Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Category:

Дмитрий Быков // «Дилетант», №2, февраль 2020 года

Дмитрий Быков в программе ОДИН от 24-го января 2020 года:

Очень многие просят как-то прокомментировать статью о Ярославе Смелякове, которая вышла в последнем «Дилетанте», в частности, почему я называю его большим поэтом, какие у меня основания для такой оценки. Я готов об этом поговорить, но полная версия статьи — я написал больше, чем мог вместить журнал, хотя сокращение Ники Куцылло очень деликатны, спасибо ей большое, — но полная версия статьи появится в моем сообществе. Я готов что-то прокомментировать, но если будут более адекватные, более актуальные вопросы, — я готов, dmibykov@yandex.ru как всегда.

«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Ярослав СмеляковЯрослав Смеляков

1

Смеляков (1913–1972) был, безусловно, настоящим поэтом, но в историю русской литературы он войдет еще и как поразительный пример — выражение Виктора Пелевина по другому поводу — стокгольмского синдрома в острой гнойной форме.

Я не знаю другого такого страшного и в то же время логичного пути в русской поэзии. Надо же было пройти через три лагерных срока и плен на войне, чтобы в конце жизни прийти к благословению такой судьбы, к державности и сталинизму, к оправданию террора — примерно к тому же, что заставило Достоевского незадолго до смерти сказать: «Бог знает, что бы со мной было без того дня на Семеновском плацу». И то сказать: многие убеждены, что гениальных романов Достоевского — не было бы, но не было бы и духовного уродства, таящегося в них. Бог знает, что было бы с поэтом Смеляковым, если б его не взяли в 1934 году, задолго до Большого террора, сразу после убийства Кирова. Но как ни странно, последние его стихи, в которых так нагляден самый что ни на есть ресентимент, — они же и самые сильные. Так что иногда психические надломы оказываются продуктивней здоровья.

Он окончил ФЗУ в Сокольниках, выучился на печатника, стихи писал лет с семи. Товарищ — журналист Сева Иорданский — надоумил его в 1931 году отнести стихотворение в журнал «Рост», был такой РАППовский орган под руководством Киршона, для «писательского молодняка», закрытый три года спустя. Но по ошибке он попал в «Октябрь», где поэзией заведовал Светлов, к тому времени насмерть перепуганный (его в 1928 году жестоко разнесли за троцкизм), своего уже почти не писавший, но талантливый и различавший чужой талант. Со Светловым они подружились на всю жизнь, пока не рассорились в 1962 году при обстоятельствах, о которых еще будет рассказано. Светлов отобрал у него одно стихотворение, сказал только поправить финал; Смеляков думал-думал, поправить не смог, принес в прежнем виде. «Совсем другое дело», — сказал Светлов и напечатал. Это была «Баллада о числах», вполне конструктивистское сочинение, разглядеть в котором большой талант мог только очень внимательный читатель:

И домна, накормленная рудой,
но плану удваивает удой.

Архангельский лес,
и донецкий уголь,
и кеты плеск,
и вес белуги —
всё собрано в числа, вжато в бумагу.

Статистик сидит, вычисляя отвагу.
И сердце, и мысли, и пахнущий пот
в таблицы и числа переведет.
И лягут таблицы пшеницей и лугом,
границы пропаханы сакковским плугом…


Что вы хотите, автору девятнадцать, он вполне в тренде, ср. Луговского («Делатель вещей»), причем Луговской в тридцатые явно ярче; у него была своя трагедия, которая в ташкентской эвакуации сделала из него подлинного и даже огромного поэта, и не факт, что Луговской выдержал бы то, через что пришлось пройти Смелякову. Это я к тому, что позднего Смелякова, трижды побывавшего в аду, в разных его кругах, стоит как минимум уважать и понимать, хотя результат его эволюции, конечно, ужасен. (Я даже с некоторой робостью сейчас думаю: а что, если «Середина века» Луговского сегодня не читается, или читается с трудом, а поздний Смеляков с его дикими, отчаянными, не напечатанными при жизни текстами выглядит как первоклассный поэт, поставивший на себе нечеловеческий эксперимент? Ведь это драма, сопоставимая с судьбой Маяковского: наблюдаем же мы с интересом и некоторым ужасом за его самоубийственной эволюцией во второй половине двадцатых!).

Очень скоро, через год, Смеляков выпускает первый сборник «Работа и любовь» — и, согласно легенде, сам его набирает. Тогда с вертикальной мобильностью все обстояло неплохо. Очень скоро у него появляются два ближайших друга, которые на всю жизнь остались для него главными поэтами: Павел Васильев, с которым некого рядом поставить в тридцатые, — и Борис Корнилов, который по-человечески гораздо милей, но по масштабу Васильеву несколько уступал, а впрочем, если б дали ему развиться — мог оказаться со временем и лучше. О каждом из них следовало бы говорить отдельно, в рамках статьи о Смелякове можно сказать немногое: Васильеву одинаково удавались эпос и лирика, тяготел он к большой поэтической форме — во всей советской поэзии данные для ее масштабного реформирования были у него да у Леонида Мартынова, остальным, по-моему, не стоило и браться. Сельвинский на его фоне выглядит талантливым фокусником. Пастернак справедливо считал, что одарен Васильев был серьезней, чем Есенин, и талантом своим распоряжался лучше. Шаламов, правда, вспоминает, что у Васильева хватало черт по-человечески неприятных, особенно его жестокость и высокомерие вылезали в подпитии, — но автор «Прощания с друзьями» или «Стихотворений Мухана Башметова» вряд ли может быть хамом и садистом. (Хотя, что греха таить, знает история литературы и не такие перверсии). Корнилов был первым мужем Ольги Берггольц и отцом ее рано умершей дочери, замечательным лириком — в некотором смысле предтечей шестидесятников, не зря в шестидесятые сочиняли столько песен на его стихи, горько-иронические, снижавшие пафос в духе Слуцкого, Самойлова, Окуджавы, вообще фронтовиков и старших шестидесятников. Блистательным было это поколение начала тридцатых — тут и Александр Шевцов, и Ольга Берггольц, и Твардовский, и Сергей Чекмарев, и Николай Дементьев, и Маргарита Алигер, по всем проехался каток, некоторых задавил насмерть, некоторые выкарабкались. Смеляков был из самых талантливых и младших — он, кстати, ровесник Михалкова, вот полярные судьбы! В 1934 году его закономерно начали травить; вообще судьба этого поколения переломилась в 1932 году, когда прикрыли РАПП и все так ужасно радовались — ведь гнуснейшая была организация! Но в том и дело, что начинают всегда с гнуснейших, а добившись одобрения, укладывают под каток и всех остальных. И сначала упразднили лояльнейших и мерзейших, а потом согнали всех в писательский союз (куда Смелякова приняли одним из первых) и начали управлять, левой рукой раздавая дачи и квартиры в Лаврушинском, а правой придушивая, а то и отрывая головы.

В тогдашних стихах Смелякова не было никакой крамолы. Самым известным, вероятно, было стихотворение про Любку Фейгельман — молодую актрису, впоследствии известную под фамилией Руднева; нет в этом стихотворении никакой есенинщины и цыганщины, есть разве что признание, что студенты-комсомольцы слушают не советские песни, а «импортную грусть» Вертинского. Но Смелякова стали знать, даже сочинять песни на его стихи — об этом я знаю доподлинно, потому что некоторые его ранние стихи бабушка помнила с тех еще времен, и когда они собирались уже в семидесятые, то пели кое-что. Были у него, несмотря на все конструктивистское громыхание, человеческие интонации и та самоирония, которая была для поэтов этого поколения всего непростительнее.

Смелякова начал травить Горький, считающийся почему-то большим либералом; этот тоже обладал чутьем на таланты. Появилась его статья «О литературных забавах» — жахнула она 14 июня 1934 года одновременно в четырех, sic, изданиях, одно авторитетнее другого: «Правда», «Известия», «Литературная газета» и «Литературный Ленинград». Так печатаются установочные партийные документы. В статье Горький цитировал анонимный донос, хотя и сетовал на бесконечные доносы, адресатом которых становился: «На меня возложена роль мешка, в который суют и ссыпают свои устные и письменные жалобы люди, обиженные или встревоженные некоторыми постыдными явлениями литературной жизни. Не могу сказать, что роль эта нравится мне». Дальше он сообщает, что некий партиец — он так его и не назвал — ознакомился с положением дел в писательской комсомольской ячейке: «Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг. Но известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен, и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархо-индивидуалистической самовлюбленности, и поведение Смелякова все менее и менее становится комсомольским». Дальше идет уже не политический, а бытовой донос на Васильева, который бьет жену.

Смелякова начали прорабатывать. Васильев уже побывал в ссылке, в следующий раз его арестовали летом 1935 года. Смелякова взяли вместе с Леонидом Лавровым и Исааком Белым 22 декабря 1934. Следователь ссылался именно на статью Горького. Вдобавок при обыске у Смелякова нашли русский перевод «Майн кампф» — изданной в считанном количестве экземпляров по указанию ЦК, для контрпропаганды. Вина Смелякова состояла главным образом в том, что после полугода травли он сговаривался с Лавровым о самоубийстве: писать невозможно, проработки, слова сказать не дают, надо хоть смертью протестовать… Показания Смелякова:

«В конце 1934 года в бильярдной я встретился с Лавровым Леонидом, с которым у меня зашёл разговор о самоубийстве. Начался разговор с заявления — скучно жить, всё надоело, и Лавров мне заявил, что он хочет покончить с собой. Я ему также заявил, что я собираюсь покончить с собой (к этой мысли я пришёл не только в эту минуту, а ранее). Он сказал, что надо отравиться цианистым калием. Я ему возразил, сказав: надо умереть более эффектно, так травятся только курсистки, гораздо лучше из револьвера. Лавров попросил меня, чтобы я ему сказал, когда буду стреляться, чтобы мы могли вместе покончить с собой. Я согласился».

Лавров, вероятно, не ему одному предлагал коллективное самоубийство в знак протеста — последовал донос. Судьба самого Лаврова — яркого, кстати, поэта, — оказалась трагична: он после трех лет заключения заболел туберкулезом, подготовил к печати еще одну книгу (из-за войны издать ее не успел) и, негодный к службе, умер в 1943 году в роковом 37-летнем возрасте. Что до Исаака Белого, печатавшегося под псевдонимом «Илья Рудин», — он успел издать три талантливых романа, попал под колесо партийной критики — якобы оклеветав советскую молодежь, — и след его теряется: больше он ничего не опубликовал. Я включил куски из его «Содружества» в антологию «Маруся отравилась», где собрана молодая проза двадцатых «о любви и смерти», и продолжаю искать хоть какой-то его след, — но он то ли погиб, то ли умудрился так спрятаться, что об этом подельнике Смелякова ничего не сообщает ни один источник. Может, сейчас кто-то отзовется?

В марте 1935 им вынесли приговор: три года лагерей. Следователь Павловский, о котором речь еще зайдет, приписал им создание «контрреволюционной группы». Смеляков отсидел два с половиной года в КОМИ АССР (Ухтпечлаг, Ухтинско-печорский исправительно-трудовой лагерь), в заключении ударно трудился и дорос до бригадира, так что вышел досрочно, осенью тридцать седьмого, в разгар ежовщины. Въезд в Москву ему был запрещен, но он самовольно и тайно сумел попасть на прием к секретарю Союза писателей Владимиру Ставскому (чей донос полгода спустя погубит Мандельштама); Ставский помог ему устроиться ответственным секретарем в газету «Дзержинец», в коммуну имени Дзержинского в Люберцах. Это тоже была, в общем, колония, но для малолетних. Смеляков сделал хорошую газету, сам много писал туда и два года спустя восстановился в Союзе писателей. Получил он разрешение жить в Москве и должность инструктора отдела сельской прозы — хотя ни к сельской жизни, ни к соответствующей прозе отношения не имел. Перед самой войной напечатал он, вероятно, самое известное свое стихотворение — «Если я заболею». Песню Визбора на эти стихи кто только не пел, включая Высоцкого, — этим подтверждается, что корни поэзии шестидесятников были именно в задавленном, толком не осуществившемся ренессансе тридцатых; Смеляков дожил до второй своей славы, но уже непоправимо изуродованным человеком.

2

Война его тоже сложилась кране неудачно: в мае 1941 года его призвали в 521 «рабочий батальон», фактически стройбат — туда попадали те, кто вышел из призывного возраста, и неблагонадежные. Направлен он был на строительство оборонительных сооружений под Междвежьегорском. В начале войны рабочий батальон был включен в 1 легкую стрелковую бригаду Карельского фронта. О дальнейшем Смеляков рассказывал так — опять в своих показаниях, которые я цитирую по статье Анатолия Белоконя «Три путешествия Ярослава Смелякова»: «Боеприпасы были, но мы их израсходовали. Винтовка у меня была, но ложе было разбито. Окопы были маленькие, ходов сообщения не было. В нас финны бросали гранаты, стреляли, кричали «рус, сдавайся». В окопе я был с рядовым по имени Павел. Фамилии его я не помню. Он москвич, был со мной в стройбате, но в другом подразделении. Было три выхода: идти на финнов с прикладом и погибнуть, сидеть в окопе и погибнуть или бежать в тыл, что тоже не спасало. Я поднял руку, вышел из окопа, поднял обе руки и сдался в плен. Винтовку оставил в окопе. Я не добровольно сдался в плен. Это была вынужденная сдача».

Он оказался в финском плену, где и пробыл до августа 1944 года. Тогда по договору с Финляндией все пленные, пожелавшие вернуться на Родину, были переданы СССР — и немедленно попали в фильтрационные лагеря. Смеляков оказался в Сталиногорске Тульской области, работал там в шахте и на многочасовых допросах доказывал, что не сотрудничал с врагом. Нашлись люди, подтвердившие, что в плену он пытался создать подпольную организацию. В 1947 году он вышел из фильтрационного лагеря, получил возможность навестить мать в Москве, устроился в «Сталиногорскую правду» и снова начал печататься как поэт. В 1948 году вышла его книга «Кремлевские ели». А 20 августа Смеляков, живший в Москве в коммуналке, был снова арестован — уже как «повторник»: их в те времена гребли практически поголовно. От него добивались признаний в добровольной сдаче финнам, показаний на коллег-писателей, уничтожили весь его архив, и получил он на этот раз 25 лет — максимум, который давали вместо отмененной смертной казни. Он не знал и знать не мог, что сидеть ему предстояло только до 1955 года — он вышел по амнистии, 19 августа. Реабилитации, однако, пришлось ему ждать еще 14 лет: полная реабилитация осуществилась только в 1969 году.

Последний срок он отсиживал в Инте, в особом лагере, вместе с Дунским и Фридом, в будущем знаменитыми советскими сценаристами. Он же был первым читателем их повести «Лучший из них», которую назвал лагерной Кармен. Фриду — я с ним говорил о Смелякове — он запомнился как человек невероятно одаренный, но совершенно отчаявшийся. Вернулся он в Москву с поэмой «Строгая любовь», произведением эпическим, строго идейным, вполне при этом искренним — у Смелякова не было счастливых воспоминаний, кроме конца двадцатых, кроме времени комсомольской, как это называлось, романтики. Тогдашние влюбленности, синяя блуза, «Живая газета», фабзавуч, поэтический дебют — только этими воспоминаниями он и спасался. В 1958 году его наградили Госпремией (недавно еще сталинской), и начался его недолгий ренессанс.

3

Вот тут в биографии Смелякова начинается действительно интересное, потому что из репрессий выжившие выходили по-разному. Некоторые, как Шаламов, вместе с советской идеей ставили под вопрос человека вообще, объявляли его неудачным проектом, писали, что сломать можно каждого и что налет человечности улетучивается очень легко. Другие, как Солженицын, уходили в православие и консерватизм, даже объявляли опыт лагеря благим — без него бы и не проснулись; Солженицын и здесь, как почти во всем, сознательно или бессознательно копировал Достоевского. Некоторые ничего не поняли, объявили Сталина исказителем ленинских идей и остались твердокаменными ленинцами, истовыми коммунистами. Смеляков побывал и на этих позициях, но пошел дальше. Он умудрился оправдать все интересами великой державы и в этом смысле, пожалуй, является самым актуальным поэтом для России сегодняшней: если бы не полное невежество ее идеологов, именно Смелякова давно подняли бы на щит.

Он был вообще-то разным, колеблющимся, да и пил сильно, — у него был сложный комплекс эмоций относительно поколения шестидесятников. Он был подлинный поэт — и потому чувствовал в них талант; он не прощал им молодости, удачливости, вседозволенности, его раздражал Вознесенский, у него были претензии к Евтушенко, ему страшно нравились песни Окуджавы — и они же его раздражали до истерики. Известен эпизод, когда на новоселье у Светлова в шестьдесят втором — новоселье было грустное, Светлова только что покинула жена Родам Амиреджиби, ушедшая к Бруно Понтекорво, — Смеляков сначала выслушал «Сентиментальный марш», горячо его одобрил, а на следующие песни разозлился, довел Окуджаву чуть не до слез, и Светлов попросил его уйти.

— Это ты меня гонишь? Своего старого друга?!

— Тебя, старого друга. Ты не смеешь оскорблять моих гостей.

(Светлов, с виду мягкий, был вообще человек большой твердости и храбрости, доказал это на войне).

И Смеляков ушел, и Светлов остался один в пустой квартире.

Претензии Смелякова к шестидесятникам тоже были двоякого свойства. Он понимал их одаренность — но понимал и половинчатость, отсутствие цельности. Его чрезвычайно резкое стихотворение «Одна младая поэтесса…» как раз нападает на эту их слабость — желание казаться своими, кокетливость — там, где у него была подлинная боль. И нельзя отрицать: в шестидесятниках этот конформизм был, и привычка к легкому успеху была, и кокетство. Вот Смеляков — этот и в мерзости был настоящим; в шестидесятые он напечатал стихотворение, которое представляется мне по-человечески чудовищным — но замечательным. Сам он его датировал послевоенным периодом — 1945-1949, но верится в это с трудом: тогда он так не писал.

Так бывает. Скажем, нежно любящий Смелякова (именно за худшее в нем) Станислав Куняев тоже написал в жизни одно первоклассное стихотворение — «Карл XII», которое на самом деле о Сталине. Но — отличное. И вот у Смелякова «Петр и Алексей», поразившее меня еще в детстве, — стихотворение первого ряда, при всех мировоззренческих претензиях и человеческих вопросах:

«Пётр, Пётр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе —
та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.
День — в чертогах,
а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
(…)
Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
всё, чем ныне страна живет.
Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей —
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.
Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
"На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?
(…)
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!.."
(...)
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений,
императорский твой венец».


То есть тусклый венчик частных мучений, хотя бы и безвинных, бледнеет в свете императорского венца. Это и есть его стокгольмский синдром — я пострадал неправедно, но пострадал от великой силы, от огромного государства, которое иначе не жило отродясь и жить не может. Конечно, если у Смелякова и была когда-то фронда, вполне невинная, — к старости он от нее отрекся совершенно. Если он (как сказано было в доносительских показаниях на него) и издевался когда над культом личности — к старости осталось у него только почтение, о чем и свидетельствует стихотворение «Кресло». Там лирический герой позволяет себе в Кремле на секунду присесть на царское кресло — и что же с ним, граждане, случилось!

«И я тогда, как все поэты,
мгновенно, безрассудно смел,
по хулиганству в кресло это
как бы играючи присел.
Но тут же из него сухая,
как туча, пыль времен пошла,
и молния веков, блистая,
меня презрительно прожгла.
Я сразу умер и очнулся
в опочивальне этой там,
как будто сдуру прикоснулся
к высоковольтным проводам.
Урока мне хватило слишком,
не описать, не объяснить.
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?»


Как-то это подобострастие не очень вяжется с поэтической «мгновенной, безрассудной смелостью», но ведь нашим державникам подобострастие, когда оно не в государственном тренде, всегда кажется ужасной дерзостью. Опять «мальчишка», опять самоуничижение, опять личная ничтожность на фоне державной мощи. Стихотворение произвело шум, на него отозвались два ведущих поэта младшего поколения — Окуджава («Как я сидел в кресле царя») и Новелла Матвеева («Я в тронный зал вхожу без должной дрожи»). Молодых людей — ненамного, впрочем, младше Смелякова и со своим трагическим опытом — это раболепие, этот восторг перед абсолютной и притом кровавой властью смутили. Для них Смеляков был не многострадальным зеком, а титулованным советским государственным поэтом, в котором лишь изредка проступало подлинное страдание (и потому стихи Окуджавы так серьезны — в них не враждебность, а, так сказать, альтернатива, попытка сказать царю по-человечески — мы, мол, понимаем тебя! И царь выбран не садически-жестокий, просто полубезумный, Павел I). Но когда царское кресло — это еще хоть как-то можно оправдать пиететом перед историей. А уж когда ностальгия по отцу народов — да еще в то время, когда оттепель явственно заканчивается… это и по-человечески ужасно, и поэтически не ах:

«На главной площади страны,
невдалеке от Спасской башни,
под сенью каменной стены
лежит в могиле вождь вчерашний.
Над местом, где закопан он
без ритуалов и рыданий,
нет наклонившихся знамен
и нет скорбящих изваяний,
ни обелиска, ни креста,
ни караульного солдата —
лишь только голая плита
и две решающие даты,
да чья-то женская рука
с томящей нежностью и силой
два безымянные цветка
к его надгробью положила».


С томящей нежностью и силой! Это уж не смеляковское, а чуть ли не тиняковское. И рука несомненно женская — хотя куда проще представить рыдающего вертухая с двумя гвоздичками. Но ему хочется, чтобы это была женщина, сама Россия, так красивей. Ничего более «стокгольмского» — но и более откровенного — в русской поэзии нет. Это похлеще, чем некрасовское «Пускай томимся гладом, жаждой, пусть дрогнем в холоде зимы, ей пригодится камень каждый, который добываем мы!». У Некрасова это хотя бы горчайшая ирония: «Недостает у ней дохода в неурожай кормить крестьян, и нечем выкупить народа царю у палачей-дворян!..». Нет, тут было полное приятие. Тут он сам положил к его надгробию эти цветы.

Но простил ли он? Принял ли он свою участь? Нет, естественно. Что-то было такое в его взгляде непрощающее, что-то мешающее советской власти — тоже переродившейся и постаревшей — признать его окончательно своим. Он рассказывал иногда историю, как конвоир в плену — он почему-то говорил о немцах, хотя это было финны, а может, имел в виду родной русский конвой, — поймал его взгляд и ударил его в зубы, а он вытер кровь и снова поднял на него глаза, и всякий раз, встречая этот взгляд, конвоир его бил. Мы можем этот взгляд представить по стихотворению «Послание Павловскому» — сильному тексту, при жизни не публиковавшемуся (не знаю, предлагал он его в печать или держал в столе?):

«В какой обители московской,
в довольстве сытом иль нужде
сейчас живешь ты, мой Павловский,
мой крестный из НКВД?
Ты вспомнишь ли мой вздох короткий,
мой юный жар и юный пыл,
когда меня крестом решетки
ты на Лубянке окрестил?
(…)
Не вспоминается ли дома,
когда смежаешь ты глаза,
как комсомольцу молодому
влепил бубнового туза?
Не от безделья, не от скуки
хочу поведать не спеша,
что у меня остались руки
и та же детская душа.
И что, пройдя сквозь эти сроки,
еще не слабнет голос мой,
не меркнет ум, уже жестокий,
не уничтоженный тобой.
Как хорошо бы на покое,—
твою некстати вспомнив мать, —
за чашкой чая нам с тобою
о прожитом потолковать.
Я унижаться не умею
и глаз от глаз не отведу,
зайди по-дружески, скорее.
Зайди.
А то я сам приду».


Это хорошее стихотворение, хотя испорченное немного блатным умилением по собственному адресу — «и детская моя душа», но он ведь и царевичу Алексею так же умиляется, видя в нем себя, раздавленного государственным катком. Он не пытался найти «своего Павловского». Но главное — я сомневаюсь, что у них мог получиться интересный разговор. Скорее всего, никакого признания вины Смеляков не дождался бы — «время было такое». И сам принужден был бы согласиться — да, время такое, и оба по-своему его жертвы. Посягнуть на ленинизм, на Октябрь — Смеляков не смог бы и тогда; для него — как и для сегодняшних патриотов — Октябрь был продолжением той же державно-карательной логики. Немудрено, что зрелый Смеляков пришел, по сути, к евразийству и посвятил наиболее талантливому евразийцу — Дмитрию Святополку-Мирскому — свое самое неожиданное и самое логичное стихотворение; неожиданно то, что вот его, оказывается, какие фигуры интересовали, — а логично то, что логика русской истории для него едина, русская идея никак не противоречит советской. То есть он пришел к тому самому, к чему ведут сегодняшние идеологи, призывающие забыть деление на красных и белых и признающие только одну правоту — правоту жестокости, силы, бесчеловечности.

«Князь Мирский бежал из России.
Ты брось осуждать, погоди!
В те дни, когда шли затяжные,
без малых просветов дожди.
(…)
Но правда, рожденная в Смольном
октябрьским, сумрачным днем,
дошла до него, пусть окольным,
пускай околичным путем.
И князь возвратился в Россию,
как словно во сне, наяву.
Весенние ветры сквозные
в тот день продували Москву.
Белье за окном на веревке,
заплеванный маленький зал.
Он в этой фабричной столовке
о Рюриковичах рассуждал.
Тут вовсе не к месту детали,
как капельки масла в воде.
Его второпях расстреляли
в угодьях того МВД. В июне там или в июле —
я это успел позабыть, —
но лучше уж русскую пулю
на русской земле получить».


Стихи уже плохие, от слова совсем, вдобавок фактически неточные, — никто Мирского не расстреливал, он погиб от дистрофии в июне 1939 года, — но чрезвычайно наглядные и этим ценные, даже бесценные. Поэт всегда ставит над собой эксперимент — так Маяковский становится рекламщиком и газетчиком, так Есенин спивается, — и результатами его предостерегает от многих соблазнов. Вот со Смеляковым случилось такое. И некого уже спросить: «лучше уж русскую пулю» — лучше, чем что? Чем немецкую пулю? Чем это лучше? В чем вообще преимущество получения русской пули на русской земле? Патриотичней, что ли, умереть в России, чем жить в эмиграции? Накормить собою чудовище, утолить его аппетит, а не прятаться за кордоном? Получается, что так. Под чудовищем я понимаю здесь, конечно, власть… а может, и не власть вовсе? Не от всяких отождествлений можно отказаться: бывают моменты в истории, когда Родина и государство неразделимы.

Это он так оправдывался за свою несчастную, во всех отношениях трагическую жизнь. Все, что случилось с ним, — было русское, а значит, хорошее.

4

Неизбежно возникает вопрос — был ли он антисемитом? Для комсомольца двадцатых, интернационалиста по определению, автора «Строгой любви», сам вопрос странен: не мог он им быть! Но написал же он такие, например, стихи памяти Маяковского, которые Симонов и Слуцкий не хотели печатать, всячески отговаривали вдову Татьяну Стрешневу их публиковать, но она опубликовала, за что ей, конечно, сердечное спасибо.

«Ты б гудел, как трехтрубный крейсер,
в нашем общем многоголосье,
но они тебя доконали,
эти лили и эти оси.
Не задрипанный фининспектор,
не враги из чужого стана,
а жужжавшие в самом ухе
проститутки с осиным станом.


(Ну, рифма! Маяковский больше всего, думаю, обиделся бы не на суть, а на качество текста, — ДБ).

Эти душечки хохотушки,
эти кошечки полусвета,
словно вермут ночной, сосали
золотистую кровь поэта.
Ты в боях бы её истратил,
а не пролил бы по дешевке,
чтоб записками торговали
эти траурные торговки.
Для того ль ты ходил, как туча,
медногорлый и солнцеликий,
чтобы шли за саженным гробом
поскучневшие брехобрики?!».


Жуть, конечно. Хотя есть у него и пронзительное стихотворение «Жидовка», которое спервоначалу напечатали как «Курсистку», даже посмертно отцензурировав, но потом перестали стесняться за него и опубликовали как было:

