«В каждом заборе должна быть дырка» ©
Борис Лавренёв
1
У Лавренёва вышел пятитомник в 1928-м и восьмитомник в 1995-м, он был одним из самых ставящихся драматургов тридцатых-пятидесятых, а между тем осталось от него на удивление мало: две повести (хотя прозу он фактически перестал писать ещё в двадцатые, а военные рассказы откровенно слабы), несколько рассказов и одна пьеса. Зато как минимум дважды были экранизированы его лучшие вещи: Протазанов в 1927 году снял «Сорок первого», которого тридцать лет спустя триумфально экранизировал Чухрай. Герман с Григорием Ароновым в 1968 году снял «Седьмого спутника», которого вторично ровно сорок лет спустя начал снимать (и в 2011 году выпустил) другой классик, Геннадий Полока. Его картина «Око за око» проката почти не имела, но взяла своё в Интернете. Фильмы получились выдающиеся — что по «Сорок первому», что по «Спутнику».
Была ещё пара экранизаций — уже не такого уровня. Одна из первых лавренёвских новелл, «Рассказ о простой вещи» 1924 года, в 1975-м превратился в фильм Леонида Менакера, где чекиста Орлова сыграл Джигарханян; тут как раз тот случай, когда проза несколько лучше фильма — она и сама по себе стилизована под киносценарий, отсюда чисто кинематографическая интрига и соответствующие приёмы. Короче, чекист оставлен в городе, откуда ушли красные, для подпольной работы; он замаскировался под француза, благо французским владеет идеально — скрывался во Франции ещё от царской охранки. Связная у него совсем молодая романтичная девушка, отчаянно бросившаяся в революцию и его боготворящая; замаскирована под его жену. Спать приходится вместе, но ни-ни, всё строго. Тут бы и коллизия — как в фильме «Нас венчали не в церкви» и много где ещё, но «большая вещь» вовсе не любовь. Чекиста Орлова белые ненавидят особой ненавистью, очень уж он лютовал, когда город был в руках красных. Ловят ни в чём не повинного мужичка, который вовсе и не похож на Орлова. И представьте себе, что подлинный Орлов, которого зовут теперь Лион Кутюрье (хорошо замаскировался, да?), — ужасно мучается из-за того, что из-за него погибнет ни в чём не повинный человек! Чекист — из-за смерти невинного, ну вы понимаете, да?! Говорила же Лиля Брик: они были для нас святые люди... Я не буду вам дальше пересказывать, Орлов, понятное дело, гибнет, ведя себя при этом с изумительным героизмом и удивляя даже своих палачей, которые всякого повидали (главного палача играет Олег Борисов, но даже он не в состоянии оживить эту картонную роль). Читая этот рассказ в юности, я на третьей странице догадался, что француз ненастоящий, замаскированный; фильм ещё примитивней. Но чего у Лавренёва не отнять — при всей двухмерности персонажей конфликт он выстраивает грамотно и напряжение держит профессионально, с такими способностями — прямо в драматурги. Ещё была экранизирована его повесть «Звёздный цвет», на туркестанском материале, но тут фильм вышел вовсе уж слаб.
Можно подумать, что причина его киновостребованности — как это бывает — не слишком высокое качество текста, великую литературу труднее переносить на экран, она сопротивляется... но не так всё просто: лучшие его вещи вскрывают подлинно великие конфликты, говорят об эпохе едва ли не главное. Лавренёв не случайно просился на экран. По крайней мере две его повести обещали настоящего писателя, которым он по разным причинам предпочёл не становиться, — но сделанного им достаточно для благодарной памяти, хоть он и заглушил собственный природный голос горами советского шлака.
Биография его довольно типична для советского прозаика, рождённого в девяностые годы позапрошлого столетия: в чём-то она буквально рифмуется с катаевской, в чём-то — с литературной карьерой Вишневского. Он родился в Херсоне, двадцатая гимназия которого ныне носит его имя. Печататься под своей подлинной фамилией Сергеев начал в 1911 году, начинал со стихов, к которым, как и Катаев, возвращался всю жизнь, только у него они уж вовсе блёклые, в лучшем тогдашнем духе:
Стиснуть ажурным чулком до хрипенья нежное девичье горло,
Бить фонарным столбом в тупость старых поношенных морд —
Всё, что было вчера больным — сегодня нормально и здорово.
Целую твой хвост, маленький паж мой, чёрт.
