Дмитрий Быков // «Комок», 3 июля 2000 года
ПопутчикиСемьдесят лет назад в СССР началась литературная политика. В начале тридцатых, к вящей радости так называемых попутчиков, то есть всех сколько-нибудь одарённых литераторов России, Сталин начал уничтожать РАПП. До физического уничтожения его вожаков было ещё три-четыре года, сигнал к расстрелам был дан сначала делом Промакадемии, затем убийством Кирова и последующим разгромом ленинградской верхушки. РАППовцы отделывались выговорами, лишениями должностей, непечатанием — и лишь на втором витке расправ, в тридцать седьмом, были выбиты все до одного.
Террор наступал постепенно и начинался с уничтожения наиболее одиозной организации, которая и у нас, и на Западе всеми здравомысленными людьми расценивалась как сбывшаяся мечта Торквемады. Чтобы оправдать аресты в глазах интеллигенции, надо было начать с врагов этой самой интеллигенции. Чтобы оправдать посадки в глазах народа, надо было начать с начальства, а потом постепенно вовлечь в мясорубку и весь народ. Психологию потенциальных жертв Сталин понимал гениально.
Два слова о том, что такое РАПП. В наше время вообще часто приходится объяснять самые простые вещи, напоминать о корнях: шумные и поверхностные разоблачения восьмидесятых ограничились правдой о тридцатых, тогда как вся главная каша заваривалась где-то с двадцать пятого года. Тогда не то чтобы решалось, кому жить, но определялось, кому умирать первым. Критерий, по которому Сталин отделял агнцев от козлищ, для меня до сих пор не вполне ясен, и все имеющиеся объяснения равно неудовлетворительны. Но вот кто должен был погибнуть раньше, вполне ясно: тот, кого больше всех ненавидят. Чтобы террор был легитимизирован в глазах общества, включая мыслящую и гуманную его часть.
Большинство членов Российской ассоциации пролетарских писателей сегодня заслуженно забыты: произведения их не представляют никакой ценности, кроме познавательной. Познавательная, впрочем, огромна. Никто не помнит теоретика и критика Леопольда Авербаха, которого тот же Архангельский приложил: «Одним Авербахом всех побивахом», а ведь это был человек по-своему исключительный. Крошечного роста, самой плюгавой внешности еврей, заражённый вождизмом в какой-то патологической степени, что заставляло тысячи людей трепетать перед этим Цахесом, он всю литературу рассматривал как истый ленинец, то есть видел в ней не просто колёсико пролетарского дела, но сугубо классовое явление (ничего надклассового не признавал вообще). С точки зрения Авербаха, Пушкин был помещик, певец эксплуататорского класса с редкими прорывами сознательности. Определяющим критерием качества текста в системе Авербаха было социальное происхождение автора. Место писателя было у станка. Днём он должен был шлифовать или отливать, вечером конспектировать Маркса, ночью писать производственную или историко-революционную прозу, а отоспимся мы в гробу. Как все пассионарии, сам Авербах был патологически деятелен и за свою небольшую жизнь написал столько, что хватило бы томов на десять, увесистых, красных. Разоблачительный его пафос был неугасим. Стоя во главе РАППовского журнала «На литературном посту», самим названием своим предупреждавшего, что пролетарская критика бдит, он всю пишущую братию разделил на классово своих и на попутчиков (враги не считались, их надо было давить). Все сколько-нибудь порядочные люди попали в попутчики и стебались над этим, как могли. «Кому это я попутчик?» — гневно вопрошал Маяковский. Узнав, что «напостовцы» согласны «с оговорками признать Горького попутчиком», Тынянов стремительно записал в «Чукоккалу»:
Сатурново кольцо сказало: «А недурно
Теперь в попутчики мне пригласить Сатурна!»
Булгаков в попутчики не попадал. На нём РАППовцы отрабатывали приёмы для борьбы с последышами старого строя, отрыжками буржуазной культуры. Аналогичной травле подвергались Замятин и Пильняк — всего лишь за факт зарубежной публикации своих текстов («Красное дерево» Пильняка и «Мы» Замятина). Замятина вынудили-таки уехать, Пильняк надолго замолчал. Тогда же замолчал Бабель, начал помаленечку скурвливаться Леонов («Вора» РАППовцы разнесли за очернительство, «Скутаревский» был написан уже конспиративно-эзоповски), задумался и «усомнился» Платонов, стал ломать себя Зощенко, застрелился Маяковский. Трагедия Маяковского вообще была теснее связана с РАППом, чем принято думать. Дело в том, что до 1927 года он состоял в ЛЕФе и был его признанным вождём, но после ухода Пастернака — ухода презрительного, фактически оборвавшего их отношения,— все яснее понимал, что зашёл не туда. Вступление Маяковского в РАПП в феврале 1930 года было актом глубочайшего отчаяния и фактически признанием своего поражения, травля воспоследовала с обеих сторон: и от побеждённых, которых он оставил, и от победителей, к которым покаянно причалил. Конечно, теперь с ним можно было делать всё. Вероника Полонская, убеждён, играла тут десятую роль: нет ничего хуже, чем бесполезное и невознаграждённое предательство собственных убеждений и, что ещё печальнее, коллег, с которыми, впрочем, он тоже давно разошёлся и терпел их из милости. Слишком тяжёл был шок от сознания того, что, поставив ногу на горло собственной песни, он, оказывается, послужил вдобавок мёртвому делу. Насилие над собой во имя великой цели очень долго было подвигом в советской парадигме ценностей, но насилие над собой ради торжества ублюдков, как оно, в общем, всегда и выходит, потому что, шагая по горлам, ни к чему другому не придёшь,— это вполне достаточный повод для самоубийства.
РАПП с феноменальным классовым чутьём обрушивался на всё живое, увлекательное и симпатичное в русской литературе. Ещё бы десять лет их работы «на литературном посту» — и она бы окончательно ушла в подполье, существовала бы в списках, и, глядишь, не было бы уродливых кентавров вроде зрелых Леонова, Вс.Иванова, даже пастернаковских ужасных стихов-мутантов второй половины тридцатых, было бы чёткое разделение на дозволенную гнусь и ворованный воздух.
Но тут их внезапно остановили.
Остановили, как это всегда бывает в России, не сами писатели (решившие уж было, что им совсем карачун), а власти. Сталин сделал тогда сразу два великолепных хода: «Головокружение от успехов» — статья, осудившая «перегибы» в коллективизации,— и начало борьбы с групповщиной в искусстве. Групп как таковых уже не было, был один РАПП. И вся тяжесть удара пришлась по нему.
РАППовцы присвоили себе право руководить литературой от имени партии и, получив удар от этой самой партии, очень удивились. Но они тут же начали искренне каяться, разоблачать собственные «перегибы» — это вообще очень советское слово, «перегиб», и придумано оно затем, чтобы, разоблачая неуместные крайности, спасать саму идею. Расстрелять двадцать человек — революционный гуманизм, расстрелять двадцать пять — уже перегиб. Психология советского интеллигента устроена так, что момент борьбы с перегибами он воспринимает как покаяние власти и большую либерализацию. То есть сама идея расстрела у него уже прежней идиосинкразии не вызывает: он вполне доволен послаблением.
И вся серьёзная русская литература немедленно купилась.
Сохранились рапорты сексотов: Сталину докладывают о разговорах в писательской среде. Писательская среда в восторге. «С тех пор как разгромлен РАПП, мне никто и ничто не мешает в моей работе»,— повторяет упомянутый советский граф Толстой. Поднимает голову Булгаков. Преисполняется недолгого энтузиазма Пастернак, который, впрочем, всё-таки сочувствует травимым, которые только что жаждали его крови… В общем, в литературе как будто происходит идиллия, которую увенчивает Первый съезд писателей 1934 года. На нём расцветают все цветы. Банкеты ежедневно, столы ломятся, и только очень немногие из «попутчиков», немедленно переведённых в живые классики, всерьёз задумывается о том, что разгром журнала «На литературном посту» — далеко не последний разгром в русской литературе. Всё только начинается. Власть показала писателям, что ей МОЖНО давить других писателей по идейным соображениям. Пусть даже вполне цивилизованным на первый взгляд.
Так была отработана гениальная, повторяю, схема. Сначала инспирируется перегиб. Ведь и РАППовцы, и коллективизаторы вели бы себя гораздо тише, не чувствуй они за спиной государственной поддержки. Потом расстреливаются перегибщики. Потом при всенародном одобрении число расстреливаемых доводится до нескольких тысяч в день. И это воспринимается как норма — стоит только иногда выпустить пять-шесть человек, как было при замене Ежова на Берию.
Я хочу особо подчеркнуть, что на разгром РАППа попались не только конформисты вроде Толстого — прекрасного при этом писателя. Вся литература, всё кино, вся музыка вздохнули с облегчением. Государство показало, что его нельзя отождествлять с догматиками и вульгаризаторами марксизма. Государство доказало, что у него есть вкус. Можно было расслабиться под отеческой рукой мудрой и взвешенной власти. Иллюзия эта действовала до 1935 года, когда началась дискуссия о формализме. Дальше дискуссии с расстрельными исходами сменяли одна другую, как стихийные бедствия. Никто не знал, за что будут сажать в следующий раз — за формализм, авангардизм или космополитизм. Или онанизм. Все измы, кроме марксизма-ленинизма, были изначально ужасны.
Судьбы самих РАППовцев были достаточно колоритны: до 1937 года, когда их начали сажать по одному, они ещё пять лет влачили достаточно жалкое существование. Кое-кто успел перекраситься, как мерзкий карлик Ермилов или страшный столб Зелинский (у которого, кстати, было сомнительное эсеровское прошлое — вот он и ярился, доказывая свою правоверность). Ермилов выжил и утопил многих. Незадолго до смерти он плакал и кричал в одном застолье, вспоминая, как писал статьи, становившиеся в день выхода приговорами.
— Неужели вам не было стыдно?!— спросил его один пылкий юноша, случившийся рядом.
— Стыдно?— завопил Ермилов, подняв кулак к небу.— Пусть Богу будет стыдно, что он послал меня в этот чудовищный мир!
Сообщено Андреем Синявским. Синявский, рассказывая этот случай, язвительно добавлял:
— А я скажу: спасибо тебе, Господи, что ты послал меня в этот… интересный мир.
А Авербах, когда ждал ареста, оказался хитёр. Он ходил ночевать к Шкловскому, которого так яростно топтал и поносил в конце двадцатых. Он знал, что у Шкловского его искать ТОЧНО никто не будет. Сообщено Лидией Гинзбург.
И вот я думаю: если бы всё получилось наоборот, Шкловский бы к Авербаху не пошёл. Авербах бы его точно выдал. И не из подлости, не из трусливого желания выслужиться, а единственно потому, что был насквозь идейным фанатиком, кристальным таким еврейским мальчиком, сыном приказчика. И его иудейская жестковыйность не позволила бы ему укрыть собрата: для Авербаха корпоративной солидарности не существовало.
Самое же поразительное, что Шкловский его — пускал.
Вся эта историческая заметка понадобилась мне единственно для того, чтобы сравнить две ситуации — сегодняшнюю и тогдашнюю. И убедиться в их полном и безоговорочном тождестве.
Самый страшный соблазн, самый непреодолимый искус для мыслящего человека — это поддержать государство, когда оно расправляется с твоими врагами. Это ситуация, которую точнее всех обозначил Эйзенштейн: «Наше дело левое, но случайно оказалось правым».
Борис Стругацкий, обозначая в одном из интервью смысл последнего совместного романа А. и Б. Стругацких «Отягощённые злом, или Двадцать лет спустя», выразился не менее определённо: «Человек проверяется мерой его терпимости к тому, что ему враждебно».
Совершенно справедливая мысль, более корректная и менее эффектная, чем знаменитый парадокс Вольтера: «Я ненавижу ваше мнение, но готов отдать жизнь за ваше право и пр.». Я не готов отдавать жизнь за право Александра, допустим, Проханова печатать свои «Чеченские блюзы» и «Кабульские грёзы». Я не готов также жертвовать собою за публикации Геббельса. Я сильно сомневаюсь, что отдал бы свою жизнь за такое местечковое издание, как «Еврейская газета» Голенпольского.
Но я никогда не стану поддерживать государство, когда оно берётся расправляться с моими оппонентами. То есть как человек я, возможно, и порадуюсь. Но как профессионал — ужаснусь.
Мы, профессионалы, имеем право поливать друг друга как угодно. Напостовцы могут бомбить ЛЕФовцев, «Накануне» может спорить с евразийцами, сменовеховцы — с обновленцами. Это их дело. Прибегать в этой полемике можно к каким угодно приёмам вплоть до самых моветонных. Но вмешиваться в этот спор на стороне одного из дискутантов и сажать другого — значит уничтожать обоих.
Журналисты, несогласные с медиаимперией Гусинского, поставлены сегодня в чудовищное положение: это у них, а не у «МОСТа», отнято право выражать свои взгляды. Ибо взгляды эти вдруг стали пользоваться поддержкой государства, а государство как слон в посудную лавку вломилось в нашу полемику и всё испортило.
В том и ужас, что, начав сегодня сажать или как-либо иначе преследовать за ВЗГЛЯДЫ И ПРИЁМЫ, пусть тысячу раз нечестные и спекулятивные, оно тем самым обеспечило себе право вламываться в посудную лавку и дальше и хватать любого, кто ему не понравился.
Тогда были четыре буквы — РАПП.
Сегодня снова четыре буквы — МОСТ.
И у тех, и у других врагов достаточно. Группа «МОСТ» за время своего существования успела нажить идейных противников отнюдь не только в Кремле. И, как справедливо замечал Максим Соколов, на крах этой империи многие посмотрят не без удовольствия.
И весьма возможно, что крах этот будет вполне заслужен, потому что шантажировать государство, используя в качестве заградотряда бедную интеллигенцию, действительно не очень хорошо.
Но применять к руководителям такого холдинга экономические или, не дай Бог, юридические меры ни в коем случае нельзя. Это меры из другой парадигмы.
Что говорить, я горячо ненавидел большинство продукции киностудии Горького, когда она выпускала свой малобюджетный пакет. Всё это были дешёвые и поверхностные триллеры с претензией на эстетизм, полные цитат и штампов, насквозь вторичные и практически неотличимые. Но когда новый начальник Союза кинематографистов Никита Михалков начал безвкусно и размашисто шельмовать эту продукцию, запуская нарезку из неё на большой экран Кремлёвского Дворца съездов, я скривился, как от незрелого лимона. Нельзя так делать, нельзя, нельзя! Не допускается переводить эстетические споры в административную плоскость. Это неправильно, нехорошо, а главное, опасно. Потому что многие из тех, кто вздохнул с облегчением после краха РАППа, через три года сами были тёпленькими взяты из уютных переделкинских дач, из просторных московских кабинетов, которые дала им партия, отняв только право писать плохо. Это Леонид Соболев сказал, один из главных обвинителей Синявского и Даниэля.
Этот текст кажется мне самым важным из всего, что я написал в жизни. Потому что он написан на самую скользкую тему. Я не хочу, чтобы Авербахи и Ермиловы получали всю власть. Я хочу, чтобы с ними разбирались их оппоненты, потому что надежда на власть приводит в результате к появлению дряблых, запуганных, неспособных к борьбе людишек. Всякая власть начинает с уничтожения отвратительного. Другое дело, что переход к уничтожению прекрасного оказывается слишком быстр, иногда неразличим.
Главное же, о чем я думаю: интересно, Березовский спрятал бы Гусинского, окажись тот в ситуации Авербаха?
Я думаю, спрятал бы. Вступился же Доренко за своего главного оппонента, да и прочие братцы-олигархи выступили довольно дружным строем вне зависимости от степени своей лояльности к Кремлю.
А Гусинский — спрятал бы Березовского?
Не знаю. Не убеждён. Главное, что Березовский к нему не пошёл бы.
Я это всё к чему: к тому, чтобы мы все друг друга — в случае не дай Бог чего — всё-таки прятали. Потому что наши разногласия, как бы серьёзны они ни были, несравнимо меньше той пропасти, которая традиционно разделяет нас и власть.
Я — за то, чтобы мы хоть сейчас не стремились стать попутчиками. ПоПУТчиками, сказал бы я.
Потому что участь всякого попутчика в любом случае менее почтенна, чем участь бойца любого из станов. Попутчиков презирают, как предателей, и расстреливают без суда, как наёмников. А всё потому, что в один прекрасный момент им показалось, что власть на их стороне, что они своею собственной рукой поймали Бога за бороду.
Не Бога, а совсем другую сущность. Не за бороду, а совсем за другое место. И не рукой, ни в коем случае не рукой.
Террор наступал постепенно и начинался с уничтожения наиболее одиозной организации, которая и у нас, и на Западе всеми здравомысленными людьми расценивалась как сбывшаяся мечта Торквемады. Чтобы оправдать аресты в глазах интеллигенции, надо было начать с врагов этой самой интеллигенции. Чтобы оправдать посадки в глазах народа, надо было начать с начальства, а потом постепенно вовлечь в мясорубку и весь народ. Психологию потенциальных жертв Сталин понимал гениально.
Два слова о том, что такое РАПП. В наше время вообще часто приходится объяснять самые простые вещи, напоминать о корнях: шумные и поверхностные разоблачения восьмидесятых ограничились правдой о тридцатых, тогда как вся главная каша заваривалась где-то с двадцать пятого года. Тогда не то чтобы решалось, кому жить, но определялось, кому умирать первым. Критерий, по которому Сталин отделял агнцев от козлищ, для меня до сих пор не вполне ясен, и все имеющиеся объяснения равно неудовлетворительны. Но вот кто должен был погибнуть раньше, вполне ясно: тот, кого больше всех ненавидят. Чтобы террор был легитимизирован в глазах общества, включая мыслящую и гуманную его часть.
Большинство членов Российской ассоциации пролетарских писателей сегодня заслуженно забыты: произведения их не представляют никакой ценности, кроме познавательной. Познавательная, впрочем, огромна. Никто не помнит теоретика и критика Леопольда Авербаха, которого тот же Архангельский приложил: «Одним Авербахом всех побивахом», а ведь это был человек по-своему исключительный. Крошечного роста, самой плюгавой внешности еврей, заражённый вождизмом в какой-то патологической степени, что заставляло тысячи людей трепетать перед этим Цахесом, он всю литературу рассматривал как истый ленинец, то есть видел в ней не просто колёсико пролетарского дела, но сугубо классовое явление (ничего надклассового не признавал вообще). С точки зрения Авербаха, Пушкин был помещик, певец эксплуататорского класса с редкими прорывами сознательности. Определяющим критерием качества текста в системе Авербаха было социальное происхождение автора. Место писателя было у станка. Днём он должен был шлифовать или отливать, вечером конспектировать Маркса, ночью писать производственную или историко-революционную прозу, а отоспимся мы в гробу. Как все пассионарии, сам Авербах был патологически деятелен и за свою небольшую жизнь написал столько, что хватило бы томов на десять, увесистых, красных. Разоблачительный его пафос был неугасим. Стоя во главе РАППовского журнала «На литературном посту», самим названием своим предупреждавшего, что пролетарская критика бдит, он всю пишущую братию разделил на классово своих и на попутчиков (враги не считались, их надо было давить). Все сколько-нибудь порядочные люди попали в попутчики и стебались над этим, как могли. «Кому это я попутчик?» — гневно вопрошал Маяковский. Узнав, что «напостовцы» согласны «с оговорками признать Горького попутчиком», Тынянов стремительно записал в «Чукоккалу»:
Сатурново кольцо сказало: «А недурно
Теперь в попутчики мне пригласить Сатурна!»
Булгаков в попутчики не попадал. На нём РАППовцы отрабатывали приёмы для борьбы с последышами старого строя, отрыжками буржуазной культуры. Аналогичной травле подвергались Замятин и Пильняк — всего лишь за факт зарубежной публикации своих текстов («Красное дерево» Пильняка и «Мы» Замятина). Замятина вынудили-таки уехать, Пильняк надолго замолчал. Тогда же замолчал Бабель, начал помаленечку скурвливаться Леонов («Вора» РАППовцы разнесли за очернительство, «Скутаревский» был написан уже конспиративно-эзоповски), задумался и «усомнился» Платонов, стал ломать себя Зощенко, застрелился Маяковский. Трагедия Маяковского вообще была теснее связана с РАППом, чем принято думать. Дело в том, что до 1927 года он состоял в ЛЕФе и был его признанным вождём, но после ухода Пастернака — ухода презрительного, фактически оборвавшего их отношения,— все яснее понимал, что зашёл не туда. Вступление Маяковского в РАПП в феврале 1930 года было актом глубочайшего отчаяния и фактически признанием своего поражения, травля воспоследовала с обеих сторон: и от побеждённых, которых он оставил, и от победителей, к которым покаянно причалил. Конечно, теперь с ним можно было делать всё. Вероника Полонская, убеждён, играла тут десятую роль: нет ничего хуже, чем бесполезное и невознаграждённое предательство собственных убеждений и, что ещё печальнее, коллег, с которыми, впрочем, он тоже давно разошёлся и терпел их из милости. Слишком тяжёл был шок от сознания того, что, поставив ногу на горло собственной песни, он, оказывается, послужил вдобавок мёртвому делу. Насилие над собой во имя великой цели очень долго было подвигом в советской парадигме ценностей, но насилие над собой ради торжества ублюдков, как оно, в общем, всегда и выходит, потому что, шагая по горлам, ни к чему другому не придёшь,— это вполне достаточный повод для самоубийства.
РАПП с феноменальным классовым чутьём обрушивался на всё живое, увлекательное и симпатичное в русской литературе. Ещё бы десять лет их работы «на литературном посту» — и она бы окончательно ушла в подполье, существовала бы в списках, и, глядишь, не было бы уродливых кентавров вроде зрелых Леонова, Вс.Иванова, даже пастернаковских ужасных стихов-мутантов второй половины тридцатых, было бы чёткое разделение на дозволенную гнусь и ворованный воздух.
Но тут их внезапно остановили.
Остановили, как это всегда бывает в России, не сами писатели (решившие уж было, что им совсем карачун), а власти. Сталин сделал тогда сразу два великолепных хода: «Головокружение от успехов» — статья, осудившая «перегибы» в коллективизации,— и начало борьбы с групповщиной в искусстве. Групп как таковых уже не было, был один РАПП. И вся тяжесть удара пришлась по нему.
РАППовцы присвоили себе право руководить литературой от имени партии и, получив удар от этой самой партии, очень удивились. Но они тут же начали искренне каяться, разоблачать собственные «перегибы» — это вообще очень советское слово, «перегиб», и придумано оно затем, чтобы, разоблачая неуместные крайности, спасать саму идею. Расстрелять двадцать человек — революционный гуманизм, расстрелять двадцать пять — уже перегиб. Психология советского интеллигента устроена так, что момент борьбы с перегибами он воспринимает как покаяние власти и большую либерализацию. То есть сама идея расстрела у него уже прежней идиосинкразии не вызывает: он вполне доволен послаблением.
И вся серьёзная русская литература немедленно купилась.
Сохранились рапорты сексотов: Сталину докладывают о разговорах в писательской среде. Писательская среда в восторге. «С тех пор как разгромлен РАПП, мне никто и ничто не мешает в моей работе»,— повторяет упомянутый советский граф Толстой. Поднимает голову Булгаков. Преисполняется недолгого энтузиазма Пастернак, который, впрочем, всё-таки сочувствует травимым, которые только что жаждали его крови… В общем, в литературе как будто происходит идиллия, которую увенчивает Первый съезд писателей 1934 года. На нём расцветают все цветы. Банкеты ежедневно, столы ломятся, и только очень немногие из «попутчиков», немедленно переведённых в живые классики, всерьёз задумывается о том, что разгром журнала «На литературном посту» — далеко не последний разгром в русской литературе. Всё только начинается. Власть показала писателям, что ей МОЖНО давить других писателей по идейным соображениям. Пусть даже вполне цивилизованным на первый взгляд.
Так была отработана гениальная, повторяю, схема. Сначала инспирируется перегиб. Ведь и РАППовцы, и коллективизаторы вели бы себя гораздо тише, не чувствуй они за спиной государственной поддержки. Потом расстреливаются перегибщики. Потом при всенародном одобрении число расстреливаемых доводится до нескольких тысяч в день. И это воспринимается как норма — стоит только иногда выпустить пять-шесть человек, как было при замене Ежова на Берию.
Я хочу особо подчеркнуть, что на разгром РАППа попались не только конформисты вроде Толстого — прекрасного при этом писателя. Вся литература, всё кино, вся музыка вздохнули с облегчением. Государство показало, что его нельзя отождествлять с догматиками и вульгаризаторами марксизма. Государство доказало, что у него есть вкус. Можно было расслабиться под отеческой рукой мудрой и взвешенной власти. Иллюзия эта действовала до 1935 года, когда началась дискуссия о формализме. Дальше дискуссии с расстрельными исходами сменяли одна другую, как стихийные бедствия. Никто не знал, за что будут сажать в следующий раз — за формализм, авангардизм или космополитизм. Или онанизм. Все измы, кроме марксизма-ленинизма, были изначально ужасны.
Судьбы самих РАППовцев были достаточно колоритны: до 1937 года, когда их начали сажать по одному, они ещё пять лет влачили достаточно жалкое существование. Кое-кто успел перекраситься, как мерзкий карлик Ермилов или страшный столб Зелинский (у которого, кстати, было сомнительное эсеровское прошлое — вот он и ярился, доказывая свою правоверность). Ермилов выжил и утопил многих. Незадолго до смерти он плакал и кричал в одном застолье, вспоминая, как писал статьи, становившиеся в день выхода приговорами.
— Неужели вам не было стыдно?!— спросил его один пылкий юноша, случившийся рядом.
— Стыдно?— завопил Ермилов, подняв кулак к небу.— Пусть Богу будет стыдно, что он послал меня в этот чудовищный мир!
Сообщено Андреем Синявским. Синявский, рассказывая этот случай, язвительно добавлял:
— А я скажу: спасибо тебе, Господи, что ты послал меня в этот… интересный мир.
А Авербах, когда ждал ареста, оказался хитёр. Он ходил ночевать к Шкловскому, которого так яростно топтал и поносил в конце двадцатых. Он знал, что у Шкловского его искать ТОЧНО никто не будет. Сообщено Лидией Гинзбург.
И вот я думаю: если бы всё получилось наоборот, Шкловский бы к Авербаху не пошёл. Авербах бы его точно выдал. И не из подлости, не из трусливого желания выслужиться, а единственно потому, что был насквозь идейным фанатиком, кристальным таким еврейским мальчиком, сыном приказчика. И его иудейская жестковыйность не позволила бы ему укрыть собрата: для Авербаха корпоративной солидарности не существовало.
Самое же поразительное, что Шкловский его — пускал.
Вся эта историческая заметка понадобилась мне единственно для того, чтобы сравнить две ситуации — сегодняшнюю и тогдашнюю. И убедиться в их полном и безоговорочном тождестве.
Самый страшный соблазн, самый непреодолимый искус для мыслящего человека — это поддержать государство, когда оно расправляется с твоими врагами. Это ситуация, которую точнее всех обозначил Эйзенштейн: «Наше дело левое, но случайно оказалось правым».
Борис Стругацкий, обозначая в одном из интервью смысл последнего совместного романа А. и Б. Стругацких «Отягощённые злом, или Двадцать лет спустя», выразился не менее определённо: «Человек проверяется мерой его терпимости к тому, что ему враждебно».
Совершенно справедливая мысль, более корректная и менее эффектная, чем знаменитый парадокс Вольтера: «Я ненавижу ваше мнение, но готов отдать жизнь за ваше право и пр.». Я не готов отдавать жизнь за право Александра, допустим, Проханова печатать свои «Чеченские блюзы» и «Кабульские грёзы». Я не готов также жертвовать собою за публикации Геббельса. Я сильно сомневаюсь, что отдал бы свою жизнь за такое местечковое издание, как «Еврейская газета» Голенпольского.
Но я никогда не стану поддерживать государство, когда оно берётся расправляться с моими оппонентами. То есть как человек я, возможно, и порадуюсь. Но как профессионал — ужаснусь.
Мы, профессионалы, имеем право поливать друг друга как угодно. Напостовцы могут бомбить ЛЕФовцев, «Накануне» может спорить с евразийцами, сменовеховцы — с обновленцами. Это их дело. Прибегать в этой полемике можно к каким угодно приёмам вплоть до самых моветонных. Но вмешиваться в этот спор на стороне одного из дискутантов и сажать другого — значит уничтожать обоих.
