?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков ВАСИЛИЙ АКСЁНОВ (из сборника «Шестидесятники: литературные портреты») 
10th-Aug-2019 03:03 pm
berlin
Дмитрий Быков «Шестидесятники: литературные портреты» // Москва: «Молодая гвардия», 2019, твёрдый переплёт, 375 стр., иллюстрации, тираж: 1.000 экз., ISBN 978-5-235-04289-6

первая часть публиковалась в журнале «Дилетант» — №4, апрель 2014 года; вторая часть с сайта «GZT» — 4 августа 2009 года; третья часть из журнала «Литература» — №4, апрель 2013 года; интервью из журнала «Столица» — №1, 1 января 1995 года

Василий АксёновВасилий Аксёнов

окончание, начало здесь


3

Рассмотрим теперь два рассказа, написанных и напечатанных почти одновременно. Это «Победа» Василия Аксенова, впервые появившаяся в «Юности» (1965), и «Победитель» Юрия Трифонова («Знамя», 1968).

«Победа» проанализирована многократно и детально, о «Победителе» не написано почти ничего — разве что есть восторженный отзыв в письме Александра Гладкова автору («огромный тяжёлый подтекст… невозможно пересказать…»). Слава богу, учитель свободен в выборе литературы, и я на уроках даю этих двух «победителей» для сравнения. Школьники реагируют на оба текста весьма заинтересованно — ясно, что гротескная и сюрреалистическая «Победа» при чтении вслух воспринимается гораздо живей, с неизменным хохотом, но тут всё зависит от темперамента: есть люди, которым меланхоличный «Победитель» ближе, поскольку тема смерти, всегда жгуче интересная в отрочестве, тут выведена на первый план. Симптоматична сама ситуация, когда два гранда городской прозы одновременно пишут рассказы о поражении, замаскированном под победу, и о том, как теперь с этим поражением жить. Можно в нескольких словах пояснить на уроке литературную ситуацию второй половины шестидесятых — гибнущую оттепель, судьба которой стала очевидна задолго до августа 1968 года, депрессию и раскол в интеллигентских кругах и кружках, ощущение исторического тупика. Немудрено, что в обоих рассказах речь идёт о сомнительных, закавыченных победителях: герой Трифонова, который и на парижской Олимпиаде прибежал последним, в буквальном смысле бежит дольше всех и выигрывает в качестве приза такую жизнь, что другой герой рассказа — Базиль — в ужасе отшатывается от этого зловонного будущего. Молодой гроссмейстер у Аксёнова победил Г.О., но победителем-то оказывается именно тупой, жестокий и с детства глубоко несчастный Г.О.: «Мата своему королю он не заметил». В результате ему торжественно вручается жетон — «Такой-то выиграл у меня партию».

За каждым из этих двух текстов стоит серьёзная литературная традиция: Аксёнов — хотя к этому времени, по собственному свидетельству в разговоре с автором этих строк, он и не читал ещё «Защиту Лужина»,— продолжает набоковскую литературную игру, стирая границы между реальными и шахматными коллизиями. В «Победе» вообще много набоковского — его упоение пейзажем, вечное сочувствие к мягкости, деликатности, артистизму, ненависть к тупому хамству. Трифонов продолжает совсем другую линию, и тут от источника не открестишься — Хемингуэя в России читали все, а не только писатели, и хемингуэевский метод в «Победителе» налицо: Гладков прав, сказано мало, высказано много, подтекст глубок и ветвист.

Трифонов и Аксёнов продолжают в шестидесятых вечный спор Наба и Хэма — двух почти близнецов, снобов, спортсменов, почти всю жизнь проживших вне Родины, хоть и по совершенно разным причинам. Оба родились в 1899 году. Оба прошли школу европейского модернизма. Оба синхронно опубликовали главные свои романы — соответственно «Дар» (1938) и «По ком звонит колокол» (1940). Оба недолюбливали (правду сказать, ненавидели) Германию и обожали Францию. При этом трудно себе представить более противоположные темпераменты; любопытно, конечно, пофантазировать, сколько раундов выдержал бы Н. против X.,— боксом увлекались оба, Хэм был плотнее, Наб выше, тоньше, но стремительней. Хэм любил поболтать в кругу друзей, сколько раундов выдержал бы он — в гипотетическом литературном соревновании, просто терминология у него была боксёрская,— против Флобера, Мопассана… «Только против Лео Толстого я не пропыхтел бы и раунда, о, нет. Черт возьми, я просто не вышел бы на ринг» (конечно, он не читал «Гамбургского счёта» Шкловского). Преклонялись они перед Толстым одинаково, почитали и Чехова, и Джойса,— но в остальном… Отзывов Хэма о Набе мы практически не знаем, литературной сенсации под названием «Лолита» он вовсе не заметил, да и не до того ему было; Набоков про Хемингуэя сказал убийственно смешно, обидно и неточно. «Хемингуэй? Это что-то about bulls, bells and balls?» — о быках, колоколах и яйцах! Каламбур, как часто у Набокова, отличный,— но Хемингуэй, как бы сильно ни волновали его колокола и быки, не говоря уж о яйцах, всё-таки о другом, и масштаб его проблематики не уступает вопросам, волновавшим Набокова; конечно, глупо рисовать Набокова запёршимся в костяную башню эстетом,— в мире мало столь мощных антифашистских романов, как «Bend Sinister»,— и всё-таки герои и фабулы Хемингуэя разнообразнее, география шире, самолюбование наивнее и как-то трогательней, что ли. Короче, обзывая его в послесловии к русской «Лолите» современным заместителем Майн Рида, Набоков выражал чувства не столько к его прозе, сколько к его Нобелевской премии 1954 года.

Интересно, что Хемингуэй был довольно славным стариком, хотя до настоящей старости не дожил,— но можно его представить примерно таким, каков Старик в последнем его шедевре: в меру самоироничным, в меру беспомощным, в меру непобедимым. Набоков, вот парадокс, был стариком довольно противным — высокомерным, придирчивым, капризным. Хемингуэй относится к старости с ужасом и достоинством — возможно и такое сочетание; он вообще очень серьёзен, когда речь идёт о жизни и смерти. Для Набокова главная трагедия — непостижимость и невыразимость мира; трагедиями реальными он не то чтобы пренебрегает, но высокомерно, мужественно, упорно отказывает им в подлинности. Он прожил исключительно трудную жизнь, ему было на что пожаловаться,— но ни следа жалобы мы в его сочинениях не найдём; он бедствовал — но запомнился барином, трудился с бешеной интенсивностью — но запомнился не работающим, а играющим. Есть особая элегантность в том, чтобы не обнажать головы на похоронах — «Пусть смерть первой снимет шляпу», как говорил у Набокова выдуманный им философ Пьер Делаланд; но есть и горькая, простая, американская серьёзность жизни и смерти как они есть, и Хемингуэй здесь по-своему трогательней, а то и глубже.

Набоков обладает безупречным вкусом, а Хэм — вкусом весьма сомнительным, хотя европейская выучка и посбила с него апломб и крутизну американского репортёра; но мы-то знаем, что для гения художественный вкус необязателен, гений творит новые законы, а по старым меркам он почти всегда графоман. И Набоков, и Хемингуэй любят общий сквозной сюжет, для их поколения вообще типичный: «Победитель не получает ничего». Фёдор Годунов-Чердынцев накануне первой ночи с Зиной оказывается у запертой двери без ключа; переживший гениальное озарение Фальтер никому не может рассказать о нём; Гумберт добивается Лолиты — только для того, чтобы потом каждый день и час терять её. Победителю достаётся только моральная победа — как изгнанному, уволенному, всеми осмеянному Пнину: утешение его — в собственной интеллектуальной и творческой мощи, в том, что он Пнин и никем другим не станет. Сам автор, триумфатор, красавец, всеобщий любимец,— формально одолевая его и занимая его место, завидует ему. Пожалуй, «Победа» копирует (бессознательно, конечно) не столько сюжет «Защиты Лужина», с которой её роднит только шахматная тема,— сколько фабулу «Пнина», где в функции деликатного гроссмейстера оказывается кроткий, любящий, мечтательный русский профессор. А торжествующая витальность, вытесняющая его из университета и из жизни,— персонифицирована, как ни печально, в рассказчике, хоть он и ничуть не похож на Г.О.

Рассматривая классический сюжет «Winner gets nothing», как и назывался один из лучших сборников Хемингуэя,— Хэм и Наб подходили к нему по-разному. Утешение проигравшего, по Набокову, в том, что в настоящей игре он победит всегда, а грубые земные шахматы — всего лишь приблизительная и скучная буквализация. Проигравший утешен — как гроссмейстер у Аксёнова — тем, что «никаких особенно крупных подлостей он не совершал», тем, что честен и чист перед собой, тем, что у него есть музыка Баха, дружеская среда и галстук от Диора. По Хемингуэю, победителей нет вообще. Побеждает тот, кто независимо от конечного результата держится до конца; тот, кто привозит с рыбалки только огромный скелет марлиня, и этот скелет олицетворяет собою всё, что получает победитель. Он совершенно бесполезный, но ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ. И по нему видно, какую великую прозу мы писали бы, если бы на пути к бумаге великая мысль не превращалась в собственный скелет. По Хемингуэю, главная победа неудачника — сам масштаб неудачи. Тот же, кому досталась удача, по определению мелок. Если герой не погибает — это не герой.

Коллизия у Аксёнова — именно набоковская: тайная радость победителя — в том, что побеждённый так и не сознает собственного поражения, в том, что «Победитель не понимает ничего». Играя в купе скорого поезда с самодовольным идиотом, не способным оценить лёгкую, летучую прелесть мира,— с идиотом, чья шахматная мысль не идёт дальше формулы «Если я так, то он меня так»,— гроссмейстер может утешаться тем, что сам он выстраивает великолепную партию, хрустальную, прозрачную, бесконечно тонкую, как бисерные хитрые комбинации в романе Гессе. Поражение, которое нанесено в России свободе, мысли, прогрессу, вообще всему хорошему, всему, что только и делает жизнь жизнью,— не окончательно уже потому, что Г.О. уже не составляет подавляющего большинства. Есть ковбои Билли и красотки Мэри, есть Рижское взморье, дачная веранда, есть среда, в которой гроссмейстер уже не одинок. Есть и хорошо простроенная ироническая самозащита — золотой жетон, знаменующий собою не столько капитуляцию, сколько новый уровень издевательства над противником.

Трифонов ставит вопрос тяжелей и серьёзней — и рассказ его появляется не в легкомысленной «Юности» (к тому же в юмористическом отделе), а в традиционалистском «Знамени», бывшем тогда оплотом военной прозы. Поражение тут не столько историческое, общественное,— сколько онтологическое (дети, как мы знаем, любят умные слова и охотно запоминают их). Советские журналисты направляются к единственному выжившему участнику второй — парижской — Олимпиады. Он прибежал тогда последним, но называет себя победителем. Почему? Потому что все остальные, попав в чудовищный XX век, сошли с дистанции, а он всё бежит свой сверхмарафон. Он одинок, выжил из ума, у него лысая голова и лысые десны, его называют грязнулей, вонючкой,— у старика никого нет, и за ним ходит сиделка; он ничего не помнит и почти ничего не понимает, но в глазах его тлеет огонёк мафусаиловой гордости — он жив! Он видит эту остренькую звезду в окне, он чувствует запах горящих сучьев из сада… И Трифонов выясняет отношения не столько с Хемингуэем, сколько с героическим поколением родителей (судьба репрессированных родителей была для него — как и для Аксёнова — вечной травмой). Эти герои полагали, что имеет смысл только жизнь, наполненная подвигами, в крайнем случае интенсивнейшим трудом. А вот поколение сыновей уже не знает, в чём больше смысла — в самосжигании, саморастрате или в выживании любой ценой; ведь, кроме жизни, ничего нет, и никакого смысла, кроме как видеть, слышать, вбирать, чувствовать,— нету тоже. Вот есть журналист Базиль, который не хочет такого черепашьего бессмертия, который жжёт свечу с двух концов,— и Юлиан Семёнов в самом деле прожил всего 61 год, буквально сгорел, оставив гигантское наследие, девять десятых которого сегодня уже забыто. И есть старик, не совершивший в жизни решительно ничего,— но он жив, и никакой другой победы не будет. Можно спорить о величии подвига, о коллективной воле, о фантастических свершениях,— но умирает-то каждый в одиночку, как писал ещё один великий прозаик XX столетия. И не смешны ли перед лицом старости и смерти все эти мысли о величии собственного дела, если само это дело к 1968 году выглядит уже обречённым? А в это время, надо признаться, в мире не осталось ни одной идеологии, с которой можно было солидаризироваться без чувства стыда: все рецепты всеобщего счастья в очередной раз треснули.

Дети обычно с удовольствием обсуждают «Победу» и почти всегда утверждают, что гроссмейстер победил независимо от авторской оценки: мат поставил?— достаточно. Заметил Г.О., не заметил — какая разница? Важен результат! Отрезвляющая реплика учителя о том, что результатом-то является золотой жетон, пролетает мимо ушей. Выиграл — и достаточно, а поняли ли дураки своё поражение — нас волновать не должно. Дети ещё малы и не понимают, что сегодняшний Г.О., торжествующий повсюду, и не только в России,— тоже ведь проиграл давно, ещё в средние века, а вот не замечает этого — и правит миром. Вероятно, происходит это потому, что главной ценностью и главной победой всё ещё остаётся жизнь — а не, допустим, правда или творчество. Побеждает тот, кто дольше всех бежит — не важно, с каким результатом. И ужасаясь этому, как Аксёнов,— в душе мы готовы скорей смириться с этим, как Трифонов. Очень уж хорошо пахнут горелые сучья.



ПРИЛОЖЕНИЕ

Разговор с Василием Аксёновым в 1994 году в Вашингтоне.

— Тоска, тоска, Василий Павлович! Валерий Попов сказал когда-то, что вместо ренессанса мы получили реанимацию. Как вы это объясняете?

— Да и реанимации-то, по-моему, нет. Мы все отравлены миазмами разлагающегося трупа, и это всё, что я вижу: поле, покрытое слизью. Для ренессанса пятидесятых было гениально простое определение: оттепель. Время это мне помнится как головокружение, какой-то пролетающий восторг… Ренессанс невозможен без авангарда, а для него нужно массовое вдохновение. Наши шестидесятые были в корне отличны от эпохи студенческих революций в Европе, их сближают напрасно. Мы наслаждались либерализмом, а Запад балдел от марксизма и левачества. В нашей оттепели было очень мало политики: это было явление артистическое, а западные революции и волнения ближе к русскому шестидесятничеству прошлого века — базаровщина, нигилизм… Свобода и новизна были, может, только в рок-музыке. А у нас вместо левачества с его агрессией было всеобщее дружелюбие, мир впервые оказался не враждебен, была даже иллюзия некоторого согласия с властью, ощущение общей цели при отдельных поправимых разногласиях… Это всё эстетика, освоение мирового культурного опыта, конец изоляции.

— Вы часто наезжаете в Москву?

— Два-три раза в год, на каникулы. У меня квартира в высотном доме на Котельнической, сын в Москве — он художник кино.

— Не вдохновляет вас Москва в её нынешнем варианте?

— Она сейчас живёт более бурно, чем Нью-Йорк и тем более чем Вашингтон, который я после долгих странствий себе выбрал. Москва суматошна. В последний раз я едва выдержал в ней полтора месяца: устал. Ощущение какого-то обмана, полного подлога. Я не совсем понимаю, что происходит. Формируется постсоветизм — общество, в котором не поменялось ничего, кроме нескольких идеологических вывесок. Качество жизни в основе своей прежнее. Окраска правительства неясна — я и не думаю, что можно говорить о какой-то окраске. Защитный цвет, мимикрия: самый вид этих людей, сидящих точно так же за теми же столами, внушает мне брезгливость не политического, а именно эстетического свойства. Я понимаю, что других взять негде, что разрушать систему могут только те, кто был её частью,— но пока эта система самовоспроизводится. Как будто они не банкроты! Как будто не они разрушили этот свой грёбаный СССР собственным бездарным творчеством! Правительство интеллигенции продержалось очень недолго. В стране складывается узнаваемая антиинтеллигентская атмосфера. Под видом правдоискателей-оппозиционеров ползёт шествие попов в обнимку со сталинскими соколами. Если революция и произошла — это не наша, это их революция. Интеллигенция уже начинает сомневаться в своём праве на существование и совершает предательство за предательством: она готова признавать правоту оппозиции, снова каяться во всем, отказываться от собственных надежд… Тех, кто из-за недовольства нынешним правительством вытесняется в оппозицию, я могу назвать только коллаборационистами. Нельзя расписываться в своей солидарности с фашизмом, если ошибок наделала демократия. Получается так, что демократическую идею присвоили бездари, патриотическую идею — подонки и спекулянты… Нужна другая оппозиция — прагматики-идеалисты. Это вовсе не взаимоисключающие понятия: нужны цивилизованные молодые люди с идеалистическими целями и прагматическими средствами. Люди, готовые реально сближаться с Западом,— потому что ничего, кроме конвергенции, нас не спасёт. Из Америки это ещё виднее.

— А вы готовы ради этого прагматического идеализма пойти против собственного народа?

— Сущность народа, вообще говоря, неясна. Под это понятие подвёрстывают в разное время разные категории населения. Сначала говорят, что народ — это все, кто доволен. Потом — все, кто недоволен. Потом — все, кто безмолвствует. Насчёт своего народа я не обольщаюсь. Для меня не тайна, что совок — концентрированное выражение всего русского. Но воевать против народа я не готов. Я готов его цивилизовать.

— Но радости-то, радости почему во всем этом нет? Ведь была же свобода!

— Она носила такой вынужденный, механический характер. И к тому же дозировалась. Я помню, что ещё в восемьдесят восьмом году большой успех имела гэбэшная провокация: в «Крокодиле» появился фрагмент из моей книги «В поисках грустного беби» — о том, как я рад, что всемирное движение к прогрессу возглавляет могущественная Америка. Я и сегодня не отказываюсь от этих слов. А они в «Крокодиле» ещё полгода потом публиковали негодующие письма трудящихся. Это такая свобода была, знаете… как вот у американских студентов в смысле секса. Мы были в этом отношении очень зажаты, а они так разжаты, что мы дети рядом с ними,— но это свобода принуждённая. Надо в определённом возрасте потерять невинность — теряют. Не важно, по любви или ради опыта. Считается нормальным прямо и откровенно обговаривать вопросы контрацепции. В недавнем американском фильме мальчик трахнул свою маму — просто чтобы доказать себе, какой он свободный.

— Кстати, о сексе. Вы написали такую женщину шестидесятых, такой приманчивый и неотразимый типаж, что у нашего поколения только слюнки текут.

— Почему же, в этом смысле у вас как раз есть некоторый повод для радости. Вам достались замечательные девочки урожая ранних семидесятых. В Москве они произвели на меня впечатление своей туповатой задумчивостью. Это что-то совсем новое, тогда как женщина шестидесятых годов — фантом, возникший из осмысления множества литературных типажей. Надо признать, для тогдашнего молодого человека они были действительно неотразимы — все эти женщины Хемингуэя, Ремарка и Бёлля, сильнее всех повлиявшего на мою раннюю прозу. То была новая модификация femme fatal, никогда не знающей, чего она хочет, и нуждающейся в том, чтобы быть несчастной… Стюардесса из пьесы Эдика Радзинского «Сто четыре страницы про любовь», Лаврова в «Девяти днях одного года». Особый тип представляли собою женщины деми-монда: они матом не ругались, а говорили, как водители-дальнобойщики. Беспрерывное курение, естественно. Эти женщины блистали во всех домах творчества и особенно в коктебельской колонии: Крым, собственно, и мыслился тогда как страна бегства, эта традиция идёт ещё с Перекопа.

— Может быть, вас радует сегодняшний Крым? Ведь, согласитесь, весело было наблюдать, как изобретённое вами «Антика-ралли» проносится мимо Артека!

— Да, ничего, смешно… «Остров Крым» задумывался поначалу как игра, я никогда в жизни, естественно, не думал о каком-то осуществлении тогдашних своих иронических мечтаний. Роман обернулся трагедией только под конец. Я ведь вовсе не осуждаю Лучникова, мечтавшего объединить остров Крым и советскую Россию. Это типичный декабризм — в этическом его понимании. Такой благородный, заведомо обречённый порыв альтруистической любви к Отечеству. Но сегодняшний Крым и присоединять никуда не надо. Непуганый совок. Там очень мало интеллигенции, а без неё не произойдёт никакого возрождения. На месте Мешкова я призвал бы в Крым лучшие умы страны, создал бы им все условия — приезжайте, работайте! Место ведь, что и говорить, райское.

— А правда, что вы купили дом в Ялте?

— Неправда, к сожалению.

— Если вы сами заговорили о Лучникове — объясните, откуда взялся этот ваш сквозной типаж мужчинского мужчины, олицетворения счастья и повелительности? Нашему поколению, начинавшему вас читать из-под полы, он представлялся образцом героя-любовника, у которого всё получается.

— Думаю, что это отголоски байронизма. Лучников, Саблер, Малахитов — герои печоринского ряда, существующие на стыке романтизма и подпольности. Подпольность — от того, что романтизм этих персонажей осложнён и омрачён всеми комплексами лагерного, искалеченного детства, мечтой об отмщении, о победе над быдлом. Но от подпольного человека Достоевского в них всё-таки очень мало. Герой «Записок из подполья» одержим рефлексией и органически не способен ни испытывать счастье, ни активно действовать, ни побеждать. «Новая проза», читать которую мне довольно скучно, как раз пошла по пути подпольности: пытки нереализованного самолюбия, смакование собственной угнетённости, проблемы с женщинами… Проза Евгения Попова или Виктора Ерофеева от этого ещё свободна: у этих авторов есть замечательная литературная дерзость. У их эпигонов этой дерзости нет, а герои упиваются собственной ничтожностью и поражениями. Подпольный тип вообще малопривлекателен. А я со своим героем расставаться не собираюсь — вот сейчас пишу новый роман, он будет называться «Новая сладостная поэзия», и там подпольно-романтический типаж пытается осмыслить еврейский опыт в Америке. Побеждает в себе маргинала.

— Может быть, в Америке вы ещё испытываете счастье?

— Америка сейчас вызывает у меня тревогу. В неё заложена взрывная машина замедленного действия — проблема меньшинств, и прежде всего проблема этническая. В шестидесятые годы американские интеллектуалы уверенно говорили мне, что уж двадцать-то лет спустя мы здесь не будем обращать на национальность никакого внимания. Вышло, к сожалению, иначе. Рухнула американская мечта о плавильном котле наций. Наблюдается диктатура меньшинств — тоталитаризм от противного, и в этом я как раз вижу одно из проявлений подпольной психологии. Подпольным людям присуща агрессия в отстаивании своей исключительности, тогда как романтический персонаж своей исключительности либо не ощущает, либо ею тяготится. Я люблю американскую университетскую элиту, это моя среда, я вообще думаю, что для счастья ощущение среды необходимо,— но в этой элите существует настоящий культ меньшинств. Я понимаю, что за ним стоит двухвековая демократическая традиция, но это другая крайность, для демократии самоубийственная. Принадлежность к сексуальному или национальному меньшинству не кажется мне какой-то доминантой личности. Эдвард Олби, например, говорил: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом». Этим утверждением он очень злил своих коллег, главным литературным достоинством которых была принадлежность к почётному меньшинству.

— Так остались ли какие-то вещи, позволяющие вам испытывать то, прежнее счастье, которым так полна ваша ранняя проза? Ведь после «Ожога» казалось, что вы никогда уже ничему не обрадуетесь…

— Да, «Ожог» — истерическая книга. Я поэтому люблю его весьма избирательно, только отдельные главы — Кукиту Кусеевича, например, или песню петроградского сакса… «Ожог» был автоэпитафией — и моей, и в каком-то смысле моего поколения. Я не видел будущего, почва уходила из-под ног, не чувствовалась жизнь, всё вязло и останавливалось, иссякала сама способность испытывать восторг, и меньше всего это было связано с возрастом. Время сломалось. Вот почему «Ожог» заканчивается неким послесмертием, остановившимся мгновением, когда герой осознает, что присутствует при втором пришествии Христа, Христос там появляется из арки метро «Лермонтовская». Перед отъездом я лет пять прожил в таком безнадёжном состоянии, меня и выгнали, собственно, не за «Метрополь», а за «Ожог». Когда его напечатали на Западе, какая-то крупная чекистская шишка узнала себя в Ченцове. Я и думать об этом не думал, у Ченцова совсем другой прототип — тот, что пришёл во второй раз арестовывать мою мать… Но совпадение занятное.

А счастье — что ж, оказалось, я рано себя хоронил. Конечно, я ещё умею радоваться. У меня бывают состояния, когда я прикасаюсь к высшему музыкальному смыслу, его нельзя выразить словами, но он-то и укрепляет меня в мысли о бессмертии души… Я по-прежнему постоянно слушаю музыку,— правда, теперь это всё больше классика, европейское барокко, но и в джазовом кафе «Blues Elly» мне очень нравится. Совсем недавно я плыл в Европу на пароходе «Queen Mary» — и снова было счастье. Кругом океан, а на пароходе музыка играет, женщины по палубам ходят фальшивые…

— В каком смысле фальшивые?

— В смысле выглядят на двадцать пять, а присмотришься — и видишь, что за шестьдесят.

— А литературный успех или неуспех как-то влияет на ваше мироощущение?

— Конечно, мне была небезразлична московская ругня по адресу «Московской саги». Ругня эта меня удручила элементарным неумением критиков писать. Американский успех книги мне, разумеется, очень приятен. Первые две части романа вышли тут под названием «Поколения зимы» и рецензировались на первых полосах газет — в Штатах это много значит. Были даже сравнения с Толстым, которые меня поначалу удивили, поскольку жанр «Саги» — в хорошем смысле soap, литературная основа сериала. Но ведь и «Война и мир» — опять-таки в лучшем смысле слова мыльная опера, с колоссальным драматизмом, маргинальными ситуациями, множеством персонажей на фоне исторического перелома…

— Вам никогда не хотелось написать такую мыльную оперу на материале «Звёздного билета»? Вернуться к персонажам тридцать лет спустя и сделать своего рода «Скарлетт», продолжение в новых реалиях?

— Был проект — лопнувший потом, как девяносто процентов проектов,— снять фильм о советских пленных в Афганистане. Мне предложили написать сценарий. Я заинтересовался. Могло получиться сочинение о дружбе трёх молодых парней, но уже совсем другого поколения — дети героев «Звёздного билета». Не осуществилось. Но, конечно, если возвращаться к этому типу романа — три мальчика, дружба, любовь, начало биографии,— я начал бы со встречи героев в августе девяносто первого. Это были, по-моему, три лучших дня в истории России. И последние дни, когда было счастье, карнавал, мощный духовный подъем нации, ощущение единства без стадности, какие-то надежды… Ничего не произошло. А Димка… что ж Димка. Ему сейчас сколько было бы?— за пятьдесят, думаю… Бизнесменом мне его представить трудно. Скорее всего, он прошёл через диссидентство и очутился здесь. Иногда наезжает в Москву и пытается понять нынешних двадцатилетних. Но не понимает даже языка, на котором они говорят.

— Вам ещё нравится писать?

— Да, это одно из главных блаженств. Сейчас, например, я вернулся к рассказу — почти тридцать лет коротких вещей не писал, а тут сделал цикл из двенадцати рассказов с двенадцатью стихотворными интермедиями, так что аксёновская дюжина — двадцать четыре. И вообще, я не разучился радоваться, это какая-то способность, мало зависящая от обстоятельств. Это скорее вопрос темперамента. Сочинительство, преподавание, общение со студентами, море, осень, какой-нибудь милый зверь — всё это делает меня счастливым, и упоение мне по-прежнему знакомо. Только, может быть, оно стало более… локальным, что ли. Моим собственным. Это уже не та общая радость, которая была разлита в воздухе и заставляла меня писать мои любимые вещи вроде «Жаль, что вас не было с нами». Там ведь чистый стёб, и фамилия героя была сначала не Морщинкин, а Морзицер, и жизнь его беспрестанно тюкает по башке, а он всё равно счастлив. Такой гротеск. Но ведь всё равно — пусть там денег у него нету, и роль ему поручили идиотскую, конягу он играет, и жена от него ушла, и всё из рук вон,— а тем не менее дождь, и Ялта, и девушка рядом сидит замечательная… Мне жаль тех, кого не было с нами. Как всё это не любить? Вот Пушкин придёт — и уже счастье.

— Пушкин?

— Ага, это пёс у меня, Пушкиным зовут. Его жена привезла из Москвы накануне октябрьских событий, так что он в какой-то мере тоже эмигрант.

— А почему Пушкин? Потому что пушист?

— Нет, не поэтому. Посмотрите сами — ну вылитый же Пушкин! Пушкин, Пушкин! У-у…
This page was loaded Oct 18th 2019, 11:27 pm GMT.