Не то Вертинский, не то Бурлюк, в целом никак. Потом, как большинство сверстников, устремился на фронт, воевал в Первой мировой, был ранен и отравлен газами, выжил, взял сначала сторону белых и был даже адъютантом московского коменданта. Но потом, как говорится, сделал правильный выбор и в 1918 году перешёл в Красную армию, воевал в Туркестане, на каковом материале написал повесть «Звёздный цвет». Впоследствии входил с красными в Крым, снова был тяжело ранен. С 1924 года печатался как прозаик под псевдонимом Лавренёв (фамилия Сергеев была очень уж безликой, а фамилия родственника как бы намекала на лавры).
Из прозы Лавренёва двадцатых годов наибольший интерес представляет как раз «Седьмой спутник» (1927): он написан удивительно чисто для тогдашнего историко-революционного эпоса, полного рубленых фраз, инверсий и диалектизмов. Это классически ясная проза, голая, почти лишённая психологизма: военный юрист Евгений Павлович Адамов в Петербурге, в 1918 году не принимает власти красных, но и белым не сочувствует.
Адамова арестовывают и в числе сотен «бывших» берут в заложники по распоряжению всемогущей Чеки — дело происходит осенью восемнадцатого, вскоре после покушения на Ленина, красный террор в разгаре. Адамова назначают старшим над заложниками, ибо он с пониманием относится к новой власти и её проблемам (например, к тому, что арестованным приходится спать на мешках, набитых соломой: кроватей нет). Поскольку Адамов в 1905 году отказался судить двух революционных матросов («по шестнадцать лет... мозги ещё жидкие»), его милует революционный трибунал, хотя почти всех прочих заложников расстреливают почти без исключений. Когда Адамова выпускают, вслед ему несётся: «Выслужился... хамский маршал!» — это от кого-то из «контры» (напротив, с уголовниками у него устанавливаются отношения почти доверительные). Когда Адамов возвращается домой, подтверждается информация, которой поделился с ним комендант ещё во время его ареста: квартиру его занял домкомбед, идти ему некуда. Стучится он к старому другу, Приклонскому, но тот гонит его —
«Я не забываю старой дружбы... но понимаешь... на меня донос за доносом, я сам каждую минуту жду ареста; наконец, у меня дети... Если тебя обнаружат — нам всем крышка. Пойми моё состояние...».
И тогда Адамов, которому ледяной осенней ночью идти совершенно некуда, возвращается в арестный дом Литейного района:
«Возьмите меня обратно, — простонал он прерывающимся голосом, — возьмите меня. Расстреляйте меня лучше. Мне больше некуда. У меня нет дома, нет ничего, меня отовсюду выгнали. Я не хочу умирать на улице».
И дальше генерала Адамова назначают прачкой — очень уж он хорошо умел стирать.
«Евгений Павлович не покидал арестного дома. Он сжился и растворился в нём, он привык считать себя неотделимой частью этих стен, и прошлое — прошлое генерал-майора, профессора Военно-юридической академии — умерло для него, кто-то отчеркнул его простым и решительным росчерком красного карандаша. Кушетка в углу комендантской комнаты стала для него домом, изразцовые стены бывшей ванной особняка, где установили постирочный бак, — миром».
Это унизительная участь, конечно, и безрадостная. Но для человека, который почувствовал себя как бы упразднённым, — нормально. Как бы «именно в этом сермяжная правда».
«Он критически рассматривал принимаемое бельё на свет, щупал материю и уже заранее определял, какое трудное для стирки, какое лёгкое. С заказчиками он торговался настоящим визгливым голосом бабы-постирушки, и было странно видеть, как у этой бабы дёргается и прыгает узкая серебристая бородка».
Не совсем я понимаю — оно, может, и нормально для хорошей литературы, — иронизирует Лавренёв над героем или умиляется такой покорности; ранний Толстой ужаснулся бы, поздний умилился бы. Но скорее всего, тут он объективен: приятие участи и должно выглядеть так, и что ещё делать человеку, который в восемнадцатом году ни с теми, ни с другими? И с кем быть хорошему человеку в восемнадцатом году? Когда генерала мобилизуют в штаб обороны Петрограда — там нужны люди с военными знаниями и званиями, — комиссар его спрашивает, почему он смирился с участью прачки, почему не хлопотал, не пытался как-то устроиться? Ответ генерала довольно жуток (и, как хотите, недостоверен):
«Вы, может быть, не поверите, но я первый раз в жизни чувствовал себя по-настоящему нужным».
Если дворянин, генерал, военный юрист, в первый раз почувствовал себя нужным вот в этой роли — ну, наверное, туда и дорога этому режиму. Не знаю, это ли хотел сказать Лавренёв, — наверное, это, — но верится в такую картину с трудом и симпатизируется такому генералу тоже с трудом. Дальше Адамов с ординарцем, молодым красноармейцем Кимкой, попадает в плен к Юденичу, и когда он отказывается служить белым, к величайшему их удивлению, — его вместе с Кимкой расстреливают. То есть свои оказались хуже чужих, как оно всегда и бывает. Если вы спросите, при чём здесь седьмой спутник, то вот:
«Когда огромное тело пролетает в мировом пространстве, в его орбиту втягиваются малые тела, даже против их воли. Так появляется какой-нибудь седьмой спутник... Но всё равно — вы ничего не поймёте, и разговаривать с вами я почитаю излишним».
И вот здесь появляется то, что уже в принципе можно назвать законом Лавренёва — его художественным открытием; к этой закономерности можно относиться по-разному, но какая разница, как относиться к закономерностям? Им от этого ни жарко ни холодно. Враги ещё могут принять перековавшегося, но к своим он вернуться уже не может — ему этого не простят. Классово свой предатель хуже классово чуждого врага. Иными словами, красные ещё могут взаимодействовать с белыми, а вот у белых уже заработал механизм самоуничтожения, аутоиммунный, по сути, процесс бесконечного поиска внутренних врагов (и белая армия в самом деле была не монолитна, разрываема амбициями и полным отсутствием единого мнения о России будущего). Это и есть признак проигрывающих (и кстати, в нынешней России этот тезис тоже отлично иллюстрируется, мы ещё увидим множество его подтверждений. Заметьте, кстати, что околокремлёвские круги ненавидели Немцова — бывшего своего — больше, чем абсолютно чуждого Навального; но это к слову).
В шестидесятые, особенно под конец оттепели, особенно актуальной стала тема приличного человека, который не может быть ни с этими, ни с теми, — то есть не разделяет большевистских ценностей, но и антикоммунистом быть не может, и с диссидентами ему по всяким эстетическим соображениям не по пути. Так Аронов и Герман сняли «Седьмого спутника» с Андреем Поповым в главной роли, а потом этот же замысел осуществил и Полока с Михаилом Пахоменко в роли Адамова и великолепным Владимиром Гостюхиным в роли комиссара. Оба фильма вряд ли в ближайшее время потеряют актуальность — скорее уж, кажется, она умножится.
2
Второй закон Лавренёва связан с повестью «Сорок первый» (1924), которая слишком хорошо известна даже и читателю, далёкому от прозы двадцатых. Пророческое название этой повести часто вводило в заблуждение молодёжь, полагавшую, будто это о Великой Отечественной, — но это о Гражданской, опять о непримиримом конфликте, только на этот раз наедине на необитаемом острове Барса-Кельмес оказываются красная снайперша Марютка, она же Марья Филатовна Басова, и белый офицер, её пленник Говоруха-Отрок. Что интересно, имя его мы узнаём ближе к концу — его зовут Вадимом. До этого она к нему по имени не обращается — то рыбья холера, то чудило, то синеглазенький. Чувства её к белому офицеру развиваются по схеме известного анекдота: дурак-дурак-дурак... дурачок... дурашечка! Её отправили отвозить пленного в штаб (сорок первым стал бы он в её снайперском списке, да промахнулась), на синем, легендарно-синем Арале началась буря, они чудом спаслись, бот унесло волнами, и пришлось им выживать вдвоём. «Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок. А стал первым на счету девичьей радости. Выросла в Марюткином сердце неуёмная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини. От неё, от сини, светлела жизнь».
Ну что, таким сказом много тогда писали — только им, почитай, и писали, — но у Лавренёва это трогательно, хотя речь поручика выходит у него органичней, чем речь Марютки. Это и понятно — сам он был как раз из таких интеллигентов, с юридическим образованием, с огромным запасом прочитанного и передуманного, и мысли у него были примерно как у Говорухи-Отрока — о гибнущей земле, о том, что пришли последние времена, что от этого раскола можно только отсидеться где-то, а ни на одной из сторон быть нельзя... Но Марютка его разагитировала, только добилась обратного результата:
«Поумнел, голубушка! Поумнел! Спасибо — научила! Если мы за книги теперь сядем, а вам землю оставим в полное владение, вы на ней такого натворите, что пять поколений кровавыми слезами выть будут. Нет, дура ты моя дорогая. Раз культура против культуры, так тут уже до конца».
