и посвятивший ему лучший свой очерк в цикле «Вечные спутники», назвал эту особенность пушкинской личности аристократизмом, верностью предрассудкам, — иными словами, ориентацией на честь, а не на совесть. Эта черта предполагает презрение к разночинской фронде — неприятной именно потому, что обязательной, — и недоверие к демократии. Тынянов, видимо, тоже был аристократом в этом, только в этом смысле: от родовых предрассудков он был, слава богу, свободен, но служение своему делу полагал выше любых личных амбиций. Это служение к концу тех и других тридцатых стало невозможно без непрерывных унижений, без отказа от личной чести. Бунт Пушкина был неизбежен: «Я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного», — пишет он, узнав, что письма его перлюстрируются. Бунтом Тынянова мог стать роман, если бы у него оставались силы на эту книгу; он едва смог закончить третью часть.

Из того, что осталось, целое не видно, и неизвестно, какова была бы судьба этого целого; вообще эпопеи тридцатых годов — как натюрморты петербургской школы в стихотворении Лосева — почти всегда оставались незаконченными. То, что начиналось в двадцатых, в тридцатых увязало: Шолохов едва смог закончить «Тихий Дон» и с четвертым томом промучился дольше, чем с первыми тремя; Фадеев не закончил «Последнего из удэге», Федин — трилогию о Кирилле Извекове, Горький не дописал «Самгина», Леонов ещё 50 лет писал и всё-таки не доработал «Пирамиду», Толстой нечеловеческим усилием довёл до финала «Хождение по мукам», безнадёжно испортив третий том, Шишков не смог закончить третий том «Пугачёва», Эйзенштейну не дали доснять трилогию о Грозном, а Тынянову не удалось довести до конца эпопею о Пушкине. Эпопея требует концептуального подхода. Тынянов мог наслаждаться описанием лицея — в полном соответствии с записками Пущина, сценами собраний «Арзамаса», визитом Державина, — но до сути не добирался, бесконечно её откладывая. Роман читабелен, на советском фоне изыскан, безопасно иллюстративен — но к тайне Пушкина он не приближается, а от его трагедии устраняется. Только во второй части, в «Лицее», есть некоторое приближение к одному из основных конфликтов пушкинской личности: он всеобщий любимец и душа любой компании — но при этом изгой, одиночка, не только инициатор травли — как бывало, что греха таить, во времена «Бехелькюкериады», — но и мишень её. Все хотят удостоиться его внимания — но при этом, чуть он подставится, все кидаются насмешничать уже над ним. Двойственность его положения тут уже заявлена: он будущий кумир — но он же и объект беспрестанных поношений; он посланник неба — но он же и урод, выродок, демонстративно игнорирующий человеческие законы. В этом и тайна его гибели: поэт, которого боготворит читающая публика, который стал героем легенд, персонажем слухов, притчей во языцех, который и в глазах императора остаётся «умнейшим человеком в России», — убит у всех на глазах, при всеобщем попустительстве, под свист и улюлюканье. Вся Россия ждёт известий о его здоровье — так же, как перед этим ждала известий о его драме. Вот в «Лицее» есть подход к этой теме, к русскому статусу гения (быть может, он таков не только в России, но, как и всё в России, наиболее нагляден). Но дальше эта тема иссякает — вероятно, потому, что Тынянова занимает уже вопрос стремительного литературного становления Пушкина, а развернуть эту тему уже не было сил.

И роман «Пушкин» остаётся памятником титанической борьбы — не только с рассеянным склерозом, который разрушал мозг Тынянова, но и со сгущающейся темнотой. В это время не остаётся сил анализировать Пушкина, но остаётся страстное желание дожить остаток дней в свете его личности, в её обаянии, в мыслях о ней. На границе безумия, в соседстве смерти у русского литератора нет другой опоры, кроме жизни и текстов Пушкина — христологической фигуры русского социума. Об этом же — предчувствуя близость психической болезни, отнявшей у него возможность работать, — писал Слуцкий:

Уйду, не дочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет светлый гений.


Светлый гений — не будем забывать об этом — замученного человека, прожившего мученическую жизнь и умиравшего мучительно.

И тем не менее; и даже — тем более.
Tags: тексты Быкова
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments