jewsejka wrote in ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков // «Вечерний клуб», 5 июня 2003 года

Шире шаг, маэстро

возвращение семидесятых

Два крупных российских издательства — московский «Вагриус» и екатеринбургская «У-Фактория» — одновременно издали собрания сочинений Василия Шукшина. Это только кажется странным, а на самом деле — самое оно. Я вообще ожидаю (и отчасти уже дождался) повального возрождения эстетики семидесятых.

Есть что-то большее, чем мир, что-то другое. Все рассказы Шукшина — об этом: о том, как порывается и бьётся русская душа, крыльями метёт по земле, разбегается, падает. Иногда взлетает, чаще не летит.

Шестидесятые у нас в куцем виде повторились во время перестройки, но если после XX съезда на волю хлынуло то хорошее, что ещё оставалось в душе советского человека, то после XXVII попёр зловонный поток подпольных комплексов и блатных представлений. Зато застой наш — именно по этой причине — выглядит благороднее застоя семидесятых. Однако типологически они очень близки: та же скука на поверхности, то же бурное движение внутри. Движение мысли, искусства, душевной жизни. У нас уже появились хорошие новые писатели, зреет и кино, очень похожее на фильмы Райзмана и Абдрашитова (да и сам Абдрашитов снял «Магнитные бури» — явно не худшую свою картину). В общем, семидесятничество опять востребовано; «Я — рыба глубоководная»,— говорил о себе Андрей Тарковский. Сегодня этих глубоководных рыб, задыхавшихся в тех временах, но только в их прессинге и представимых,— открывают заново. Все мои друзья вдруг — как собака на целебную траву — кинулись перечитывать Трифонова. По всем FМ-станциям хрипит Высоцкий. Время Шукшина настало именно потому, что из всех семидесятников он самый усвояемый: проза сценарная, почти как у Нилина. Много диалога, портреты резкие и характерные. Юмора хватает, очень злого. И тоска, иногда острая, как в «Мастере», иногда тупая — как в «Шире шаг, маэстро».

Потом, я уверен, начнут перечитывать и Тендрякова, и тогдашнего (доперестроечного) Астафьева, и раннего Распутина.

У нас была сильная проза — и городская, и деревенская, так что я не совсем согласен с Пьецухом, считавшим, что Шукшин, мол, был последним великим русским прозаиком. Он не был даже первым среди равных — ни Нагибин, ни Аксёнов ничуть ему не уступали. Правда, каждый брал своим: Нагибин — изобразительностью, Аксёнов — изобретательностью. Шукшин на их фоне выделяется другим — и именно поэтому его сейчас стали издавать, да и как ещё успешно (всё раскупается).

У нас в семидесятые была довольно тоскливая, печальная литература. Иногда драматически-мрачная, как повести Тендрякова, иногда лирически-грустная, как рассказы Юрия Казакова. А вот Шукшин, при всей своей тоске,— это на редкость оптимистическое явление. «Жизнь — она большая, всё в ней есть»,— сказано у него в одном романе. И действительно — всё. То есть наличествуют и тоска, и водка, и удушение всего сколько-нибудь симпатичного… а всё-таки есть какой-то неиссякаемый резерв. Сила. Такой силой, последним стратегическим запасом страны,— представлялись Шукшину знаменитые его «Чудики».

Это всё обычные мужики лет сорока, нервные, жилистые, злые. Все умеющие. Легкие и непоседливые. Страшные в приступах пьяной злобы, трогательные в таких же приступах любви и сострадания. Если и попадётся у Шукшина герой-красавец, «Сураз»,— он обязательно ущербен в чём-то другом, всё у него не ладится, и лазает он по ночам к самым худым и некрасивым бабам, чтобы их утешить. А так красавцев мало — всё больше какие-то воробьи, хилые водители, слесари, обитатели городских окраин, командировочные, колхозники… У Шукшина почти всегда неважно — про колхоз он пишет или про областной центр; у него нет задачи написать специально о крестьянстве или о рабочем классе, отметиться галочкой, выполнить социальный заказ. И работа героев у него почти всегда второстепенна, рутинна — интересно только то, что они делают для себя: вечный двигатель, реставрация заброшенной церкви… Есть серый фон нормальной жизни, фон этот прописан точно и умело, но без дотошности. Так — чтобы узнавалось. И на этом фоне «живёт и ярко действует», как усмехается рассказчик, типичный такой городской чудик — то есть человек, которому чего-то надо.

Вот это «чего-то надо» и есть определяющая черта шукшинского героя: он не удовлетворяется жизнью, которую видит вокруг, и в нём сидит фантастический запал, задор — сделать нечто, дабы эта жизнь взорвалась, развернулась иначе. Чудачества его бывают опасны, хотя чаще всего безобидны: ну, напугать злого крючкотвора, чуть не ухнуть вместе с ним с моста в машине («Мой зять украл машину дров»). Или построить уже упомянутый вечный двигатель, или обустроить личную жизнь беременной сестры («Други игрищ и забав»), или веру обрести («Верую!»). Но именно это желание чего-то «сверх», чего-то «кроме» — и есть признак того, что душа народа жива, что она сохранилась, что есть нерастраченная энергия в той аморфной массе, которую мы привычно называем народом.

Врут, что Шукшин ссорил народ с интеллигенцией: в блестящем его рассказе «Срезал» как раз осуждён, напоказ выставлен тип демагога, вечно рассуждающего о том, что городские «заносятся». Городские чаще всего выступают у Шукшина такими же «понимающими», и загнанными, и чего-то ищущими, как деревенские. Помните рассказ «Как зайка летал на воздушных шариках»? Помните «Калину красную» и «Печки-лавочки», где вообще нет конфликта города и деревни? Я же говорю — для него не было разницы между пролетарием, крестьянином и интеллигентом; была разница между человеком «с искрой» — и человеком, который эту искру всеми способами норовит потушить. Жизнь и тушит её, в конце концов… и всё-таки не может истребить!

Шукшинские чудики были самыми жизнеутверждающими героями русской прозы — потому что не вписывались в свои социальные роли и вырывались из рамок амплуа. Они вообще были не советскими. Приключения юродивой, шутливой, прихотливой русской души, её весёлые чудачества, буйные помешательства и пылкие раскаяния — вот шукшинская тема; и потому всё у него дышит силой. Во времена бессильные — это дорогого стоит.

Как новеллист он был, конечно, безупречен: резкий, стремительный сюжет, диалог без единого лишнего слова, предельно естественный, желчный, сжатый; персонаж даётся двумя-тремя словами. В больнице наглый хохмач заставляет несчастного придурка съесть сигарету и, хохоча, об этом рассказывает: три фразы — всё, готов хохмач, выписан и припечатан. Необходимейшее для новеллиста искусство — найти типичную, для каждого узнаваемую ситуацию; всё, о чём пишет Шукшин, с нами или нашими знакомыми бывало, или рассказывали. И всё это вроде бы — самый настоящий быт; но быт не такой, как у Петрушевской. Автор помнит о мере и такте, он производит на читателя впечатление не тем, что колотит его ниже пояса, не тем, что сует головой в унитаз или в коммунальный суп, а тем, что умеет на фоне этого быта найти и выписать то единственное, что составляет предмет искусства. То есть жизнь души. Поздняя Петрушевская этого не видит вовсе, она всё мстит мирозданию и человечеству за физиологию людей, за их болезни и смертность, за их бедность и склочность… И всё это время любуется собой, чего скрыть не умеет. Шукшин собой не только не любуется — он вообще прячется. Автора слышишь — но не видишь, словно попутчик в плацкарте ночью, в темноте, рассказывает свою жизнь единственно верными и точными словами.

Про что Шукшин? Леонид Филатов любит повторять замечательную формулу Бердяева: Бог есть, потому что мир этически недостаточен. Без Бога — как объяснить постоянное желание человека прорваться за границы быта, времени, инстинкта самосохранения? Есть что-то большее, чем мир, что-то другое. Все рассказы Шукшина — об этом: о том, как порывается и бьётся русская душа, крыльями метёт по земле, разбегается, падает. Иногда взлетает, чаще не летит.

Но то, что она видит небо и туда стремится, то, что не ограничивается видимым миром, то, что вечно чудачествует, странствует, влюбляется и, по-стругацки говоря, «пренебрегает достижимым»,— это и есть Шукшин, это его неиссякаемая сила. Мускулы настоящего рассказчика — и душа настоящего уроженца непутёвой, но великой страны.

Вот за этот-то порыв его и любят; а раз есть кому его любить — стало быть, жив и его герой. И страна, которая его породила. С этим мы не один ещё застой переживём. Даже в самом страшном его рассказе — «Охота жить» — столько этой самой охоты, звериной страсти… Современному человеку жить чаще всего не хочется вовсе.

Ничего, бывает. Почитает Шукшина — захочет.

* * *

Трёхтомник Василия Шукшина, только что вышедший в издательстве «Вагриус»,— это практически полный свод его рассказов, а также три киноповести, по которым были сняты лучшие шукшинские фильмы: «Живёт такой парень», «Печки-лавочки» и «Калина красная».