jewsejka wrote in ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков «Дилетант — тот, кто надеется» (эссе)

ПушкинБулат Окуджава «Путешествие дилетантов» // Москва: «Время», 2019, твёрдый переплёт, 640 стр., тираж: 5.000 экз., ISBN 978-5-00112-208-1


Дилетант — тот, кто надеется

окончание, начало здесь


3

Особый разговор — о герое. Выступая в чеховском музее 11 апреля 1975 года, Окуджава, давно не показывавшийся на публике, впервые рассказывает о романе в подробностях, несколько даже приукрашивая замысел. В конце этой устной новеллы он признается: сам не знаю, почему за эту историю никто до сих пор не взялся.

История в самом деле соблазнительная, но попробуем представить её в чужих руках. Легко вообразить, что сделал бы из неё Пикуль или иной любитель исторической клубнички (при этом эрудиции и врождённого рассказчицкого, даже сказительского дара никто у Пикуля не отнимет — но обывательского любопытства к пикантненькому и вольного до фамильярности обращения с фактами тоже не спрячешь; с иных страниц сало так и капает). Наверное, этот сюжет мог бы заинтересовать Тынянова — но Трубецкой явно не его герой, ибо при всех своих талантах он не творец. Он и не революционер — и потому вряд ли был бы интересен Давыдову, чьими главными героями всегда были русские бесы и борцы с ними, причём главная бесовщина виделась ему не в революции, а в провокаторстве; тут для него попросту нет материала. Как ни странно, только Окуджаве с его кажущейся аполитичностью с его убеждённостью в том, что главная беда государства — в неумении отличать хороших людей от дурных (как говорит Мятлев литератору Колесникову), оказалась по плечу и по нраву эта романтическая повесть, в которой он многое изменил на свой лад.

Историю Трубецкого и Жадимировской хорошо знал, например, Юрий Домбровский. На прошедшем в секции прозаиков 14 декабря 1976 года обсуждении первой части романа, опубликованной в «Дружбе народов», он выступил с короткой, но важной речью (вообще преобладал тон недоумённый и скептический — всё сказано, но ругать не за что):

«Я не буду давать оценочных характеристик романа Булата Окуджавы «Путешествие дилетантов», а просто скажу, что меня роман удовлетворяет вполне. Я даже не ожидал, что он так меня удовлетворит. Я немного боялся, потому что историю Лавинии и Мятлева — Трубецкого я знаю.

Что меня в этом романе больше всего привлекает и даёт мне чувство исторической достоверности? Однажды мне пришлось рецензировать работу одного исследователя насчёт маленького писателя XIX века, которого вряд ли кто-нибудь здесь знает, — я имею в виду Воскресенского. У него есть роман «Женщина». Он начинается вот с чего. Однажды на балу он встречает прекрасную женщину, усеянную бриллиантами. Эта женщина представляется ему каким-то чудом (как декорации Гонзаго). Он не может приблизиться к ней, потому что её окружает невероятный круг обаяния, отвержения, люди, стоящие около неё, как бы отгораживают её, а она вся радирует.

Проходит некоторое время. Однажды он возвращается ночью с попойки. Устал, недоволен, мрачен. По улице идут прачки. Они везут бочку воды и белье. А впереди он видит женщину, несколько похожую на ту, которую видел раньше на балу, в том окружении. Его поражает сходство. Он идёт за ней и вдруг по родинке узнает, что это та же самая женщина, но в лохмотьях, с тазом. Это чудо превращения просто невозможно, но оно существует.

Проходит некоторое время, однако он не может разрешить для себя эту загадку. И вот однажды он приходит к испанскому посланнику и видит, что она сидит в ложе с каким-то аргентинским послом. Тут она уже другая: она не русская красавица, она — испанка, но это одна и та же женщина. И вот дальше проходит несколько превращений. В чем дело? Оказывается, эта женщина — крепостная, её то любят, то бросают, то опять её поднимают. Она — человек играющей судьбы. И вокруг неё заворачивается необычайный круговорот других жизней, где и острог, и избушка колдовская. Она появляется то в одном, то в другом качестве.

Вот эта фантасмагория николаевской эпохи, это окружение женщины, которая становится виной каких-то фантасмагорических, но вполне исторических судеб, — это сделано гениально. (Может быть, не следовало бы это слово говорить, может быть, это нетактично говорить в присутствии автора, но я говорю об этом, как я считаю, имея на это право.) Она изображена в этой глубокой историчности, в фантасмагории той эпохи. И когда женщина становится тем или этим, вокруг неё закручиваются вихри и Бермудский треугольник возникает... (В зале смех.)

И вот когда читаешь Окуджаву, то ощущаешь фантасмагорию николаевской эпохи, никакой другой. И аналогий не найдёте. Здесь виден материал, который неповторим. Я не нашёл здесь исторических ошибок (я не историк). Великолепный приём. Стилизация достигается не внешними формами, а мышлением, ощущением, тем внутренним монологом, который говорил бы человек. И эта фантасмагория, эти невероятные происшествия со шпионом, с гибелью — погиб неизвестно как — вспомните все эти штуки, которые происходили, — это была та самая реальная мистика. Она ждала каких-то перемен, она ждала 48-го года, потому что 1825 год прошёл и был неповторим. В этом отношении, мне кажется, роман Окуджавы неповторим
».

Здесь Домбровский точно говорит о фантасмагоричности николаевской империи, где властвуют не люди, а судьбы, вихри, обстоятельства, — но упоминает и о том, что хорошо знает историю Трубецкого и потому «боялся», что Окуджава её испортит. Почему боялся? Почему не брался сам? Ведь она-то как раз вполне в его духе: романтика, красавица, герой, столкновение с властью... Потому, видимо, и не брался (и никто не дерзал, кроме документалиста Щёголева), что неясно было — как к этому герою подступиться. Его вражда с миром — не политическая и даже не эстетическая; это вражда аристократа с наступающим царством безродных поручиков. Под аристократизмом понимается не родовитость, но всего две черты: первая — готовность делать дело и неготовность его имитировать. Вторая — неготовность поступаться лицом во имя абстрактных интересов, чаще всего выдаваемых за государственные, хотя по сути довольно низменных. Антипод Мятлева — не Мюфлинг, не Николай даже, а поручик Катакази; но именно на них, на этих поручиках, и будет держаться империя, потому что они не брезгуют ничем.

Мятлев — герой не самый типичный для русской литературы; она отлично умеет изображать борцов, мыслителей, фанатиков, негодяев, просветителей, благотворителей, даже и влюблённых, и, разумеется, у неё замечательно поставлено изображение лишнего человека, Онегина—Печорина—Обломова (поскольку лишним себя здесь чувствует почти любой, у кого хватает достоинства, чтобы не стремиться во власть, и ума, чтобы не лезть на рожон). Но Мятлев — принципиально новый шаг на этом пути; если все классические лишние люди русской литературы чувствовали себя лишними и очень от этого страдали — Мятлев скорее чувствует лишними всех, кроме себя, Лавинии и нескольких близких приятелей, для которых честь тоже не пустой звук (пусть даже это честь сословная или национальная — вот почему, скажем, и мать Лавинии г-жа Тучкова, единственный по-настоящему сложный персонаж романа, для добра не потеряна, и именно её словами венчается книга). Мятлев нимало не тяготится тем, что ощущает себя лишним; для него это — нормальное состояние мыслящего человека. Более того: в следующем своём романе, «Свидание с Бонапартом», Окуджава докажет, что в условиях российской государственности любая интеграция приводит сначала к нравственному компромиссу, а потом и к перерождению. Нормальное состояние Мятлева — бегство, и в этом смысле «Путешествие дилетантов» рифмуется с «Путешествием Онегина»; однако принципиальная разница между Мятлевым и Онегиным в том, что герой Окуджавы одарён особого рода чувствительностью, мягкостью, сознанием беззаконности своего присутствия на свете. Это, впрочем, не умаляет его веры в то, что прав-то он, а лишние-то — все остальные; чувство вины у него загнано в подсознание, сублимировано, сведено к болезни (не зря он полагает, что причина этой болезни — вовсе не рана под Валериком). Это загнанное, спрятанное чувство вины — оно-то и заставляет князя бледно улыбаться и предлагать деньги преследователям или простым собеседникам; к концу его жизни эти припадки становятся почти беспрерывными.

Главное же отличие лишнего человека Мятлева от лишних людей Онегина, Печорина и пр. — вплоть до Базарова, тоже оказавшегося ненужным России, — в особенностях его душевной организации: вспомним, никому из русских лишних не везло в любви. Всем мешала то скука, то гордыня, то внутреннее неустройство, то нерешительность, то презрение к человечеству… Мятлев — единственный в этой славной галерее, кто способен к любви, состраданию и умилению; единственный, кто не зациклен на себе; если угодно — единственный не-эгоист, ибо действовать ради себя самого он не способен в принципе. Он сам признается, что защищён от жестокости и ужаса мира только положением, доходом, возможностью не пересекаться с государством и ограничить общение дружеским кругом. Это полное отсутствие инстинкта самосохранения, пожалуй, роднит его с Печориным больше, чем с другими «лишними» типами. И ещё одно его принципиальное отличие: Онегин, допустим, стал бы лишним во всяком обществе — он слишком умён для праздной жизни и слишком ограничен для творческой. Мятлев же — ни в коей мере не «байронит», если пользоваться термином В.Аксенова. Он и не думал противопоставлять себя обществу — это общество сочло его лишним, именно потому, что он напоминает о подлинности, о возможности иной жизни, об ином мире, где все наши заслуги ничего не весят. Сюжет Окуджавы — не история героя, гордо отвергающего мир, а бегство одиночки, отвергнутого новым, неумолимо наползающим временем, эпохой ничтожеств и кажимостей; а поскольку в семидесятые это ощущение было общим, «Путешествие дилетантов» читалось и обсуждалось столь же бурно, сколь городские повести Трифонова, написанные на актуальном материале; все это, в общем, было об одном — о вытеснении человека.

4

В романе две темы, особенно близкие Окуджаве: это уже упомянутая Грузия — рай, убежище, где сословные предрассудки и бытовые традиции оказываются сильнее государственных бесчеловечных законов, — и Польша, дочерью которой чувствует себя своевольная Лавиния. Именно поэтому финальный аккорд во всей этой симфонии страстей — письмо госпожи Ладимировской к своей несчастной дочери, которую она все пыталась образумить, а под конец благословила. Письмо это по просьбе мужа написала Ольга Окуджава, которой и посвящён роман. Её черты узнаются в господине ван Шонховене, и более того — само появление красавицы в образе мальчика с саблей предсказано в стихах 1964 года:

Ты — мальчик мой, мой белый свет,
оруженосец мой примерный.
В круговороте дней и лет
какие ждут нас перемены?
Какие примут нас века?
Какие смехом нас проводят?..
Живём, как будто в половодье...
Как хочется наверняка!


Польша здесь — символ гордой и обречённой независимости (Окуджава гордился польским происхождением жены), триумфального поражения, иронического дилетантизма, и то, что кавказское достоинство и польская честь противопоставлены российскому доминированию и рабству, послужило дополнительным аргументом для критиков из почвенного, а на деле — попросту антикультурного лагеря.

Окуджава рассказывал, что один из его друзей сказал — роман, мол, следовало назвать не «Путешествие дилетантов», а «Прогулки фраеров». Что-то подсказывает мне, что никто из его друзей, даже самых давних, не позволил бы себе подобной колкости — а вот сам он, кажется, вполне мог так подшутить над собой; вскоре после окончания романа он посвятил жене стихи, многое в нём разъясняющие:

По прихоти судьбы — разносчицы даров —
в прекрасный день мне откровенья были.
Я написал роман «Прогулки фраеров»,
и фраера меня благодарили.

Они сидят в кружок, как пред огнём святым,
забытое людьми и богом племя,
каких-то горьких мук их овевает дым,
и приговор нашёптывает время.

Они сидят в кружок под низким потолком.
Освистаны их речи и манеры.
Но вечные стихи затвержены тайком,
и сундучок сколочен из фанеры.

Наверно, есть резон в исписанных листах,
в затверженных местах и в горстке пепла...
О, как сидят они с улыбкой на устах,
прислушиваясь к выкрикам из пекла!

Пока не замело следы ни их крыльце
и ложь не посмеялась над судьбою,
я написал роман о них, но и их лице
о нас: ведь всё, мой друг, о нас с тобою.

Когда в прекрасный день Разносчица даров
пошла в мой тесный двор, бродя дворами,
я мог бы написать, себя переборов,
«Прогулки маляров», «Прогулки поваров»...
Но по пути мне вышло с фраерами.


5

Роман был опубликован в два приёма — первая книга в 1976-м, вторая два года спустя, отдельное издание в 1980-м (журнальный вариант — «Дружба народов», книжное издание — «Советский писатель») — и вызвал не просто споры, как прежние сочинения Окуджавы, но истинно кавалерийскую атаку Владимира Бушина. Статья «Кушайте, друзья мои, всё ваше», опубликованная «журнале «Москва» (№7, 1979), была лишь сигналом к долгой кампании — не только против Окуджавы, но и против многих его друзей и единомышленников, которые, с точки зрения «почвенного» клана, не имели права прикасаться к русской истории.

Вопрос о том, почему роман Окуджавы спровоцировал столь избыточную по пафосу, неприличную по тону и доносительскую по сути статью Бушина, разумеется, далеко не сводится к разнице вкусов и вообще понятен только в контексте литературной полемики второй половины семидесятых. Мы уже говорили, что в последней трети своей жизни Окуджава стал человеком без биографии (и пытался казаться человеком без свойств — то есть старательно прятал все личностные проявления, вычитал себя из жизни, реагируя только в крайних случаях); писать о нем в это время — значит писать главным образом о времени. Личность и творчество Окуджавы начинают вызывать в это время столь непримиримые оценки, что он поневоле оказывается в эпицентре всех крупных общественных потрясений. Он обладает свойством всего подлинного — вызывать либо восторг и обожание (часто чрезмерные, раздражавшие его самого), либо ничем не мотивированную ненависть, с которой мы и сталкиваемся в статье Бушина.

Распространённый термин «застой» — клевета на вторую половину семидесятых. Застой был в общественной жизни, в телевизоре, в экономике отчасти — но уж никак не в культуре: всё равно что называть застойным расцвет Серебряного века, эпоху, которую в советской историографии называли болотом столыпинской реакции. На болоте идёт бурная, хоть и гниловатая жизнь; в советской замкнутой теплице семидесятых происходило непрерывное интеллектуальное брожение, хоть и в специфической форме. Вражда западников и славянофилов достигла апогея. Окуджава оказался не вождём, конечно (вождистскими качествами обладал, но старательно их прятал), но знамением западничества, либерализма, прогрессизма — все эти термины условны, псевдонимны, поскольку суть процесса была затемнена. Пора расставить акценты и сорвать маски.

На протяжении последних двухсот лет в России более или менее активно действовал антикультурный по сути проект, называвшийся то почвенничеством, то славянофильством, то русской национальной идеей, — но не имевший отношения ни к русскому, ни к национальному, а по сути, и клевещущий на это национальное. Полемика западников и славянофилов тоже не имеет к этому проекту никакого отношения, поскольку шла она по другой линии: западники верили в представительскую демократию и линейный процесс — славянофилы предпочитали монархию и доказывали нелинейность российской истории. Западники предпочитали христианство с его апокалиптикой — то есть с учением о том, что личность свободна, а история имеет начало и конец. Славянофилы считали, что личность есть лишь атом «мира», как называлась на Руси община, — а европейский путь действительно ведёт к гибели человечества, а потому для России не желателен. Спор этот не закончен по сей день, у обеих сторон хватает аргументов, в обоих лагерях были люди талантливые и бездарные, но эта дискуссия имеет характер метафизический и к мордобоям не приводит. Западники и славянофилы — как Гершензон и Розанов, Мережковский и Сергей Булгаков — могли вести между собой цивилизованные дискуссии и обедать за одним столом, и ничего страшного.

Но всякая идейная дискуссия отбрасывает тень — спор на уровне мелочных самолюбий и личных амбиций, полемику бездарности с талантом, силы с правом, и этот спор тоже маскируется под теоретический, хотя на деле представляет собой лишь месть бездарных — талантливым, а сервильных — свободным. Некоторая часть литераторов, считающих долгом обслуживать власть или откровенно примазываться к ней, считает себя славянофилами на том основании, что отрицает демократические свободы и настаивает на сильной руке. Любой талант для этой категории населения подозрителен, любой успех они готовы объявить дешёвым и шумным, продуктивная работа представляется им грехом, ибо работать они умеют только плохо и медленно, что у них называется — «несуетно», «неторопко»; выражаются они косноязычно, но полагают это признаком близости к народу. Поскольку бездарность подобных авторов или идеологов вполне очевидна, они ищут легитимизации, пытаясь пробиться к власти либо навязывая ей свою помощь, как идеологическую (в оправдании расправ), так и методологическую (в их осуществлении). Больше всего на свете эта публика ненавидит культуру — то есть качественно сделанные вещи; в семидесятые годы спор между литераторами этого рода и их более одарёнными коллегами шёл вовсю, но маскировался под традиционную дискуссию западников и славянофилов. Так возникло ложное отождествление, сильнее повредившее славянофилам (поскольку именно их отождествили с бездарями).

С почвенниками себя отождествили те, кто призывал к запретительству и расправам, кто предлагал власти свои услуги для закручивания идеологических гаек; в почвенники записывались те, кому нечем было гордиться, кроме имманентных, изначально данных признаков вроде происхождения. К настоящим «деревенщикам», литераторам круга Твардовского — Можаеву, Залыгину, Астафьеву — они опять-таки не имели касательства: их апология сельского быта была лишь протестом против городской культуры. Реальной сельской жизни они не знали вовсе — тому порукой невыносимо фальшивые, слюняво-сусальные рассказы и повести о колхозном быте, наводнявшие «Наш современник» и «Молодую гвардию». Это был очередной реванш простоты — всегда подающей голос, когда культура достигает известной сложности, утончённости и влиятельности. Так было в тридцатые, так случилось и в семидесятые. Советская культура являла собой хоть и душную и почти герметичную, а всё-таки удивительную оранжерею: Трифонов, Распутин, Искандер, Стругацкие, Аксёнов, Казаков, Тарковский, Шукшин, Авербах, Любимов, Эфрос, Василь Быков, Окуджава, Слуцкий, Самойлов, Битов, Вознесенский, Мориц, Высоцкий, Аннинский — это ведь я не назвал и четверти звёзд первой величины, а были и вполне достойный второй ряд, и контекст, и планка; действие равно противодействию, и нужен был кто-то, чтобы этих персонажей осаживать, совать им палки в колеса, доносить... Борьба обречена была выйти на поверхность, и 21 декабря 1977 года в ЦДЛ состоялась дискуссия «Классика и мы» — с классикой, понятное дело, почти не соотносившаяся, если не считать классикой попытку привлечь патриотические мотивы к запретительной и доносительской риторике.

Я хочу подчеркнуть, что в литературе семидесятых годов боролись не западники и славянофилы (Трифонов — ни минуты не западник, Тарковский — подавно), не «советчики» с «антисоветчиками» (Самойлов был вполне советским и даже имперским, Эфрос — весьма правоверным), даже не русские с евреями (Искандер — перс, Любимов — русский, Казаков — русский, Битов — и подавно). Боролись озлобленные, завистливые и сервильные — с независимыми и талантливыми; провинциальные — со всемирно знаменитыми; мелкомстительные — с благородными. Впоследствии, когда все упростилось и оранжерея рухнула, все смешалось в доме Облонских, и масса бездарей, замаскировавшись под свободолюбцев, перебежала в лагерь так называемых западников, горожан, диссидентов и пр. Но никакими диссидентами все эти литераторы, которых в семидесятые травила литературная чернь, опять-таки не были, и сами диссиденты относились к ним весьма настороженно. Происходила борьба холуйства и таланта — в чистом виде, и любые сегодняшние попытки представить дело как идеологический конфликт ни к чему не ведут: тексты есть, и они говорят за себя.

Претензии Бушина к Окуджаве прямо не формулируются. Сначала следует несколько фактических придирок, оказавшихся вдобавок дутыми (Бушин утверждает, что револьвер «лефоше» в 1851 году ещё не выпускался, — Окуджава в книжном издании специально делает сноску, что изобретатель револьвера подарил Мятлеву опытный экземпляр, а потом находит подтверждение тому, что «лефоше» преспокойно существовал уже в конце сороковых). Затем — откровенное доносительство: все это с намёком, всё не просто так!.. Видим, уважаемый, что с намёком; но ведь не подкопаешься. Формально-то у нас роман про николаевское царствование, нет? И тогда рецензент разражается откровенной, ничем не мотивированной бранью, потому что не фактические ошибки его злят и не грузинское даже происхождение Окуджавы, который смеет тут лезть в нашу русскую культуру, а пафос его книги, да-с, он самый-с, не спрячешься. Именно эта страстная мольба: дайте человеку быть человеком, ну что вы, в самом деле! А он не должен быть человеком, он должен служить; и на первом плане у него должна быть не любовь (ассоциирующаяся у запретителей исключительно с похотью), а интересы отечества; и служение этим интересам должно выражаться не в свободном и независимом творчестве, а в удушении всего живого, что видится вокруг, потому что только в этом и есть истинное величие, а главное — только это и создаёт в обществе атмосферу, при которой ничтожествам комфортно. Окуджава всё это очень хорошо понял и ответил Бушину — и не только ему, разумеется, — изящным стихотворением 1983 года:

Кого бояться и чего стесняться?
Все наперёд расписано уже.
Когда придётся с критиком стреляться,
возьму старинный «лефоше».

За позабытым Спасом, что на Песках,
разметим смертный путь.
Средь аргументов между нами веских
ему прицелюсь в грудь.

Вот он стоит, похожий на лакея,
уставясь трёхлинеечкой в меня,
хозяин и Арбата, и Лицея,
и прошлого, и нынешнего дня.

Он не спешит, заступничек народный,
на мушку жизнь мою берет,
и «лефоше» мой, слишком благородный,
не выстрелит, я знаю наперёд.

Там, за спиной, — чугунная ограда
кругла как мученический венец...
А благородство — это ль не награда,
в конце концов, за поздний сей конец?


В 1984 году отвечая на анкету «Юности» о критике, на вопрос о критиках, чьи отзывы повлияли на его творчество, Окуджава ответил: «Статьи В.Бушина. Читая их, я убедился, что стою на правильном пути». Статьями Бушина, однако, дело не ограничилось. «Литературная Вандея» вела атаку всерьёз: шла борьба за влияние в литературе, за право диктовать остальным, и напрасно Станислав Куняев пытается сегодня сделать вид, будто власть склонялась на сторону «горожан», игнорируя, а то и притесняя «русскую партию». «Русская партия», присвоившая себе это звание, тем и отличалась от оппонентов, что пыталась предложить ЦК КПСС готовую репрессивную программу и строчила туда доносы, а их враги никаких доносов не писали. Куняев начал потравливать Окуджаву давно — ещё в 1968 году опубликовал в «Литературной учёбе» статью «Инерция аккомпанемента», доказывая, что стихи Окуджавы на бумаге теряют всё обаяние; тогда ему возражал Г.Красухин.

Не сказать чтобы Куняевым руководила зависть: поэт он вовсе не бездарный, и сам Окуджава в 1961 году рекомендовал его рукопись Калужскому книжному издательству. Тут была вражда идейная — вражда все той же викинговской холодной бесчеловечности к окуджавовской жалости, иронии, милосердию; вражда имперского мышления ко всему живому. В последние годы «застоя» Куняев, а потом и Татьяна Глушкова ведут на Окуджаву прицельную атаку со страниц «Нашего современника», а Куняев упоминает его как скрытого диссидента и глубоко антирусского литератора в неоднократных обращениях в родной ЦК. Этот факт становится широко известен, и Давид Самойлов пишет — и публикует в «Литературной газете» в 1982 году! — такие стихи:

Публицист Сыгоняев,
Поэтесса Слепцова
Написали донос
На поэта Купцова…


Купцов — прозрачный псевдоним: в стихах упомянуто, что он «все играл и играл на гитаре». Самойлов прячет Окуджаву под фамилией, нарочито далёкой от настоящей, но всем всё понятно,— и критическая атака на «Путешествие дилетантов» лишь укрепляет позиции книги: роман был одним из популярнейших в семидесятые годы, да и теперь его регулярно переиздают и перечитывают.

Окуджава рассказывал (бог знает, от кого он это слышал), что Андропов во время смертельной болезни просил читать ему вслух «Путешествие дилетантов».

Стало быть, что-то понял.