Журналисты, несогласные с медиаимперией Гусинского, поставлены сегодня в чудовищное положение: это у них, а не у «МОСТа», отнято право выражать свои взгляды. Ибо взгляды эти вдруг стали пользоваться поддержкой государства, а государство как слон в посудную лавку вломилось в нашу полемику и всё испортило.
В том и ужас, что, начав сегодня сажать или как-либо иначе преследовать за ВЗГЛЯДЫ И ПРИЁМЫ, пусть тысячу раз нечестные и спекулятивные, оно тем самым обеспечило себе право вламываться в посудную лавку и дальше и хватать любого, кто ему не понравился.
Тогда были четыре буквы — РАПП.
Сегодня снова четыре буквы — МОСТ.
И у тех, и у других врагов достаточно. Группа «МОСТ» за время своего существования успела нажить идейных противников отнюдь не только в Кремле. И, как справедливо замечал Максим Соколов, на крах этой империи многие посмотрят не без удовольствия.
И весьма возможно, что крах этот будет вполне заслужен, потому что шантажировать государство, используя в качестве заградотряда бедную интеллигенцию, действительно не очень хорошо.
Но применять к руководителям такого холдинга экономические или, не дай Бог, юридические меры ни в коем случае нельзя. Это меры из другой парадигмы.
Что говорить, я горячо ненавидел большинство продукции киностудии Горького, когда она выпускала свой малобюджетный пакет. Всё это были дешёвые и поверхностные триллеры с претензией на эстетизм, полные цитат и штампов, насквозь вторичные и практически неотличимые. Но когда новый начальник Союза кинематографистов Никита Михалков начал безвкусно и размашисто шельмовать эту продукцию, запуская нарезку из неё на большой экран Кремлёвского Дворца съездов, я скривился, как от незрелого лимона. Нельзя так делать, нельзя, нельзя! Не допускается переводить эстетические споры в административную плоскость. Это неправильно, нехорошо, а главное, опасно. Потому что многие из тех, кто вздохнул с облегчением после краха РАППа, через три года сами были тёпленькими взяты из уютных переделкинских дач, из просторных московских кабинетов, которые дала им партия, отняв только право писать плохо. Это Леонид Соболев сказал, один из главных обвинителей Синявского и Даниэля.
Этот текст кажется мне самым важным из всего, что я написал в жизни. Потому что он написан на самую скользкую тему. Я не хочу, чтобы Авербахи и Ермиловы получали всю власть. Я хочу, чтобы с ними разбирались их оппоненты, потому что надежда на власть приводит в результате к появлению дряблых, запуганных, неспособных к борьбе людишек. Всякая власть начинает с уничтожения отвратительного. Другое дело, что переход к уничтожению прекрасного оказывается слишком быстр, иногда неразличим.
Главное же, о чем я думаю: интересно, Березовский спрятал бы Гусинского, окажись тот в ситуации Авербаха?
Я думаю, спрятал бы. Вступился же Доренко за своего главного оппонента, да и прочие братцы-олигархи выступили довольно дружным строем вне зависимости от степени своей лояльности к Кремлю.
А Гусинский — спрятал бы Березовского?
Не знаю. Не убеждён. Главное, что Березовский к нему не пошёл бы.
Я это всё к чему: к тому, чтобы мы все друг друга — в случае не дай Бог чего — всё-таки прятали. Потому что наши разногласия, как бы серьёзны они ни были, несравнимо меньше той пропасти, которая традиционно разделяет нас и власть.
Я — за то, чтобы мы хоть сейчас не стремились стать попутчиками. ПоПУТчиками, сказал бы я.
Потому что участь всякого попутчика в любом случае менее почтенна, чем участь бойца любого из станов. Попутчиков презирают, как предателей, и расстреливают без суда, как наёмников. А всё потому, что в один прекрасный момент им показалось, что власть на их стороне, что они своею собственной рукой поймали Бога за бороду.
Не Бога, а совсем другую сущность. Не за бороду, а совсем за другое место. И не рукой, ни в коем случае не рукой.
