?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков НОННА СЛЕПАКОВА (из сборника «Шестидесятники: литературные портреты») 
7th-Aug-2019 01:04 pm
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

текст 2010 года; переработан; впервые опубликован в «Избранном» Нонны Слепаковой — в 5-м томе

Нонна СлепаковаНонна Слепакова

окончание, начало здесь


Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарём — по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) — и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. её обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли её Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем её способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский cooking тоже порой казался тяжеловат. Только я мгновенно истреблял все её запасы: аджику, которую она делала из дачных помидоров, мясо во всех видах, потрясающие пряные супы с кореньями… «Как ты жрёшь!— говорила она с негодованием, но и с оттенком зависти.— Какая плотская жадность! Ты и с бабами так же? Лёвка, посмотри, как жрёт жадный жидок!» К моему приезду всегда закупались сардельки, а когда мне случалось пойти в гости к какому-нибудь другому литератору, Слепакова ревниво говорила: «Иди, иди! Там тебя никто не накормит сардельками!» И действительно — в лучшем случае так, чаек с конфеткой… Конечно, она умела при всей этой роскоши тратиться по минимуму: жарила дешёвые кулинарные котлеты на гусином жире, выходило превосходно.

Слепакова всю жизнь решала литературные задачи исключительной сложности. Углубляться в них — значит использовать множество специальных терминов и знаний. Скажем лишь, что она пыталась вслед за Некрасовым и Слуцким, хотя и собственными способами, сформировать новый поэтический язык, на котором можно было бы говорить не только о реалиях современности, но и о самых больных и напряжённых её проблемах. Сочетание интимности и пафоса, бытовой приземлённости и метафизической страстности — вот её авторская метка. Чтобы сгустить быт до метафизического явления, физически передать его вязкость (в кино это сделал Герман в «Хрусталеве»), надо было научиться писать необыкновенно плотно. Вот эта плотность, точность, вещность, от которой начинаешь задыхаться, искать выхода, прорыва (выход же может быть только вверх), и предопределила ту яростную интонацию вопрошания, диалога, иногда требования, которая так поразила читателя в религиозной лирике Слепаковой. Чем сильнее давление, тем мощнее напор, чем больше унижений, тем бесспорнее компенсирующее величие, чем гуще и вязче повседневность — тем с большей страстью устремляются ввысь голос и взгляд.

«Нонна — невероятно богатый человек,— говорил о ней её друг, поэт Александр Зорин.— Она может запросто сесть к столу и написать шедевр».

Своё богатство она сознавала. «Вот я и думаю, Быкочка,— сказала она в ответ на мои восхищения кассетой её ранних песен,— не слишком ли много мне было дано?»

Наверное, на людей, воспитанных дефицитами и недостачами, обделённых дарованиями или внутренней свободой, это производило впечатление избытка, который надо ещё и вместить. Оттого не всякому собеседнику было с ней легко, не всякий был ей интересен, и многие приятели, к которым она привязывалась быстро и безоглядно, впоследствии отсылались со двора. Причин было две: либо она замечала, что из неё начинают «тянуть», то есть пользоваться её идеями и наработками в своих целях, либо, напротив, к ней начинают относиться свысока. В последнем случае она ставила на место так, что человек забивался по шляпку.

Как-то едем с ней в троллейбусе, только что она купила первую в своей жизни норковую шубу (с гонорара за переводную книгу фэнтези). Какая-то тётка, наглая, красная, рвётся в проход: «Пустите! Пустите!»

Слепакова, ледяным тоном:

— Почему я должна вас пускать? Вы думаете, вы лучше меня? А по-моему, вы отвратительны!

Я хотел спрятаться, честно говоря. Тётка, по-моему, тоже.

Поразительна была её отзывчивость — поистине «всемирная» — на интересный сюжет, забавный замысел, соревнование, то есть на любой творческий выход из ситуации. Полный классический сонет на заданную тему — катрены на две рифмы, терцеты по схеме АБВАБВ — Слепакова писала за три минуты, никто не мог быстрее. Как бы плохо она себя ни чувствовала, литература была её прибежищем и спасением — и литературным разговором, конструированием сюжета её можно было отвлечь от чего угодно. Помню, она лежит больная, в гриппе, в жару, попросила чаю — мы с Мочаловым вносим чашку, печенье, молоко… Неожиданно она начинает хохотать.

