?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков ДАВИД САМОЙЛОВ (из сборника «Шестидесятники: литературные портреты») 
4th-Aug-2019 08:49 pm
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст переработан; впервые публиковался в журнале «Дилетант» — №12, декабрь 2018 года

Давид СамойловДавид Самойлов

1

Литературный генезис Самойлова неясен. В поэзии шестидесятых-семидесятых он стоит особняком — а в сороковых-пятидесятых, кажется, почти незаметен, хотя уже тогда написал несколько принципиально важных вещей. Но созрел он, как подобает прозаику, поздно (лучшим временем для поэта всегда считалась молодость, для прозаика — зрелость и даже старость). В том и проблема, что Самойлов — великий прозаик, в силу некоторых общественных и личных причин воздержавшийся от прозы, решивший написать её стихами. Рискну сказать, что главный роман о войне и послевоенном времени, роман, который объяснил бы всё, так и остался ненаписанным (с наибольшими основаниями на авторство такой книги претендует Гроссман, но с годами половинчатость многих его выводов становится очевидна, что никак не умаляет его «Жизнь и судьбу»). Вместо него у нас том лирики Самойлова.

Принципиальная невозможность масштабной художественной прозы о XX веке стала ясна уже в тридцатые, когда реальность выломилась из всех возможных рамок и потребовала возвращения к фантастике, так наивно похороненной ещё Белинским («Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов» — это сказано в 1847 году). Тогда фантастическое властно вторглось в реальность — и в прозу («Мастер и Маргарита» Булгакова, «Роза мира» Даниила Андреева, «Пирамида» Леонова, множество полузабытых текстов вроде «Сожжённого романа» Голосовкера или «У» Всеволода Иванова, где действие происходит как раз в сумасшедших домах). Фантастический элемент отчётлив и в «Докторе Живаго», что естественно для символистского романа. Но нельзя не заметить и того, как трудно сплавляется это фантастическое с реалистическим, бытовым или сатирическим, каким неорганичным выходит этот сплав даже в великих книгах вроде «Мастера». Нужен другой, ещё небывалый жанр — и, может быть, для прозы о XX веке он ещё будет найден. Но для современника такая высота взгляда немыслима, нужна концепция, с высоты которой можно обозревать взлёты и провалы XX века,— а выработка этой концепции в тоталитарном обществе под большим вопросом.

Никому из советских авторов это и не удалось; ближе других к выполнению задачи подошёл Пастернак с его свободно и радикально понятым христианством,— но Пастернак именно поэт, и реализм его поэтический. Для такой концепции нужен статус — именно это, кажется, имел в виду Мандельштам, говоря, что для романа нужны десятины Толстого или каторга Достоевского. Каторги оказалось достаточно для романа именно о каторге — случаи Шаламова и Солженицына,— но для эпоса о XX веке, кажется, не хватает уже ни каторги, ни десятин. Роман о XX веке в его традиционном понимании, кажется, вообще невозможен,— и Самойлов, о такой книге мечтавший с детства, вовремя пришёл к выводу о том, что справиться с этим материалом способна лишь поэзия, имеющая в своей основе прозаический, трезвый подход к миру и набор балладных сюжетов. Самойловские поэмы и баллады и есть ответ на запрос об эпосе XX века (в Латинской Америке к сходным выводам пришёл Маркес, написавший о своём стареющем патриархе не столько роман, сколько поэму в прозе).

Я хочу подчеркнуть, что не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок — потому что вся лирика XX века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой, с середины двадцатых примерно, вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков. Для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там её не все понимали, можно было как-то зашифровать. Первым до этого додумался Пастернак, вообще человек исключительно острого и рационального ума; он на собственном опыте, ещё по «Сестре моей жизни», понял, что — «сложное понятней им», ибо в поэтическую размытую формулу больше читателей может вписать («вчитать») собственный опыт. И он написал «Спекторского», в котором всё сказано,— и первоначально он хотел именно прозой писать эту вещь, от замысла осталась прозаическая «Повесть»,— но потом ему показалось, что в прозе уж точно зарубят, а в стихах как-нибудь да проскочит. Проскочило, но поняли единицы: большинство лишь опьянялось звуком. Сельвинский тоже довольно рано сообразил, что проза о Гражданской войне чревата, вон уже и Бабеля били,— а в поэзии, может, как-нибудь и обойдётся. И написал «Улялаевщину». Самойлов был ученик Сельвинского, хотя почти ничему у него не научился; но вот балладе, эпосу, то есть фактической замене прозы поэтическим нарративом, в котором все сказано и ничто прямо не названо,— научился безусловно. Они все в кружке ифлийцев, Слуцкий, Самойлов, Коган,— учились у Сельвинского, который сегодня подзабыт и недооценён. Его поэзия в самом деле сильно испорчена самолюбованием и проблемами со вкусом, но он начал искать прозопоэтический синтез, на поисках которого построен весь XX век. Построен именно потому, что проза требует осмысления, а за осмысление убивают.

Случилось то, что Слуцкий описал в стихотворении «Прозаики»,— но наоборот:

Когда русская проза пошла в лагеря:
в лесорубы, а кто половчей — в лекаря,
в землекопы, а кто потолковей — в шофёры,
в парикмахеры или актёры,—
вы немедля забыли своё ремесло.
Прозой разве утешишься в горе!
Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
<…>
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.


Считается, что поэзия выше прозы,— но нет, потому большинство прозаиков и начинают со стихов. Поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты — Пушкин, Пастернак, Некрасов — всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все — каждый по-своему — мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и «лейтенантская проза» не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по-настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым — в цикле об Иване Грозном — и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском. Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые-пятидесятые годы нынешнего века (когда закончится время нынешнего Юлиана Отступника и об очевидных вещах можно будет сказать прямо; когда война перестанет быть главной скрепой, а принадлежность к «русскому миру» — абсолютной индульгенцией). Самойлов мог бы написать «Войну и мир» XX века — но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчётливо понимал, что выводы, к которым он придёт, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают, как с Гроссманом, который только начал и почти ничего не договорил.

И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам,— но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из той же компании ифлийцев, которого считали одним из самых талантливых,— но который заставил себя замолчать, ушёл в кинодраматургию, и из всех его стихов помнят только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали — и боюсь, что не найдут».

Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нём и не раскрыт смысл многих тёмных текстов вроде «Струфиана», не менее загадочного, чем записка самого старца Феодора Кузьмича «А крыють струфиан». Но кое-что через тридцать лет после его ухода становится видно.

Слуцкий в гораздо большей степени был поэтом, именно лириком. И стихи его, при всех прозаизмах и пристрастии к дольнику, остаются именно и прежде всего стихами. Слуцкий был, возможно, эмоциональнее, непосредственнее, исповедальнее, возможно, даже талантливее.

А Самойлов был умнее. В гении гораздо больше от ума, чем от таланта. Пушкин тому живым, самым живым примером.

И потому, когда я спросил 94-летнего Петра Горелика, ближайшего друга и первого биографа Слуцкого, кто ему кажется крупнее,— он, не задумываясь, ответил: «Самойлов, конечно».

2

Самойловской поэзии присущи все черты большой прозы — и прежде всего напряжённая рефлексия именно на романные темы. «Мужицкий бунт — начало русской прозы»,— писал он, сам вслушивавшийся в мотивы русского бунта. Ключевая его догадка — в том, что народ в России никогда не был хозяином своей судьбы:

Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его,— сказали,—
Снова наша не взяла».


Наша не взяла? А чья взяла-то? Вяжет-то кто?

Им самим такое положение всего удобнее — виноват всегда царь, его для того и назначают.

И терпят до поры. И опять назначают.

Народ и власть живут в разных мирах — у них, как у Бога и людей, разная этика. Различие это в существующей системе непреодолимо, нечего и думать его преодолеть. Полемика Самойлова с Солженицыным, ироническое неприятие его риторики шли именно по этой линии: Солженицын пытался — точнее, мечтал — одну монархию заменить другою, с собой в функции духовного вождя, а это ничего не меняло (из-за этого Самойлов жестоко ссорился с любимой им Лидией Чуковской; думается, в оценке Солженицына, чьи заслуги и талант он признавал, поэт был дальновиднее прозаика). Несовместимость этих логик в одной системе ценностей показана у него с предельной точностью — в прозе такое было никак не проходимо, а в поэзии сработало:

— Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе?— вопрошает Иван.
— Страшно!— ему отвечает холоп.

— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку?— вопрошает Иван.
Бог разберёт,— отвечает холоп.


(Конечно, написать это в 1947 году — уже подвиг, уцелеть — вообще чудо, а напечатать удалось только двадцать лет спустя, когда апологетика Ивана Васильевича стала уделом маргиналов, жертв стокгольмского синдрома вроде несчастного Ярослава Смелякова. Но и по тем временам это радикальные стихи — радикальные уже потому, что ответа не дают. Самойлов был из нелиберального, имперского поколения — в этом была его собственная драма, личная раздвоенность. Дневники обличают именно имперца — но без империи, государственника — без государства; патриота идеальной Родины, которая заботилась бы о расцвете мощного и талантливого народа, а не о непрерывном его закрепощении.)

Этот народ Самойлов любил и хорошо узнал на фронте. Давид Самойлович Кауфман, даром что в деревне никогда не жил и принадлежал по рождению к московской интеллигенции, а по кругу общения — даже и к богеме, чувствовал русскую сельскую жизнь лучше своих постоянных оппонентов из почвенного лагеря (которых он, кстати, пытался понять и даже с ними общаться — но очень скоро понял, что говорить не о чем: если представители либеральной интеллигенции хотели, чтобы почвенники соблюдали простейшие литературные приличия,— их оппоненты просто хотели, чтобы никаких либеральных интеллигентов, в особенности евреев, вообще не было, просто не существовало, и никакого перемирия тут быть не могло). Сельские поэмы Самойлова — «Цыгановы», «Чайная» — истинный национальный эпос, и Юрий Кузнецов (которого, судя по дневниковым записям Самойлова, пытались ему противопоставить как русского национального поэта) ничего столь органичного и любовного не создал.

Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заёмным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова — гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин — пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником, как и Окуджава, которого тоже вечно записывали в инородцы. Мировоззрение его фаталистическое, тоже фольклорное (потому что фигура сверхчеловека, в которого играл Кузнецов, фольклору совершенно чужда, русскому так уж точно). И позиция его в этих поэмах,— особенно в «Чайной», ещё и стилизованной под фольклор,— народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень» — да и у Шукшина в трагикомедии «Живёт такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, зато все свои. А если, как у Самойлова, зайдёт начальник, запретит петь инвалидам песню про войну — так его окоротят. Эти люди воевали и ещё умели окорачивать начальство. И вот это чувство — самое фольклорное:

Как Варвара встала,
Сразу тихо стало.
Фёдор Фёдорычу
Медленно сказала:
«Не ходи ты сюда,
Не ищи ты стыда.
А столкнёшься со мной —
Обходи стороной.
Не затем я ушла,
Что другого ждала,
А затем я ушла,
Что твоей не была.
Так тому и быть,
Нам с тобой не жить!»


Никогда она твоей не была, начальничек; они не ропщут, конечно, и особо тебя не теснят — потому ты мужик обходительный; но не думай, пожалуйста, что они твои. Они ничьи, и никакое начальство не должно на этот счёт обольщаться.

Насчёт реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» — история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Фёдоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренён и с его либеральными принципами здесь делать нечего.

Темнел от мыслей царский лик
И делался melancolique.
— Уход от власти — страшный шаг.
В России трудны перемены…
И небывалые измены
Сужают душный свой кушак…


Понятно, конечно, что автор прозрачно намекает на Александра Исаевича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю:

В Руси должна быть только Русь.
Татары ж и киргиз-кайсаки
Пусть платят лёгкие ясаки,
А там как знают, таки пусть…


Но ради этого укола — далеко, впрочем, не булавочного — не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан-страус среди таганрогской осени. «Русское тиранство — дилетантство», как говорит у него Пушкин в хрестоматийном стихотворении, а реформаторство — струфианство, вот тут и крутись. Лучшее, что тут можно делать,— это дистанцироваться от всех:

Мне выпало всё. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.

Как валенок мёрзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.


То же самое, из «Пинде-монти»: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно?», но есть разница — скитаться, «дивясь божественным природы красотам», или валяться в кювете; вот вам и дельта, динамика статуса поэта.

Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним — та же лёгкость, гармония (по крайней мере установка на неё), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в XX веке — «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными. Там в одном стихотворении — вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полете. Но, думается, главное в пушкинской традиции — не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) лёгкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив,— а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы — воплощённая в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим,— как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своём виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах — и вроде ничего. Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстаёт страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд.

Русская баллада, поэтическое повествование — не просто отражение национального стоицизма, который в местном характере действительно есть; это ещё и способ преобразовать ту реальность, которая в реалистическом повествовании невыносима. Отсюда и поэтическая проза Гоголя, и прозаический, описательный и повествовательный стих пушкинских, в меньшей степени лермонтовских, в огромной степени некрасовских поэм; масштабное поэтическое повествование, роман в стихах — наша мечта, наше ноу-хау. Блок с «Возмездием», на что уж лирик; Пастернак со «Спекторским» и «Заревом»; Ахматова с «Поэмой без героя» — хотя она часто декларировала отказ от поэмы; «Крысолов» и «Молодец» Цветаевой, в последние десятилетия — поэмы Чухонцева, Вадима Антонова, «Проза Ивана Сидорова» Марии Степановой. И, разумеется, лучшие образцы жанра в шестидесятые-семидесятые — «Снегопад», «Струфиан», «Блудный сын», «Последние каникулы», «Возвращение». Самойловские поэмы-баллады, в которых есть прозаическая напряжённость фабулы и поэтическая ёмкость, лаконизм, виртуозная беглость; точность деталей соседствует с летящей, лёгкой, разговорной и вместе с тем патетической интонацией. Это заметно и в насмешливом (однако портретно-достоверном) «Юлии Кломпусе», где все желающие — и знающие контекст — узнают друзей автора; и в совершенно уже гротескной поэме «Похититель славы».

Вот для примера:

Москва тогда была Москвою —
Домашним тёплым караваем,
Где был ему ломоть отвален
Между Мещанской и Тверскою.
Ещё в домах топили печи,
Ещё полно было московской
Роскошной акающей речи
На Трифоновской и Сущевской.
Купались купола в проточной
Заре. Ковался молоточный
Копытный стук, далёко слышный,
На Александровской булыжной.
А там, под облаком лебяжьим,
Где две ладьи Крестовских башен,
Посвистывали, пар сминая,
Виндавская и Окружная,
Откатываясь от Крестовской
К Савеловской и Брест-Литовской.
А Трубный пахнул огуречным
Рассолом и рогожей с сельдью
И подмосковным просторечьем
Шумел над привозною снедью.
Там молоко лилось из крынок,
Сияло яблочное царство,
И, как с переводных картинок,
Смотрелось важно и цветасто.
А озорство ватаги школьной!
А этот в сумерках морозных
Пар из ноздрей коней обозных!
А голуби над колокольней!
А бублики торговки частной!
А Чаплин около «Экрана»!
А легковых сигнал нечастый!
А грузовик завода АМО!
А петухи! А с вечной «Машей»
Хрип патефона на балконе!
А переливы подгулявшей
Марьинорощинской гармони!
А эта обозримость мира!
А это обаянье слога!..
Москва, которую размыла
Река Железная дорога.


Это поэзия; и это пристальность прозы и органика песни. Самойлов в лучших образцах — а других и не было — весь такой. А почему не было других? А потому что, как сказал кто-то из их тесно спаянной, но ядовитой, взаимно-подкалывающей компании,— Слуцкий пишет и хорошие, и плохие стихи, а Самойлов хорошие пишет, а плохие просиживает в ЦДЛ. Что тоже очень по-русски. Самойлов много пил, да,— потому что хорошо это умел, но главное — он много плохого пропил. Леонов говорил Чуковскому: вместо прозы я ращу деревья и делаю зажигалки. Дерево — ненаписанный роман, ненаписанный рассказ — зажигалка… Так, может, и правильно он делал? Если рассказ можно не написать — лучше соорудить зажигалку; если стихи можно не написать — можно в самойловской манере прогулять их, скитаясь между приморскими эйнелаудами, в каждом опрокидывая стопку. В результате написано только главное, остальное прогуляно, пропито, выброшено на ветер.

3

Прозаический метод Самойлова — описание некоторых типичных ситуаций вместо рассказа о цепи событий; роман сжат в рассказ, рассказ — в стихотворение. Таков «Снегопад», в котором — соответственно определению Мандельштама, едва ли не лучшему в истории отечественного стиховедения, «поэтическая речь есть скрещённый процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний — это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в её порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями». Проще говоря,— хотя проще здесь значит хуже,— поэтическая речь повествует не только о событиях, но и о собственной внутренней динамике, о том, как поэт её обновил.

«Снегопад» — как, кстати, завещано ещё «Онегиным» — не столько история, сколько пример интонации. Эта интонация на редкость адекватна теме: свободное, даже как бы небрежное повествование о солдатском отпуске, о нескольких днях любви и свободы среди кошмарной, многолетней принудиловки войны. Такой вздох — среди принудительной, закрепощённой литературы; насмешливая вольность среди сплошной трагедии, патетики, жестокости. И в этом вздохе, в этом свободном морозном московском воздухе — больше военной правды, чем в любой прозе. Вот почему эта вещь — совершенно вроде бы ни о чём — так запоминается, цитируется, так органично входит в речь; именно её цитирует московская книжная девочка возлюбленному, с которым некуда пойти, в фильме Валерия Тодоровского «Любовь». И сразу всё понятно про умную девочку и хорошего глупого мальчика, который не узнал, конечно, этих стихов.

Что я мечтал изобразить?
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала,
Чтоб скоро их разъединить?
Нет, этого, пожалуй, мало.
Важней всего здесь снегопад,
Которым с головы до пят
Москва солдата обнимала.


Снегопад — картина, которая остаётся от всей этой почти анекдотической, как «Домик в Коломне», истории: солдат пришёл к женщине и заснул, уткнувшись головой ей в колени. Надо ли тут что-то ещё расписывать, если вся беспредельная усталость от войны, да от всей жизни,— в одном эпизоде? Но не в усталости дело, а в магии этого снегопада, в непрочности нитей, связывающих небо с землёй. Эту вещь Самойлов любил больше остальных, и что-то такое в ней сказано — больше формы, больше сюжета; интонация объясняет всё.

Отсюда же — от точных интонаций, от выразительности в передаче чужой речи — его интерес к драме, к драматической поэме. Это не только «Сухое пламя» — о Меншикове, о России после Петра,— но и «Старый Дон Гуан», и в особенности «Поэт и гражданин», которого при первой публикации пришлось назвать «Поэт и старожил». Это, пожалуй, одно из самых типичных стихотворений Самойлова, самых личных. Подробный его анализ предпринят Андреем Немзером (в сопоставлении со стихотворением Слуцкого на сходную тему «Немецкие потери») и вполне доступен, нам же эта драматическая сцена в стихах важна скорее как иллюстрация метода. Это тоже — микро-поэма вместо романа, эпизод, в котором сошлось и сказалось многое. Приехал человек в город, который когда-то брал; бродит по улицам, пытаясь найти место, где пристрелили пленного немца (при первой публикации вместе с названием исковеркали и сюжет — заменили немца на красноармейца, которого как раз немцы убивают; но главный смысл оказался, как ни странно, почти не затронут). В городе его встречает местный житель, которому очень хочется выпить. Поэт — чужак дважды: город чужой, среда чужая («Да у меня родни и вовсе нет»). На просьбу «рассказать про что-нибудь» он рассказывает об убийстве, которому был очевидцем; и когда гражданин смущённо — или потрясённо — спрашивает: «Ты это видел?» — отвечает: «Это был не я». Смысл двойной: убит был не я, и потому про это рассказываю; но и тот, кто видел,— тоже был не я. Всё другое. Нынешний он — этого бы не вынес.

Самойлов, впрочем, не только ужасался войне, он и тосковал по ней, поскольку там народ был равен себе и чаще демонстрировал лучшие свои качества; отсюда и признание, которого он при жизни не обнародовал:

Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер,—
Сиди и пей с потерянным лицом.

Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на Луну.
И всё живу. И всё же существую.
А хорошо бы снова на войну.


4

Война не отпускала, оставаясь мерилом и метафорой всего. Был в жизни Самойлова загадочный эпизод — точнее, загадочный текст. В роду Кауфманов сохранилось предание о том, что прапрадед Самойлова был маркитантом при Бонапарте и остался в России после разгрома Великой армии. В 1973 году Самойлов вдруг написал своего «Маркитанта»:

Фердинанд, сын Фердинанда,
Из утрехтских Фердинандов,
Был при войске Бонапарта
Маркитант из маркитантов.

Впереди гремят тамбуры,
Трубачи глядят сурово.
Позади плетутся фуры
Маркитанта полкового.

Предок полулегендарный,
Блудный отпрыск ювелира
Понял, что нельзя бездарней
Жить, не познавая мира.

Не караты, а кареты.
Уйма герцогов и свиты.
Офицеры разодеты.
Рядовые крепко сшиты.

Бонапарт короны дарит
И печёт свои победы.
Фердинанд печёт и жарит
Офицерские обеды.

Бонапарт диктует венским,
И берлинским, и саксонским.
Фердинанд торгует рейнским,
И туринским, и бургонским.

Бонапарт идёт за Неман,
Что весьма неблагородно.
Фердинанд девицу Нейман
Умыкает из-под Гродно.

Русский дух, зима ли, бог ли
Бонапарта покарали.
На обломанной оглобле
Фердинанд сидит в печали.

Вьюга пляшет круговую.
Снег валит в пустую фуру.
Ах, порой в себе я чую
Фердинандову натуру!..

Я не склонен к аксельбантам,
Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом
При огромном свежем войске.


Это вещь шуточная, но у Самойлова во всём есть доля шутки. Странно от ветерана, фронтового разведчика, награждённого знаменитой солдатской медалью за рукопашный бой, в котором он уложил троих, а краснознамённым орденом — за захват немецкой бронемашины и пленение трёх гитлеровцев,— слышать вдруг, что в себе он чует Фердинандову натуру и желал бы быть маркитантом, да ещё и при свежем войске. Самойлов ненавидел тыл, оставил мрачные воспоминания о том, как тяготился службой в тыловой части после госпиталя, вырвался обратно на фронт при помощи Эренбурга — и тут, значит, мечтает о том, чтобы плестись в обозе? Если ты о таком мечтаешь, то ты хоть не печатай! Самойлову немедленно прилетел довольно гнусный ответ всё от того же Юрия Кузнецова, который был его антиподом во всём — кроме пристрастия к балладному жанру; видимо, это пристрастие их не то чтобы роднило, а заставляло друг за другом внимательно следить. Но следить — не значит пользоваться любым случаем для сведения счетов; а Кузнецов воспользовался.

Было так, если верить молве,
Или не было вовсе.
Лейтенанты всегда в голове,
Маркитанты в обозе.

Шла пехота. Равненье на «ять»!
Прекратить разговоры!
А навстречу враждебная рать —
Через реки и горы.

Вот сошлись против неба они
И разбили два стана.
Тут и там загорелись огни,
Поднялись два тумана.

Лейтенанты не стали пытать
Ни ума, ни таланта.
Думать нечего. Надо послать
Толмача-маркитанта!

— Эй, сумеешь на совесть и страх
Поработать, крапивник?
Поразнюхать о слабых местах
И чем дышит противник?

И противник не стал размышлять
От ума и таланта.
Делать нечего. Надо послать
Своего маркитанта!

Маркитанты обеих сторон —
Люди близкого круга.
Почитай, с легендарных времён
Понимали друг друга.

Через поле в ничейных кустах
К носу нос повстречались.
Столковались на совесть и страх,
Обнялись и расстались.

Воротился довольный впотьмах
Тот и этот крапивник
И поведал о темных местах
И чем дышит противник.

А наутро, как только с куста
Засвистала пичуга,
Зарубили и в мать и в креста
Оба войска друг друга.

А живые воздали телам,
Что погибли геройски.
Поделили добро пополам
И расстались по-свойски.

Ведь живые обеих сторон —
Люди близкого круга.
Почитай, с легендарных времён
Понимают друг друга.


Передёргивает автор по двум пунктам сразу — по первому и, так сказать, по пятому. Во-первых, он явно путает маркитантов с мародёрами, а во-вторых, под людьми близкого круга имеет в виду понятно кого. Тех самых, которые — по издевательскому определению Слуцкого — «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в Рабкопе». Это и Слуцкому ответ, майору, боевому офицеру, политработнику и трёх боевых орденов кавалеру. При этом сам Кузнецов, понятно, по возрасту не воевал, потерял на войне отца — тоже разведчика; в армии служил на Кубе — во время Карибского кризиса. То есть как бы у него нет особого морального права попрекать Самойлова корыстолюбием и тыловыми пристрастиями и уж никакого права вообще — намекать на «людей нашего круга». Но зачем Самойлов так подставился — и почему Кузнецов так на него ополчился?

Второй вопрос проще: Кузнецов был крупным, бесспорным поэтом, хотя и куда более однообразным, чем Самойлов. Человек он был раздражительный и во многих смыслах тёмный — по определению одного умного современника, «пещерный человек, старательно культивирующий свою пещерность». Как многие представители почвенного лагеря, он был одержим острым сальеризмом и навязчивой мыслью о том, что вся литература есть беспрерывная схватка, что люди в ней делятся на своих и чужих, и Самойлов с его лёгким и светоносным даром был бы для него чужим даже при идеальной анкете. Но кажется, почуял он тут — с чутьём-то было все в порядке — нечто большее, чем обычный пацифизм. Самойлов ведь сравнивает своего Фердинанда не с боевыми офицерами, а с предками-ювелирами: ему расхотелось сидеть в своём углу и возжелалось повидать Европу, а на войне маркитант рискует наравне со всеми. Думаю, ключевые слова тут — «свежее войско». Самойлову хотелось не воевать,— навоевался, да и года почтенные,— а обеспечивать наступление свежих сил. И до известной степени он это делал, воспитывая смену. Вот эта тоска по свежему войску, которое сметёт прежнюю жизнь, в его стихах слышится, и это уже совсем не шутки — это предчувствие того нового поколения, которое выйдет в бой и победит.

Собственно, война помешала Самойлову и его сверстникам,— их поколение подсекли на взлёте,— но их хватило на то, чтобы сделать тут оттепель и обеспечивать читателю кислород в семидесятые; он надеялся на огромное свежее войско, новое поколение, в котором были его питомцы — Олег Хлебников, Юлий Ким, Александр Кушнер, Нонна Слепакова (они со Слуцким оба её выделили в Питере), из совсем молодых — Дмитрий Губин. Это войско действительно вышло в поход; оно не то чтобы победило — в циклической российской истории все побеждают и проигрывают по очереди, и все победы оказываются упущены не только у либералов, но и у консерваторов. Но по крайней мере они далеко зашли и некоторые свои завоевания закрепили. Это войско предчувствовал Самойлов, это войско бесило Кузнецова. Сейчас, примерно в том возрасте, в каком написано это стихотворение,— я с той же надеждой озираю ряды молодых; они тоже, конечно, победят ненадолго, но кислородом надышатся.

5

Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной лёгкости, стала песня. И лучшие его сочинения — это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл — «Балканские песни», а из них лучшая вещь — «Прощание юнака», набросанное ещё на фронте и дописанное тридцать лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением — на уровне «Песни председателя» — «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова её аналог — эта прощальная, тоже похоронная баллада.

Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.

Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.

Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.

Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит: — Ах, мой сын!—
И промолвит: — Ах, мой сын!..


Это, конечно, вариация ещё и на лермонтовское «Завещание» — только у Лермонтова мать поверила, что сын её забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников — почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Александра Жолковского, читательские слезы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слезы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию — смешанную, скрещённую эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать — нельзя. Победа в том, что война кончилась и город Банья Лука стоит по-прежнему, в нем на базаре доброе вино продаётся, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено всё это лёгким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:

Дочь моя живёт в Лизгоре;
с мужем ей не скучно там.
Тварк ушёл давно уж в море;
жив иль нет,— узнаешь сам.

С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдёшь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.


Ничего лучше этого нельзя написать. Можно — так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер лёгкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать — он на секунду пришёл в себя и сказал, как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».

Думается, у него там всё хорошо, пирует он там, как старый Милош из его балканской песни:

Отдых дай своим мечам,
отдых дай своим очам!..

Пировали по ночам,
Пели за столом.


А свежее войско его слышит, уж на этот счёт будьте спокойны.
This page was loaded Nov 12th 2019, 6:34 pm GMT.