«Прокламация и забастовка,
пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
никакая не мать, не жена —
лишь одной революции дело
понимала и знала она.
Брызжет кляксы чекистская ручка,
светит месяц в морозном окне,
и молчит огнестрельная штучка
на оттянутом сбоку ремне.
Неопрятна, как истинный гений,
и бледна, как пророк взаперти,—
никому никаких снисхождений
никогда у нее не найти.
Только мысли, подобные стали,
пронизали ее житие.
Все враги перед ней трепетали,
и свои опасались ее.
Но по-своему движутся годы,
возникают базар и уют,
и тебе настоящего хода
ни вверху, ни внизу не дают.
Время все-таки вносит поправки,
и тебя еще в тот наркомат
из негласной почетной отставки
с уважением вдруг пригласят.
В неподкупном своем кабинете,
в неприкаянной келье своей,
простодушно, как малые дети,
ты допрашивать станешь людей.
И начальники нового духа,
веселясь и по-свойски грубя,
безнадежно отсталой старухой
сообща посчитают тебя.
Все мы стоим того, что мы стоим,
Будет сделан по-скорому суд —
и тебя самое под конвоем
по советской земле повезут.
Не увидишь и малой поблажки,
одинаков тот самый режим:
проститутки, торговки, монашки
окружением будут твоим.
Никому не сдаваясь, однако
(ни письма, ни посылочки нет!),
в полутемных дощатых бараках
проживешь ты четырнадцать лет.
И старухе, совсем остролицей,
сохранившей безжалостный взгляд,
в подобревшее лоно столицы
напоследок вернуться велят.
В том районе, просторном и новом,
получив как писатель жилье,
в отделении нашем почтовом
я стою за спиною ее.
И слежу, удивляясь не слишком —
впечатленьями жизнь не бедна, —
как свою пенсионную книжку
сквозь окошко толкает она».


Вот это здорово. Я это стихотворение впервые услыхал от Олега Чухонцева: он у меня взял подборку в «Новый мир», увидел строчку «Мы укроемся в русской зиме, где мы стоим того, чего стоим», — «Это ведь у вас цитата?» Я честно признался, что нет. И он мне наизусть прочитал «Жидовку», о которой я тогда не слыхал, и мне это стихотворение тогда показалось и до сих пор кажется отличным. Ничуть не антисемитским, кстати, потому что все уже равны перед смертью — той смертью, которая в почтовое окошко выдает им пенсии; все кончено. Она, которая его допрашивала, и он, ныне писатель, получивший по союзовскому ордеру жилье в новостройке, — в одной очереди, по сути, на тот свет; и для чего все было? «Все мы стоим того, чего стоим», — но чего мы стоим перед этим окошком? Хорошо, что он перед самой смертью взял эту ноту, глубоко трагическую. Я знаю многих людей, которые этого стихотворения терпеть не могут, — «совершенное сукно», как сказал мне друг, замечательный литературовед. «Рифмованная проза». Нет, не совсем проза. Главное же — очень все честно, показательно.

Вот эта честность, мне кажется, сделала его большим поэтом. Никто не может быть застрахован от попадания под каток Родины, если только не поймет ситуацию заранее и не выберет более осмысленную участь; но попавши под этот каток и уцелев, оправдывать свою участь историей, видеть в ней величие и лобзать трон — совсем как-то неприлично. Это и убедительно, и может служить источником большой поэзии, и даже как-то трогательно иногда, — но это зловонно.

В 1985 году, хорошо помню, на журфаке, в Коммунистической аудитории — она сменила потом несколько названий, сейчас почему-то называется Чехов-центр, — снималась программа о Смелякове; перед студентами о нем говорили и его читали Евтушенко и Межиров. Оба называли его великим, Межиров даже — последним великим. На вопрос из зала «А Бродский?» — видите, как все уже осмелели! — Межиров ответил: «Бродский многословен». По залу прошло некоторое ироническое содрогание.

А я вот думаю, что Бродский, написавший «На независимость Украины», и Смеляков вполне могут где-то там стоять в какой-то общей очереди. Вдруг рай — тоже тоталитарная структура, и тоже с пенсией? Две жертвы ресентимента — один в любовной лирике, второй в гражданской. И никто их там не расставляет по ранжирам, потому что очень может быть, что в какой-то последней инстанции качество стихов никого не волнует. Волнует наглядность и стопроцентная искренность, та абсолютная честность, которая громко и убедительно орет о своей трагедии, о своем увечьи. И Ахматова, памяти которой оба посвятили далеко не лучшие свои стихи, — говорит им снисходительно: что ж, а вот это достаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией.


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Tags: ДИЛЕТАНТ, тексты Быкова
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments