?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков ИОСИФ БРОДСКИЙ (из сборника «Шестидесятники: литературные портреты») 
7th-Aug-2019 10:42 am
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст переработан; впервые публиковался в газете «Собеседник» — №34, 6-12 сентября 2017 года

Иосиф БродскийИосиф Бродский

Едва ли не главным литературным событием 2015 года оказалось не столько календарное 75-летие Бродского, сколько ставший очевидным после Крыма и Донбасса его переход в статус поэта «русского мира». И дело не только в стихотворении «На независимость Украины», одном из слабейших у него,— а в том, что в лирике его начиная с шестидесятых годов были черты ресентимента, который определяет сегодня российскую ментальность.

Бродский отзывался о наиболее известных шестидесятниках скептически, если не брезгливо, и даже Ахмадулиной перепадало от него за жеманство. Исключение делалось для Окуджавы и Высоцкого — при том что авторскую песню как таковую Бродский тоже не любил; вероятно, сказывалась их несоветскость, подчёркнутая отдельность от истеблишмента. Уже в шестидесятые Бродский проводил установку не на советское или антисоветское, а на русское — которое со времён ссылки было ему небезразлично. Пафос огромности и принадлежности к этой огромности вообще был ему присущ, он гордился масштабами русского пространства и часто повторял анекдот о том, что изменить гарему можно только с другим гаремом, а потому переезжать из империи стоит только в империю. Этот пафос огромности есть уже и в «Гимне народу», стихотворении столь патетическом и, страшно сказать, фальшивом, что и Роберт Рождественский себе ничего подобного не позволял. Эти стихи нравились Ахматовой, что служит обычно главным аргументом в их защиту,— других при всем желании не просматривается, если, конечно, не считать заслугой идеологическую правильность. Но Ахматова ценила в искусстве цельность, «чистоту порядка», последовательность,— а цельность здесь налицо: это беспримесно, бескомпромиссно плохо. Можно допустить, что это даже искренне,— и тогда Ахматова видела в этом стихотворении примерно то же, что Тынянов в 1931 году видел в пушкинском выборе сентября 1826 года: лояльность как залог величия. Иногда быть с народом — верный выбор, чтобы не оказаться с теми, «кто бросил землю на поругание врагам».

Заметим, что летом 1917 года Ахматова сама всерьёз рассматривала эмиграцию как вариант судьбы и просила о помощи Николая Гумилёва — в письме просительном и почти жалобном, что для неё редкость. Возможно, она сама до конца не решила, следовало ли оставаться «с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был»,— в стихотворении 1945 года «Меня, как реку…» она признавала, что живёт чужую жизнь; стань она эмигранткой и смотри на эту судьбу из прекрасного далёка — «узнала бы я зависть наконец», но, находясь внутри ситуации, она ясно видела, что завидовать нечему. Скорее всего, стихотворение Бродского было для неё аргументом в пользу собственного выбора — в то время, как Бродский семь лет спустя сделал выбор другой (безусловно, отчасти вынужденный).

Мой народ, не склонивший своей головы,
Мой народ, сохранивший повадку травы:
В смертный час зажимающий зерна в горсти,
Сохранивший способность на северном камне расти.

Мой народ, терпеливый и добрый народ,
Пьющий, песни орущий, вперёд
Устремлённый, встающий — огромен и прост —
Выше звёзд: в человеческий рост!

Мой народ, возвышающий лучших сынов,
Осуждающий сам проходимцев своих и лгунов,
Хоронящий в себе свои муки — и твёрдый в бою,
Говорящий бесстрашно великую правду свою.

Мой народ, не просивший даров у небес,
Мой народ, ни минуты не мыслящий без
Созидания, труда, говорящий со всеми, как друг,
И чего б ни достиг, без гордыни глядящий вокруг.

Мой народ! Да, я счастлив уж тем, что твой сын!
Никогда на меня не посмотришь ты взглядом косым.
Ты заглушишь меня, если песня моя не честна.
Но услышишь её, если искренней будет она.

Не обманешь народ. Доброта — не доверчивость. Рот,
Говорящий неправду, ладонью закроет народ,
И такого на свете нигде не найти языка,
Чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.

Путь певца — это родиной выбранный путь,
И куда ни взгляни — можно только к народу свернуть,
Раствориться, как капля, в бессчётных людских голосах,
Затеряться листком в неумолчных шумящих лесах.

Пусть возносит народ — а других я не знаю суде́й,
Словно высохший куст,— самомненье отдельных людей.
Лишь народ может дать высоту, путеводную нить,
Ибо не́ с чем свой рост на отшибе от леса сравнить.

Припадаю к народу. Припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в её языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.


Любопытно, что большую часть жизни Бродский как раз измерял свой рост «на отшибе от леса» — и, может быть, мерил его самим масштабом этого «отшиба»; но поэт имеет право на кратковременные заблуждения и «заячьи петли». Вопрос только в том, что это не заблуждение, а прорвавшееся глубокое убеждение: для Бродского масштаб — ключевое понятие («величие замысла»), а потому народ для него — серьёзный аргумент. Он о нём думает и себя с ним соотносит.

То, что для Бродского русское было важнее и авторитетнее советского, совпадает с его регулярно отмечаемым (несмотря на цикл рождественских стихов) предпочтением Ветхого Завета Новому. Он говорил о том, что в христианстве ему видится нечто вроде торга — веди себя хорошо и будешь любезен Господу, тогда как Бог Ветхого Завета иррационален, карает и милует по собственным, непостижимым для человека критериям. Советское — продолжение традиций Просвещения, рациональных и даже, пожалуй, плоских с точки зрения архаики. Напротив, русское педалирует собственную иррациональность,— отсюда и часто декларируемая любовь Бродского к Достоевскому, который рациональность считал проявлением лакейства.

Надо иметь в виду, как заметил проницательный культуролог, что «русское» образца шестидесятых — не совсем то, с которым мы расстались в 1917 году,— хотя и тогда оно уже, прямо скажем, подгнивало. «Русское» 1960-х годов, взятое на вооружение деревенщиками, «тихими лириками», поэтами круга Кожинова и политиками круга комсомольского секретаря С.Павлова,— это русское, полежавшее под советским, обретшее черты истинно Достоевской «подпольности» и болезненной обидчивости, сентиментальности в сочетании с агрессией. Но психологически этот тип личности Бродскому как раз ближе — потому что в его любовной лирике как раз присутствуют эта сентиментальность и агрессия, сочетание odi et amo, самоумаление и самооправдание. Ресентимент, как его определяет Ницше в работе «К генеалогии морали», может распространяться не только на отношения с Родиной или внешним миром, но и на вещи совершенно неполитические вроде любви и ревности; и этот набор эмоций был Бродскому присущ давно, задолго до стихотворения «На независимость Украины», написанного именно с позиций мужской обиды после ухода ветреной возлюбленной, обязанной нам, понятное дело, всем.

Книга в малой серии «ЖЗЛ», написанная Владимиром Бондаренко и снабжённая предисловием Юнны Мориц, тоже не справилась бы с производством Бродского в имперские классики… если бы не помощь самого поэта. Очень многое в поэтике и биографии Бродского подразумевало именно такую реакцию. Возможно, что сам он был бы в ужасе от такой идентификации, но, может, ему бы это даже польстило — он любил всякие авантюры и с равным презрением отзывался как о консерваторах, так и о либералах. Отдельный вопрос — насколько поэт отвечает за своих поклонников (чаще всего противных, как любой фанат), но Бродского с русским миром роднит весьма многое. Пожалуй, большее — и более значительное,— чем с либералами. А что он еврей — так он, во-первых, сам говаривал, что он плохой еврей, и потом — они теперь и евреев берут: «Хватай любого, будь он даже брянский волк». Разобраться в имперских и — более того — почвеннических корнях поэтики Бродского давно пора, никак не посягая на его масштаб, но и не преувеличивая его: сегодня уже ясно, что он достойный представитель своего поколения, в одном ряду с той же Мориц, Кушнером, Чухонцевым, Евтушенко (хотят они оба такого контекста или нет), Вознесенским и Юрием Кузнецовым.

Бродского роднят с русским миром три главные черты, которые в его поэтике очевидны с самого начала, до всякой идеологии (стихотворения на политические темы стали у него появляться сравнительно поздно, начиная с «Речи о пролитом молоке» (1968), да и там нет ничего антисоветского). Во-первых, это логоцентризм, или, проще говоря, обожествление языка, речи, творческого процесса как способа гармонизации мира. Особое значение, придаваемое слову, речи, риторике,— своего рода гиперкомпенсация за неудачи, преследуемые русских на иных фронтах. Вообще ключевое русское слово — вовсе не «авось», а «зато». «Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей, а также в области балета мы впереди планеты всей». «Зато у вас негров линчуют». Главная мысль многих поздних стихотворений Бродского — «Пьяцца Маттеи», «Пятая годовщина», «Приключилась на твёрдую вещь напасть» — заключается именно в этой компенсации: пусть любимая принадлежит другому, пусть Родина изгнала лирического героя — зато у него есть поэтическая речь.

Для русского мира эта установка на слово — в противовес реальности — чрезвычайно характерна, да слово и есть единственная реальность. Кроме того, характерен — и не столько в советской, сколько в русской риторике — сам ход мысли: мы самые бедные, загнанные, окружённые врагами, но у нас есть то, чего нет у вас: особая, завещанная предками, духовность. И пусть эти предки у Бродского — не деды, которые поливали кровью родную землю и т.д., а Гораций или Оден: опора на великое прошлое, отсылка к традиции здесь те же самые. В сущности, Бродский стал любимцем студентов и средних интеллигентов (а не продвинутых интеллектуалов) именно тогда, когда в положении его лирического героя оказалась вся Россия: сначала уехал он, а потом вынужденными эмигрантами стали все — потому что из-под них уехала страна. Помню, как ровно об этом писал я в том же «Собеседнике» в статье «Двадцатая годовщина» — к двадцатилетию отъезда Бродского (1972—1992).

С тех пор положение ухудшилось: у эмигрантов выработались все эмигрантские комплексы, и, подобно одиночке в огромном чужом мире, они вообразили себя островком морали и таланта среди всеобщей бездуховности. Любопытно, что у самого Бродского такого комплекса не было — он Америку благодарно полюбил. Но наше положение было хуже: мы остались эмигрантами на своей земле, никто не дал нам Нобеля и не сделал поэтом-лауреатом, так что комплексы у нас не столько имперские, сколько брайтонские, а брайтонскую публику Бродский терпеть не мог. Когда Россию вбросили в открытый мир, она предпочла замкнуться в себе (см. концепцию Вадима Цымбурского «Остров Россия») — как эмигрант, принципиально не желающий учить новые языки. Именно эмигрантская боль диктовала многим желание поехать в Новороссию и построить там «правильную Россию»: правильная Россия всегда почему-то строится вне государства российского.

Отсюда вытекает вторая особенность поэтики Бродского — её риторический характер. В этом смысле он наследует Маяковскому, сходство Бродского с которым точно уловил ещё Юрий Карабчиевский. Россия верит не в факты, а в лозунги; что красиво сформулировано, то и правда. Поэт риторического склада даёт читателю именно формулы — и не важно, что в разные времена они друг другу противоречат: весьма трудно поверить, что одна и та же рука писала «Памяти Жукова», «Письмо генералу 2» и, допустим, «Стихи о зимней кампании 1980 года» или «Развивая Платона». Но поэт этого типа говорит не то, что ему кажется верным, а то, что кажется хорошо звучащим. В некотором смысле он раб своего голоса. Маяковский одинаково убедителен в милитаристских стихах 1914 года и пацифистской поэме, написанной два года спустя. В стихах Бродского на читателя действует не мысль — чаще всего довольно тривиальная, порой даже обывательская, обывателю очень нравится, когда его мысли излагаются так энергично,— а интонация, напор, риторика.

Бродский, как отмечали Лидия Гинзбург и Владимир Новиков,— поэт без метафоры, место метафоры у него занимают определения. Читая Бродского, мы часто радуемся совпадениям — с нашими чувствами и нашим опытом,— но почти никогда не удивляемся. Читательские эмоции, которые он эксплуатирует,— эмоции сильные, но не слишком высокие; в любовной лирике это прежде всего чувства оскорблённого собственника, в лирике метафизической — мысль о торжестве смерти, о непреодолимости времени, о безответности религиозного чувства (

Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье…


). Кстати, и русская подчёркнутая религиозность — по крайней мере в государственной практике, да и в частной жизни,— ограничивается риторикой, а не благими делами и уж никак не богословскими прозрениями. Это вера без Бога, в которой качество подменено количеством, а глубина — напором.

И отсюда третья, весьма важная черта поэтики Бродского: это особое внимание, уделяемое количественным показателям. Наполеон говаривал, что Бог на стороне больших батальонов; это преклонение перед количеством, массой, объёмом характерно и для Бродского, видевшего в Америке ещё одну империю, с которой только и позволительно изменить прежней. Он — мастер длинного стихотворения, полного гипнотизирующих повторов, не развивающего мысль, а гоняющего её по кругу. Он любит большие человеческие массы, и слово «народ» для него — отнюдь не пустой звук; его восхищала в ссылке мысль о том, что он — часть огромного людского массива, выходящего на работу в семь утра. И это не самоутешение — это вполне органичное самоощущение: его и в Штатах восхищало то, что «всего много». Русский мир тоже любит брать величием (читай, количеством) — часто в ущерб качеству. Не зря Бродский, оценивавший себя весьма объективно, выше всего ставил короткие стихи из цикла «Часть речи» — они и в самом деле самые яркие.

Сегодня Бродский превратился в памятник — апологеты русского мира всё стараются максимально омертвить, поскольку мёртвые тоже в большинстве. Пожалуй, в его случае логично говорить не о «присвоении» его самой агрессивной частью русского общества, а о том, что своя своих наконец познаша. Но поэтических заслуг Бродского это никак не умаляет: он сформулировал то, что веками бродило в крови, дал этому выйти на поверхность и, значит, наполовину преодолел. Бродский — безусловно выдающийся поэт. Но ведь и русский мир — выдающееся явление, а о знаке этого явления — плюс или минус, вопрос или восклицание — будет судить история. Жаль только, что место Бродского в истории литературы — как и место Вагнера в истории музыки — будет теперь зависеть именно от этой оценки.
This page was loaded Sep 16th 2019, 11:06 pm GMT.