— Величество, в чем дело?

— Слушайте, картина «Некрасов и Достоевский у постели больного Белинского!». Быка, садись сюда, ты будешь Некрасов!

Свой рассказ «У него ещё есть время», замечательный фантастический опус, она придумала на моих глазах. Мы сидели у неё на кухне, уютной, большой и тёплой кухне с её любимыми фарфоровыми тарелками, гжелью, с расписной разделочной доской — подарком Евгении Перепелки (на доске — летящая в ночном небе Слепакова в ночной рубашке, с выпученными глазами, чуть ниже кроткий Мочалов с чайником и рыжий Куня, самый любимый из всех её бесчисленных котов. Подпись: «Снова поэты по небу летят — в Совпис попал реактивный снаряд»… «Совпис» — издательство «Советский писатель», где вышли все её прижизненные книги, кроме последней). И вот сидим мы на этой кухне, и разговор идёт о книге Горького «Землетрясение в Калабрии и Сицилии» — катастрофа была знаменитая, ставшая в начале века наряду с «Титаником» предвестием великих катаклизмов.

— Величество,— говорю я,— а вот представьте ситуацию: вы в Калабрии. За сутки до землетрясения. Вы о нём знаете, но не имеете права никому говорить. В ночь уходит последний поезд: уехав на нем, вы будете в безопасности. Вы можете косвенно, намёками предупредить кого-то, но так, чтобы не проговориться. Или увезти одного человека, допустим. Что вы будете делать?

Она воспламенилась мгновенно.

— Это сюжет! Представляешь, я их предупреждаю, говорю, что надо уходить, а они мне — да у нас крыша не чинена… Сидит какой-нибудь итальянский рабочий, чинит крышу. А я ему пытаюсь втолковать: дурак, завтра не будет ни тебя, ни крыши! Нет, чинит… Естественно, ты бы увёз бабу. Но баба может оказаться замужем и не хочет покидать мужа, а ты её уговариваешь, что надо уйти, что завтра будет поздно… но она ничего не хочет понимать, то есть отдаться тебе она готова, а уйти с тобой не может…

— И я уезжаю, и в последний раз вижу обречённый город.

— Или остаёшься, в надежде, что ради тебя Бог его пощадит. Это ничего себе, это можно сделать…

Она за неделю написала блестящий фантастический рассказ, тут же напечатанный сначала (с купюрами) в «Собеседнике», в рубрике «Триллер», а потом в «Дне и ночи», уже полностью. Главному герою, в благодарность за сюжетный первотолчок, были приданы некоторые мои черты — мучительная жажда удержать каждый проходящий миг, неумение жертвовать им. На этом держался весь сюжетный механизм. Думаю, отчасти она там и с собой сводила счёты (и вообще бичевала меня за многие собственные пороки, узнаваемые в ученике). Эта жадность была и её чертой. Даром что жертвовать она с годами научилась:

Вот юность и любовная невзгода.
Не помню точно, дождик или снег,
Но каменная мокрая погода
Способствует прощанию навек.
И уж конечно, пачку старых писем
Решительно мне друг передаёт,
И свист его пустынно-независим,
Как дождь ночной, как лестничный пролёт.
Он отрешённо втягивает шею,
Его спина сутула и горда…
И обречённой ясностью своею
Ещё пугает слово «никогда».


Ещё пугает; потом, вероятно, перестало, ибо всё стало можно превратить в литературу — единственную и щедрую компенсацию.

Какие, кстати, упоительно точные стихи, какая чеканка слов, тоже способствующих прощанию навек! Это в ней было — не побоюсь сказать, что она любила и умела ссориться: пастернаковская «страсть к разрывам», попытка заново осознать ценность связи, почувствовать боль — хотя бы ценой окончательного отказа. Она ничего не умела просить и добиваться — ей проще было отказаться. В этой поэтике отказа Слепакова не знает равных, длить фальшивые отношения и скучные разговоры она не умела, множество стихов не публиковала только потому, что, по её мнению, они недотягивали до лучших, которые она отбирала крайне придирчиво. Такую роскошь могут позволить себе только настоящие богачи, и от любой оборванной связи, романа, разрыва ей в самом деле было куда вернуться. Был стол, была машинка «Комтесса» — то, что не предаст.

Кстати, о творчестве как об универсальной компенсации. Она не очень-то любила переводить, но это был её хлеб, и хлеб она отрабатывала честно: из неудобоваримых чужих текстов по своей рецептуре изготовляла калорийную и сочную еду. Допустим, переводит она нудную детскую повесть про мышонка-подкидыша, найденного в четверг и за это прозванного Четвергом (Четвергоша, перевела она). Я был взят для изготовления подстрочника и прояснения темных мест — всё-таки её английский был книжный, диккенсовский, со мной получалось быстрее. Я дословно и коряво переводил вслух, она быстро превращала фразу в удобоваримую, в день мы такими темпами варганили страниц тридцать, причём я засыпал, а она ещё садилась перебелять: двужильность её поражала всех. Не говорю здесь о бредовости ситуации, когда большой поэт должен зарабатывать переводами всякой ерунды; в конце концов, это тоже литература. Не худший вид заработка, грех роптать. Она поверяла свою жизнь критериями XX века, а потому не брюзжала: если и ругала наши времена, то за нищету стариков, а не за собственную подёнщину.

Так о мышах: под конец они плыли на корабле на родину после долгих странствий и обретения каких-то там сокровищ, корабль тонул, но хитрые мыши успевали надуть воздушные шарики — естественно, припасённые Четвергошей,— и дружественный ветер относил их на берег. За неделю мышиной эпопеи все персонажи, включая старого мыша-ветерана Харриса на деревяшке, затрахали нас до такой степени, что я с мстительным восторгом предложил:

— Ваше величество, я не могу больше про мышей! Давайте напишем альтернативную концовку — про то, как они все накрылись!

Слепакова издала характерный смешок:

— То есть потонули?

— Ну да! Только надули они не шары, а…

— А, естественно, гондоны! У Четвергоши было с собой несколько пачек гондонов, он рассчитывал перетрахать всех сестёр, но тут подул ветер, гондоны полопались, и все они попадали в воду…

Мы примерно с полчаса с садистской жестокостью писали последнюю главу, в которой все ненавистные нам герои торжественно потонули в бурном море. Представив этот мрачный, натуралистический финал совершенно слюнявой пуританской сказки, мы отчего-то хохотали с особым цинизмом. Естественно, потом всё было переведено как надо, но душу, что называется, отвели.

Были ли у неё романы? Естественно, были. До Льва Всеволодовича была любовь с мрачным поэтом и художником, впоследствии спившимся и погибшим,— он бы не увлёк её, конечно, на своё дно, в подполье, но крови, думаю, попортил немало. Был роман с Городницким, многократно дравшимся из-за неё. Мочалов, вдовец с двумя дочерьми, получил от своего друга Глеба Семёнова — руководителя лучшего питерского ЛИТО — задание проследить за ростом молодого и буйного дарования и следил за ним с тех пор без малого сорок лет.

Он старше её на восемь лет и потому не завидовал, не комплексовал, умел осадить и успокоить. Он не менее талантлив и образован, а потому не ревновал к успеху и не пытался тут же принизить её поэтическую удачу — наоборот, всячески поддерживал в Слепаковой уверенность в себе (в сообществе поэтов это редкость). Идеалом отношений для неё всегда было сотворчество, товарищество. Если этого не было — пребывание наедине с чужим в сущности человеком внушало страх, почти мистический. Об этом было гениальное её «Предчувствие»: «За нашим домом в темноте следят сто тысяч глаз, ночные бабочки — и те из тьмы глядят на нас… Что за спасение — сосед, что толку звать его? Для нас двоих — соседа нет и нету никого…»

Зато со своими она не боялась никого и ничего, вообще не обращала внимания на опасность или холод: помню, в три часа ночи по пустой Петроградской при диком холоде возвращаемся из гостей (она меня знакомила с приятелем-художником, мы долго сидели в его уютной, готической мастерской на чердаке, был ещё цел призрачный, богемный окраинный Петроград). Народу никого, такси нет, стужа под тридцать — она идёт по трамвайным путям, монументальная, красивая, в шубе, среди ночных громад стиля модерн, под бархатным небом, и рассказывает мне что-то готическое (умела и любила рассказывать страшное). Меня всего трясёт — естественно, не от холода. Она страшно довольна произведённым эффектом.

Классикой будет, я уверен, любимое её стихотворение «Последние минуты», слишком длинное, чтобы выписывать целиком, слишком совершенное, чтобы цитировать. Там героиня прощается с возлюбленным после путешествия, которое — она уверена — будет последним: они прощаются в её подъезде, он провожает её до квартиры — и ей стыдно за свою улицу, нелепо искривлённую, за весеннюю льдистую пыль, за немытую лестницу, за тесную прихожую… но когда возлюбленный уезжает, радуясь освобождению,— она стыдится уже того, что «пустое приключенье» так на неё подействовало, и всё родное уродство оборачивается счастьем. Это, кстати, было в ней очень цветаевское: не любя цветаевскую поэтику, любила её этику. «Не ругайте своего при чужом: чужие уйдут, свой останется».

Её величество любила солёное русское слово. Она владела им виртуозно и главные свои запасы в этом смысле почерпнула у Мочалова, который во время рыбалки чудесным образом преображался из благообразного искусствоведа в уличного пацана. Её поэма «Лука Мудищев в XX веке» была издана в серии «Художественно-уникальные издания» вслед за Барковым и стала бестселлером. Это гомерически смешное произведение увековечило и меня: там описывается, в частности, штурм Белого дома в 1991 году.

Поэты Быков, Степанцов,
Преображаяся в бойцов,
Походно жрут сгущёнку с блюдца;
Там на бинты дерут плакат;
Там митингуют; там е…тся
Под сенью хлипких баррикад…


Анекдоты её и шутки никогда не были циничны — всегда умны и смешны, даже когда речь шла о самых тонких и щекотливых материях. Великолепна была её мистическая поэма «Жопа» — о том, как главный герой лишился названной части тела в результате таинственного заклятия. Гений гениален во всем, и там были строки истинно медного звучания: «Где разрезает дикий край, как нож, бурливая Смоленка, есть дикий остров Голодай трансцендентального оттенка…» Сколько всего лежит в её архивах! Слепакова сделала невероятно много, и едва ли не главной её мукой была невостребованность. Стоило войти в какую-нибудь стаю — демократическую или антидемократическую — и издания, статьи, выезды за границу были бы обеспечены. Но — «У сильных, как всегда, в полузапрете, у слабых, как всегда, в полубойкоте, я вновь — нелепый валенок при лете, селёдочное масло при компоте». Ни сектантство и подпольные комплексы диссидентов, ни лоск и тупость официоза, ни вороватое торжество временно победивших меньшинств, ни квасная истерика патриотов её не устраивали. Оттого и друзей у неё было немного, но уважением она пользовалась всеобщим и даже опасливым — все знали, как она может засветить, её эпиграмму и кличку не ототрёшь никакой пемзой. Пример — чтобы не обижать никого другого: у меня был такой стишок — «Похвала бездействию». «Зане вселенской этой лаже — распад, безумие, порок,— любой способствует. И даже — любой, кто встанет поперёк». Она немедленно дописала: «Пророк, предсказывай разруху, эсхатологию глаголь. Встать поперёк не хватит духу — ты по привычке ляжешь вдоль». Обидно, но классно.

Она любила экспромты — и в жизни, и в литературе — и во всем находила возможность игры, приключения. Вот с кем вообще не могло быть скучно! Сидим однажды на той же её кухне, пьём пиво: я, она и Парчевская. За пивом, естественно, послали меня с огромным бидоном, и я бегал в зелёный ларёк на углу Лодейнопольской. Рядом продавались раки; Слепакова учила нас их правильно есть, приговаривая: «Какие мелкие… Разве это раки? Это онанизм!» Вдруг, на втором примерно бидоне, она увидела на крыше маленького котёнка, который там сидел и мяучил, не в силах слезть.

— Быка!— воскликнула она.— Немедленно спаси кота!

Коты были её страстью, она даже умела их дрессировать. Например, последнего — Мику — брала на руки и говорила: «Ну-ка, куда Мика прячется от советской действительности?!» — И он нырял ей под мышку. Ну вот, а тут котёнок. Надо спасать.

Молнией спустилась она во двор, показала мне чёрную лестницу, ведшую на крышу, и я полез — нагрузившийся пивом, изрядно неуклюжий, но красный от бесстрашия. На крыше мой пыл несколько охладился — дом высокий, постройки 1911 года, вокруг простирается Петроградская сторона, вдали золотится Исаакий,— а к тому же весна, крыша скользкая, я шёл по ней, левую ногу ставя по одну сторону конька, а правую по другую, чтобы уж в случае чего не скатиться вниз, а хоть сесть на шпагат. Самое трогательное, что кот, увидев приближающегося меня, стремительно дал деру и сбежал через слуховое окно, а вот меня снимали всем домом — из каждого окна высовывался мужик в майке или баба в бигудях, давали советы… Громче всех командовала Слепакова: «Ну, смелее! Чего ты трясёшься! Лёвка бы давно слез!» Кстати, любимой фразой Слепаковой была цитата из «Невероятных приключений итальянцев в России»: «Сокровище лежит в Ленинграде… подо львом»…

Любила она и фотографироваться на фоне бесчисленных ленинградских львов — обычно садясь на них верхом и поглаживая гриву.

А девиз свой Слепакова сформулировала так же легко, как и всё, что делала (натуги и паучьей серьёзности она не выносила):

— Я знаю, как надо жить, но я так жить не хочу.

Это и моё золотое правило.

Непогоды в её стихах было много, и советская цензура безжалостно вымарывала из её книг лучшие стихи — на том основании, что у сборника и так слишком мрачный колорит. И оставалось за бортом едва ли не лучшее:

Как любили непогоду
стихотворцы старины!
В дождь и снег, в большую воду
были просто влюблены.

Дождь с упорством аккуратным
монотонит не спеша,
под подъездом под парадным
мокнет ржавая душа.

А пурга такая, Спасе,
что воистину простор
то ли бесу, то ли массе,
то ли выстрелу в упор.

Стихотворцы, как вы правы
в этой сумрачной любви!
В дождь ансамбли величавы,
схожи граждане с людьми.

Дождь пройдёт — и загуляет
равнодушный каннибал,
что дышать мне позволяет,
мне за тихость ставит балл…

На окно аппаратуру
ставит добрый людоед.
Веселят его натуру
водка, музыка и свет.

Солнцем сладко припечённый,
он глядит из шалаша,
визгом Аллы Пугачёвой
мысли смертников глуша.


«Простодушный плач», стихи памяти кота, выбрасывали из книжки тоже. «Советский кот умереть не может»,— говорила она. Стихи эти — из самых у неё пронзительных, доводящих до слёз. Тот свет представляется ей в этих стихах как некое джунглево-звериное, мауглиное, счастливое царство (она всерьёз верила, что в неё переселилась душа Киплинга: он умер ровно за девять месяцев до её рождения, писал, как и она, баллады и прозу, любил котов…).

Там для сфинксов есть загоны,
Есть вольеры для орлов,
Есть пруды, где спят драконы
В семь и более голов.

Неужели там не будет
Места рыжему коту?
Бог воздать ему рассудит
За болезнь и маяту.

Даст пригрева, пропитанья,
Шкурку новую пошьёт,
Для спортивного хватанья
Тень мышиную пришлёт…

Там, усвоив эту байку,
Кот воссядет, как мудрец,
Терпеливо ждать хозяйку —
И дождётся наконец.

Если ж я не встречу тамо
Рыжей ласки и ума —
Так тот свет, замечу прямо,
Никакой не свет, а тьма!


Она была противопоставлена современной ей петербургской поэзии — не только тем, что предпочитала короткую строку, не только тем, что культурные реалии в её стихах подаются впроброс, ненавязчиво и уж никак не доминируют (ибо это её среда, она коренная ленинградка — что ж ей педалировать то, что с детства стало естественно, как воздух?). Её поэзия жарка и непосредственна при всем формальном совершенстве и чеканности, при всей органике речи. И этот жар — бесстрашие жить на всю катушку, думать и чувствовать quantum santis, когда все отделываются полужизнью и получувством,— и был её способом существования и сочинительства. Знала, как надо, но жила и действовала по полной программе — не сообразуясь со скудостью окружающих времён.

Нонна Слепакова умерла 12 августа 1998 года.

До последнего дня она работала.

Её провожал почти весь литературный Петербург, во всяком случае, вся её генерация, и много в том числе мужчин, в разное время любивших её. «Молодая, красивая женщина»,— в крайнем изумлении говорил один из них. Она действительно до конца жизни была молодая и красивая женщина — сбылись её стихи об Ахматовой, где старуха на её похоронах спрашивает: «Сколько ей было?»

Я ответила: семьдесят шесть.
И она, машинально рыдая,
Прошептала: «Ещё молодая!»
Я подумала: так ведь и есть.


Труднее всего избавиться от пресловутого ожидания «смешка за левым плечом», от попытки взглянуть на Слепакову, её жизнь и тексты чужим и недоброжелательным взглядом. Я не задаюсь вопросом, откуда у неё было столько недоброжелателей, потому что это понятно: слишком многих она отменяла своим существованием, и потом — слишком хорошо она себя вела, несмотря на талант, которым многое оправдывают и на который предпочитают списывать любые грешки. Слепакова по самому строгому счету не совершила в жизни и литературе ни одной гадости, ни в чём не пошла поперёк себя, а это на вкус людей мелких и мстительных совершенно непростительно. Кроме всего прочего, она была в литературе убеждённой одиночкой и нравилась только таким же одиночкам, вроде Слуцкого, с удивлением и радостью сказавшего о первых её стихах: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского тоже».

Она умела радоваться чужим успехам и признавать талант людей, не любивших её или нелюбимых ею. Она умела абстрагироваться от личных пристрастий и заморочек. Она помнила добро. В общем, я ни разу не заметил за ней не только безнравственного, но и попросту некрасивого поступка. И потому ей даже нравилось становиться мишенью для всякого рода подонков, выбиравших её немедленно и безошибочно: так они лучше раскрывались и делались всем видны.

Смею думать, я перенял у неё эту стратегию.

Однажды она водила меня в окрестности яхт-клуба на Крестовском, где часто гуляла со своими мальчишками, и рассказывала, какое прелестное это было место в сороковые-пятидесятые, каким праздником запомнился ей ЦПКиО на Елагином — про этот парк написала она потом одно из лучших поздних стихотворений — о прогулке с матерью. «И всё ж сидела с ней на той скамейке, на Масляном лугу, к дворцу спиной, где муж-фотограф снял её из «лейки» — разбухшую, беременную мной». Это едва ли не самый сильный финал во всей её лирике — ошеломляюще-внезапный, жестокий, с тем сочетанием надрывной любви и ненависти — к себе, к собственному прошлому, к ближним,— которым всегда обжигают её стихи. Её тянуло именно туда — ко временам детства, в котором корни всего, к страсти и напряжению тех школьных травль, к советской перекрытой, перегретой теплице, к её адской духоте. И гулять она любила на островах — на которых, кстати, неизменно вспоминала Блока: «…вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…» Помню, как она показывала мне эти оснеженные колонны летнего театра, пустовавшего зимой.

И вот, присев отдохнуть и покурить на берегу возле яхт-клуба, она вдруг сказала:

— В лучшем случае из тебя получится такая же дрянь, как я.

Надежда на это не покидает меня и сейчас.
This page was loaded Nov 12th 2019, 7:34 pm GMT.