Дмитрий Быков // «Вечерний клуб», 29 июня 2001 года
Когда я выпью и умру…Борис Рыжий повесился в Екатеринбурге 7 мая этого года, а в начале июня ему была присуждена петербургская премия «Северная Пальмира» за книгу стихов «И всё такое», вышедшую в Пушкинском фонде. Это первый случай посмертного присуждения «Пальмиры»: преимущество двадцатишестилетнего екатеринбуржца перед питерскими авторами было на сей раз слишком очевидно.
Трудно писать о смерти Бориса Рыжего. «К решёткам памяти уже понанесли»: молодые люди очень любят хоронить своих сверстников, потому что это даёт им повод для взрослой мужественной скорби. Теснее сплотиться своим несчастным потерянным поколением (у нас всякое поколение считает себя потерянным, начиная с беспрецедентно удачливых детей XX съезда), молча, не чокаясь, поднять горькую чарку, вспомнить товарища… Причём все воспоминания строятся по образцу «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил». С Рыжим та же история; надо сказать, и он, хороня ровесников, погибших по разным причинам и чаще всего от дурости, не избегал соблазна несколько пококетничать по этому поводу. Дело молодое.
Между тем реальность вот какова: Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьёзную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было. Самовлюблённый, как всякий поэт, он был ещё несколько испорчен ранним и дружным признанием, но с самого начала вёл себя на редкость профессионально и кружить себе голову особо не давал. Он знал, с кем дружить и как себя подавать, знал, как и где печататься,— и в этом нет ничего зазорного, ибо в наши времена поэт обязан быть не только фабрикой по производству текстов, но ещё и РR-отделом этой самой фабрики. Рыжий чрезвычайно точно ориентировался в литературной ситуации и прекрасно продолжал в жизни ту игру, которую с предельной серьёзностью вёл в литературе. Феноменально образованный, наделённый врождённой грамотностью, прочитавший всю мировую поэзию последних двух веков, профессорский сын, житель большого города — он отлично усвоил приблатнённые манеры, обожал затевать потасовки, рассказывал страшные истории о своих шрамах и любил как бы нехотя, впроброс, упомянуть особо эффектные детали собственной биографии («год назад подшился», «жена — петеушница»…). Насколько всё это соответствует действительности, разбираться бессмысленно. Не в этом дело. Был выбран такой имидж, вполне соответствовавший желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны. Книжность мальчика была очевидной и нескрываемой — именно потому, что Рыжий с самого начала публиковал исключительно культурные стихи. Это был юноша не столько с екатеринбургских, сколько с гандлевских окраин («Повисло солнце над заводами, и стали чёрными берёзы. Я жил здесь, пользуясь свободами на страх, на совесть и на слёзы»). И на этом-то контрапункте, на противопоставлении и соположении музыкального, культурного стиха и предельно грубых реалий возник феномен поэзии Рыжего — то напряжение, которого столь разительно не хватает большинству его сверстников. Он ставил себе большую задачу — любой ценой это напряжение создать и зафиксировать, то есть натянуть струну; мальчикам и девочкам, культурно пишущим о культуре или приблатнённо о блатоте, ничего подобного сроду не удавалось. Вот почему Рыжий, собственно, стоял в своём поколении один: никакой Зельченко, никакой Амелин и уж тем более никакая Барскова не могли рассматриваться всерьёз рядом с ним.
Естественно, на фоне насквозь книжной и вторичной уральской поэзии Рыжий блеснул необычайно ярко. Жители мрачных уральских промышленных городов с их черными сугробами и тяжёлой экологией с редким постоянством дуют в одну и ту же дуду: их поэзия — странный гибрид из несчастного, вновь и вновь выныривающего Бродского (но что делать, этот сильный демон наложил-таки свою лапу на все следующее поколение), из Ивана Жданова и Ерёменко (гибрид которых представляет собою прославленный, насквозь вторичный, чрезвычайно пафосный Кальпиди), из Цоя и Башлачёва,— и всё это, как на шампур, насажено на культ саморазрушения, который в значительной степени создал всю энергетику свердловского рока и отчасти — логику свердловского обкомовца. Уральская школа — что в лирике, что в роке,— всегда сводилась к набору штампов, к подчёркиванию своего трагического геополитического положения (провинция, экология, грязь, смог, наркота, влияние буддийского востока) и к культу ранней гибели. Отсюда — обилие эпитафий в любой уральской антологии, беспрерывные упоминания умерших, погибших, убитых в драке друзей… И Рыжего эта зараза коснулась не в последнюю очередь — резко выламываясь из своей генерации по уровню, по таланту, по эрудиции, он принадлежал к ней по образу жизни, он зависел от этой среды, хотя и беспрерывно восстанавливал её против себя.
Поэт упивается смертью, когда ему нечем жить, когда он не может найти в жизни ничего, что могло бы обеспечить его текстам хотя бы минимум напряжения и силы. Но поэт обречён всерьёз расплачиваться за то, во что играют, как в бирюльки, его графоманистые сверстники. Когда они пьют — поэт спивается, когда они не живут, заменяя жизнь тусовкой,— поэт умирает.
У Рыжего есть отличное стихотворение, тоже часто цитируемое:
Россия — старое кино.
Когда ни выглянешь в окно — [О чём ни вспомнишь, всё равно]
на заднем плане ветераны
сидят, играют в домино.
Когда я выпью и умру,
сирень замашет [качнётся] на ветру,
и навсегда исчезнет мальчик,
бегущий в шортах по двору.
И седобровый ветеран
опустит [засунет] сладости в карман:
и не поймёт: куда девался? [куда — подумает — девался?]
А я ушёл на первый план.
Ужасно, если уход на первый план сегодня может осуществиться только такой ценой.
Борис Рыжий
* * *
Я работал на драге в посёлке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе,—
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А ещё я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле,—
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на чёрном «козле».
Да, наверное, все это — дым без огня
и актёрство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом посёлке любили меня.
* * *
Я помню всё, хоть многое забыл,—
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.
Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
О, раньше было лучше, чем сейчас.
По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
***
Молодость мне много обещала,
было мне когда-то двадцать лет.
Это было самое начало,
я был глуп, и это не секрет.
Это,— мне хотелось быть поэтом,
но уже не очень, потому,
что не заработаешь на этом
и цветов не купишь никому.
Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
В голубом от дыма ресторане
слушать голубого скрипача,
денежки отсчитывать в кармане,
развернув огромные плеча.
Так не вышло из меня поэта
и уже не выйдет никогда.
Господа, что скажете на это?
Молча пьют и плачут господа.
Пьют и плачут, девок обнимают,
снова пьют и все-таки молчат,
головой тонически качают,
матом силлабически кричат.
***
До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —
начинаются разборки
за понятья, за наколки.
Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
* * *
Надиктуй мне стихи о любви,
хоть немного душой покриви,
моё сердце холодное, злое
неожиданной строчкой взорви.
Расскажи мне простые слова,
чтобы кругом пошла голова.
В мокром парке башками седыми,
улыбаясь, качает братва.
Удивляются: сколь тебе лет?
Ты, братишка, в натуре поэт.
Это все приключилось с тобою,
и цены твоей повести нет.
Улыбаюсь, уделав стакан
за удачу, и прячу в карман,
пожимаю рабочие руки,
уплываю, качаясь в туман.
Расставляю все точки на «ё».
Мне в аду полыхать за враньё,
но в раю уготовано место
вам — за веру в призванье моё.
Трудно писать о смерти Бориса Рыжего. «К решёткам памяти уже понанесли»: молодые люди очень любят хоронить своих сверстников, потому что это даёт им повод для взрослой мужественной скорби. Теснее сплотиться своим несчастным потерянным поколением (у нас всякое поколение считает себя потерянным, начиная с беспрецедентно удачливых детей XX съезда), молча, не чокаясь, поднять горькую чарку, вспомнить товарища… Причём все воспоминания строятся по образцу «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил». С Рыжим та же история; надо сказать, и он, хороня ровесников, погибших по разным причинам и чаще всего от дурости, не избегал соблазна несколько пококетничать по этому поводу. Дело молодое.
Между тем реальность вот какова: Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьёзную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было. Самовлюблённый, как всякий поэт, он был ещё несколько испорчен ранним и дружным признанием, но с самого начала вёл себя на редкость профессионально и кружить себе голову особо не давал. Он знал, с кем дружить и как себя подавать, знал, как и где печататься,— и в этом нет ничего зазорного, ибо в наши времена поэт обязан быть не только фабрикой по производству текстов, но ещё и РR-отделом этой самой фабрики. Рыжий чрезвычайно точно ориентировался в литературной ситуации и прекрасно продолжал в жизни ту игру, которую с предельной серьёзностью вёл в литературе. Феноменально образованный, наделённый врождённой грамотностью, прочитавший всю мировую поэзию последних двух веков, профессорский сын, житель большого города — он отлично усвоил приблатнённые манеры, обожал затевать потасовки, рассказывал страшные истории о своих шрамах и любил как бы нехотя, впроброс, упомянуть особо эффектные детали собственной биографии («год назад подшился», «жена — петеушница»…). Насколько всё это соответствует действительности, разбираться бессмысленно. Не в этом дело. Был выбран такой имидж, вполне соответствовавший желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны. Книжность мальчика была очевидной и нескрываемой — именно потому, что Рыжий с самого начала публиковал исключительно культурные стихи. Это был юноша не столько с екатеринбургских, сколько с гандлевских окраин («Повисло солнце над заводами, и стали чёрными берёзы. Я жил здесь, пользуясь свободами на страх, на совесть и на слёзы»). И на этом-то контрапункте, на противопоставлении и соположении музыкального, культурного стиха и предельно грубых реалий возник феномен поэзии Рыжего — то напряжение, которого столь разительно не хватает большинству его сверстников. Он ставил себе большую задачу — любой ценой это напряжение создать и зафиксировать, то есть натянуть струну; мальчикам и девочкам, культурно пишущим о культуре или приблатнённо о блатоте, ничего подобного сроду не удавалось. Вот почему Рыжий, собственно, стоял в своём поколении один: никакой Зельченко, никакой Амелин и уж тем более никакая Барскова не могли рассматриваться всерьёз рядом с ним.
Естественно, на фоне насквозь книжной и вторичной уральской поэзии Рыжий блеснул необычайно ярко. Жители мрачных уральских промышленных городов с их черными сугробами и тяжёлой экологией с редким постоянством дуют в одну и ту же дуду: их поэзия — странный гибрид из несчастного, вновь и вновь выныривающего Бродского (но что делать, этот сильный демон наложил-таки свою лапу на все следующее поколение), из Ивана Жданова и Ерёменко (гибрид которых представляет собою прославленный, насквозь вторичный, чрезвычайно пафосный Кальпиди), из Цоя и Башлачёва,— и всё это, как на шампур, насажено на культ саморазрушения, который в значительной степени создал всю энергетику свердловского рока и отчасти — логику свердловского обкомовца. Уральская школа — что в лирике, что в роке,— всегда сводилась к набору штампов, к подчёркиванию своего трагического геополитического положения (провинция, экология, грязь, смог, наркота, влияние буддийского востока) и к культу ранней гибели. Отсюда — обилие эпитафий в любой уральской антологии, беспрерывные упоминания умерших, погибших, убитых в драке друзей… И Рыжего эта зараза коснулась не в последнюю очередь — резко выламываясь из своей генерации по уровню, по таланту, по эрудиции, он принадлежал к ней по образу жизни, он зависел от этой среды, хотя и беспрерывно восстанавливал её против себя.
Поэт упивается смертью, когда ему нечем жить, когда он не может найти в жизни ничего, что могло бы обеспечить его текстам хотя бы минимум напряжения и силы. Но поэт обречён всерьёз расплачиваться за то, во что играют, как в бирюльки, его графоманистые сверстники. Когда они пьют — поэт спивается, когда они не живут, заменяя жизнь тусовкой,— поэт умирает.
У Рыжего есть отличное стихотворение, тоже часто цитируемое:
Россия — старое кино.
Когда ни выглянешь в окно — [О чём ни вспомнишь, всё равно]
на заднем плане ветераны
сидят, играют в домино.
Когда я выпью и умру,
сирень замашет [качнётся] на ветру,
и навсегда исчезнет мальчик,
бегущий в шортах по двору.
И седобровый ветеран
опустит [засунет] сладости в карман:
и не поймёт: куда девался? [куда — подумает — девался?]
А я ушёл на первый план.
Ужасно, если уход на первый план сегодня может осуществиться только такой ценой.
Борис Рыжий
* * *
Я работал на драге в посёлке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе,—
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А ещё я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле,—
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на чёрном «козле».
Да, наверное, все это — дым без огня
и актёрство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом посёлке любили меня.
* * *
Я помню всё, хоть многое забыл,—
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.
Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
О, раньше было лучше, чем сейчас.
По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
***
Молодость мне много обещала,
было мне когда-то двадцать лет.
Это было самое начало,
я был глуп, и это не секрет.
Это,— мне хотелось быть поэтом,
но уже не очень, потому,
что не заработаешь на этом
и цветов не купишь никому.
Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
В голубом от дыма ресторане
слушать голубого скрипача,
денежки отсчитывать в кармане,
развернув огромные плеча.
Так не вышло из меня поэта
и уже не выйдет никогда.
Господа, что скажете на это?
Молча пьют и плачут господа.
Пьют и плачут, девок обнимают,
снова пьют и все-таки молчат,
головой тонически качают,
матом силлабически кричат.
***
До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —
начинаются разборки
за понятья, за наколки.
Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
* * *
Надиктуй мне стихи о любви,
хоть немного душой покриви,
моё сердце холодное, злое
неожиданной строчкой взорви.
Расскажи мне простые слова,
чтобы кругом пошла голова.
В мокром парке башками седыми,
улыбаясь, качает братва.
Удивляются: сколь тебе лет?
Ты, братишка, в натуре поэт.
Это все приключилось с тобою,
и цены твоей повести нет.
Улыбаюсь, уделав стакан
за удачу, и прячу в карман,
пожимаю рабочие руки,
уплываю, качаясь в туман.
Расставляю все точки на «ё».
Мне в аду полыхать за враньё,
но в раю уготовано место
вам — за веру в призванье моё.