Правда, как раз в момент этого жестокого прозрения на горизонте весьма символически показывается парус, но парус этот белый, в смысле белые под ним идут. И когда Говоруха-Отрок радостно кричит им «Сюда, господа! Скорей!» — он и делается сорок первым в Марюткином списке, то есть она в него стреляет. И тут уж не промахивается.
«В воде на розовой нити нерва колыхался выбитый из орбиты глаз. Синий, как море, шарик смотрел на неё недоумённо-жалостно. Она шлепнулась коленями в воду, попыталась приподнять мёртвую, изуродованную голову и вдруг упала на труп, колотясь, пачкая лицо в багровых сгустках, и завыла низким, гнетущим воем:
— Родненький мой! Что ж я наделала? Очнись, болезный мой! Синегла-азенький!
С врезавшегося в песок баркаса смотрели остолбенелые люди».
Так мне в своё время нравился этот финал, что — грех себя цитировать — я его вставил в «Эвакуатора», там у меня дело происходит как бы на другой планете (на самом деле в ролевой игре, ну неважно), и в кульминационный момент — «С врезавшейся в перрон третьей лейки смотрели оцепенелые америкосы». Сколько писали — и вполне сочувственно — о литературоцентричности этой книжки, но этой цитаты не опознал никто; стало быть, мало перечитывают «Сорок первого», а напрасно — сюжет о любви представителей двух враждующих станов будет покруче истории Ромео и Джульетты. Скажу больше, это тоже сюжет весьма актуальный — не зря бандиты из новых русских так тянулись к девушкам из маргинализованной русской интеллигенции. Точно так же в тридцатые советские чекисты, уже заматеревшие, без всякой романтики, влюблялись в обнищавших «бывших», и самый популярный русский эмигрантский роман — «Мнимые величины» — именно об этом. Да и у самого Лавренёва комендант в «Седьмом спутнике» мечтает о графине — это у него такая же давняя мечта, как у горьковской Насти о виконтах. Самое любопытное, что и в наше время этот сюжет столь же привлекателен — в новой повести Марины и Сергея Дяченко, лучших русскоязычных фантастов нашего времени, встречаем мы тот же, притом вполне отрефлексированный, лавренёвский поворот фабулы. И опять женщина выживает, а мужчина гибнет. Это и есть второй закон Лавренёва: погибают в этих коллизиях всегда поручики. Женщина обречена выжить — то ли потому, что над ней не так тяготеет закон чести (о ней много говорит Говоруха-Отрок, а Марютка этого понятия не знает, хотя своё понимание чести у неё есть), то ли потому, что она вообще более живуча, природна, неуязвима. Каждый это может объяснить по-своему, но мужчинам лучше просто знать этот закон заранее. И в «Утомлённых солнцем» у Михалкова — как раз в ситуации комбрига, влюблённого в аристократку, — тоже так получается в итоге. Может быть, предчувствуя это, мавр задушил Дездемону первым — любопытно бы эту мысль развить, но в другой раз.
3
Третий же закон Лавренёва наиболее нагляден в повести «Крушение республики Итль» — то ли сатирическом, то ли фантастическом описании битвы за Баку, в которой участвовал Британский экспедиционный корпус (Азербайджанская Демократическая Республика названа Итль, Британия замаскирована под псевдонимом Наутилиум). Генерал Орлингтон — прозрачно замаскированный Лионель Денстервиль, обучавшийся некогда с Киплингом в колледже United Sevices и ставший прототипом Сталки («Сталки и компания»); таким образом, генерал-майор (1865–1946) дважды угодил в литературу. «Крушение республики Итль» — довольно читабельный авантюрно-сатирический роман, каких опять же было тогда много («Иприт» Иванова и Шкловского, «Месс-Менд» Шагинян, «Остров Эрендорф» Катаева), но случай Лавренёва особый: во-первых, за его историей угадывается реальная бакинская подоплёка, а во-вторых, книга его полна хоть и утончённой, и холодной, а всё-таки ненависти к британцам. Он даже склонен их уважать за следование собственному пониманию чести, а всё-таки они здесь колонизаторы, и колонизаторов Лавренёв ненавидит со всей страстью. Вот что интересно: настоящего отвращения к белым у него не было никогда, Говоруха-Отрок так и вовсе замечательный человек, и все симпатии читателя (и Марютки) на его стороне. Мы, русские, можем друг друга терзать как угодно, но в конце концов мы одна нация, и у нас всё срастётся по живому. А вот они — чужие, и им пощады нет. Противоречия между русскими могут быть сколь угодно остры, но они, так сказать, не онтологические, не антагонистические, как принято было писать в марксистские времена. Бездна между красными и белыми безусловно наличествует, кто бы спорил, но она совершенно ничтожна по сравнению с той пропастью, которая разделяет Россию и остальной мир. Поэтому против остального мира мы всегда будем сплачиваться, забывая о любых собственных разногласиях; поэтому белые и красные могут быть одинаково приличными людьми — да у Лавренёва ведь именно так! У него красный комиссар может уважать белого генерала, а красноармейская девушка-снайпер — влюбляться в красавца-барчука; у него плохих людей вообще нет, кроме высшего белого генералитета, и те виноваты главным образом в том, что продались Антанте. Оно и понятно — сам Лавренёв успел побывать и белым, и красным, и понимал обе стороны, и сознавал, что у белых своя трагедия — разминулись с историей, бывает; но вот кого он ненавидит вполне искренне, и единомышленников у него было немало, — так это благополучный и сытый Запад, который нас никогда не понимал и пытался навариться на наших бедах. «Крушение республики Итль» — оно об этом. А любовная линия — страсть рыбака Косты к бывшей королеве Гемме — она как раз довольно второсортная, прямо из какой-нибудь «Творимой легенды» Сологуба, гипнотизирующее влияние которой на русскую литературу было на самом деле огромно, вплоть до набоковского «Бледного огня».
Но вот что интересно: когда после войны оказалась вновь востребована эта антизападная линия, Лавренёв был вполне искренен, сочиняя свою ужасную пьесу «Голос Америки». Таких пьес тоже было тогда много, самой известной и сравнительно приличной была драма Симонова «Русский вопрос» (Симонов лучше других умел сохранять лицо, обслуживая запросы государства, и даже как-то оправлял при этом мундир), — но Лавренёв опять самый искренний, и свою вторую Сталинскую премию заработал вполне честно. Первую ему дали ещё в 1946 году, за пьесу «За тех, кто в море». А вторую в пятидесятом, и «Голос Америки» обошёл все сцены. Пьеса ужасная, хотя на примере Лавренёва особенно наглядно видно, что корни пропагандистской драматургии — в символизме: когда отрицательный герой убедительно и громко рассказывает о том, какой он отрицательный. Но вот там монолог американского солдата — о том, какие русские бескорыстные, подарили ему на Эльбе целый набор красноармейских звёздочек, а он сделал хорошие деньги, распродавая офицерам эти советские сувениры, — это прямо зеркало лавренёвских убеждений: он со времён «Республики Итль» был убеждён, что все они там корыстны, что вся их свобода — только маска, что президент так же охотится за народным одобрением, как его дочка Лола — за богатыми женихами... Всё ложь, всё фальшь на прогнившем Западе! Нашими руками они только жар загребают! Иными словами, как писал тогда же Леонид Леонов в своих претенциозных и довольно гнусных статьях, — «Они всё не могут забыть отпущенную нам марлю и вату, которыми мы останавливали кровь, хлеставшую из нас под Сталинградом» (из речи Леонова на I Всесоюзной конференции сторонников мира 25 августа 1949 года). 1947–1953 годы вообще прошли под знаком этой идеологии, которую современный исследователь Евгений Добренко справедливо назвал «взрывной смесью охотнорядского консерватизма и плебейской левизны», — но и Леонов, и Лавренёв в своей антизападной риторике были вполне искренни; разница между ними в том, что Лавренёв был добрый, но на поздних его сочинениях это никак не сказалось.
Умер он в 1959 году, работая над антибюрократической комедией в стихах «Всадник без головы». Не закончил. А впрочем, если б и закончил — едва ли её помнили бы сегодня.
Вообще я иногда думаю, что моя подсознательная симпатия к русской революции — которая была совсем не справедлива, очень жестока, стремительно сдала все свои завоевания и так далее, — диктуется одним-единственным соображением: сразу после этой революции некоторые русские писатели сочинили действительно гениальные произведения, прыгнув выше головы. А в остальное время были теми, кем были задуманы: эпигонами футуристов, конформистами, жертвами ресентимента. И в этом смысле нет большой разницы между Лавренёвым, Шолоховым, Леоновым, Катаевым или Фединым. Повезло Набокову, который уехал, а то страшно сказать, что бы он писал в своей антибюрократической сатире.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF

1
У Лавренёва вышел пятитомник в 1928-м и восьмитомник в 1995-м, он был одним из самых ставящихся драматургов тридцатых-пятидесятых, а между тем осталось от него на удивление мало: две повести (хотя прозу он фактически перестал писать ещё в двадцатые, а военные рассказы откровенно слабы), несколько рассказов и одна пьеса. Зато как минимум дважды были экранизированы его лучшие вещи: Протазанов в 1927 году снял «Сорок первого», которого тридцать лет спустя триумфально экранизировал Чухрай. Герман с Григорием Ароновым в 1968 году снял «Седьмого спутника», которого вторично ровно сорок лет спустя начал снимать (и в 2011 году выпустил) другой классик, Геннадий Полока. Его картина «Око за око» проката почти не имела, но взяла своё в Интернете. Фильмы получились выдающиеся — что по «Сорок первому», что по «Спутнику».
Была ещё пара экранизаций — уже не такого уровня. Одна из первых лавренёвских новелл, «Рассказ о простой вещи» 1924 года, в 1975-м превратился в фильм Леонида Менакера, где чекиста Орлова сыграл Джигарханян; тут как раз тот случай, когда проза несколько лучше фильма — она и сама по себе стилизована под киносценарий, отсюда чисто кинематографическая интрига и соответствующие приёмы. Короче, чекист оставлен в городе, откуда ушли красные, для подпольной работы; он замаскировался под француза, благо французским владеет идеально — скрывался во Франции ещё от царской охранки. Связная у него совсем молодая романтичная девушка, отчаянно бросившаяся в революцию и его боготворящая; замаскирована под его жену. Спать приходится вместе, но ни-ни, всё строго. Тут бы и коллизия — как в фильме «Нас венчали не в церкви» и много где ещё, но «большая вещь» вовсе не любовь. Чекиста Орлова белые ненавидят особой ненавистью, очень уж он лютовал, когда город был в руках красных. Ловят ни в чём не повинного мужичка, который вовсе и не похож на Орлова. И представьте себе, что подлинный Орлов, которого зовут теперь Лион Кутюрье (хорошо замаскировался, да?), — ужасно мучается из-за того, что из-за него погибнет ни в чём не повинный человек! Чекист — из-за смерти невинного, ну вы понимаете, да?! Говорила же Лиля Брик: они были для нас святые люди... Я не буду вам дальше пересказывать, Орлов, понятное дело, гибнет, ведя себя при этом с изумительным героизмом и удивляя даже своих палачей, которые всякого повидали (главного палача играет Олег Борисов, но даже он не в состоянии оживить эту картонную роль). Читая этот рассказ в юности, я на третьей странице догадался, что француз ненастоящий, замаскированный; фильм ещё примитивней. Но чего у Лавренёва не отнять — при всей двухмерности персонажей конфликт он выстраивает грамотно и напряжение держит профессионально, с такими способностями — прямо в драматурги. Ещё была экранизирована его повесть «Звёздный цвет», на туркестанском материале, но тут фильм вышел вовсе уж слаб.
Можно подумать, что причина его киновостребованности — как это бывает — не слишком высокое качество текста, великую литературу труднее переносить на экран, она сопротивляется... но не так всё просто: лучшие его вещи вскрывают подлинно великие конфликты, говорят об эпохе едва ли не главное. Лавренёв не случайно просился на экран. По крайней мере две его повести обещали настоящего писателя, которым он по разным причинам предпочёл не становиться, — но сделанного им достаточно для благодарной памяти, хоть он и заглушил собственный природный голос горами советского шлака.
Биография его довольно типична для советского прозаика, рождённого в девяностые годы позапрошлого столетия: в чём-то она буквально рифмуется с катаевской, в чём-то — с литературной карьерой Вишневского. Он родился в Херсоне, двадцатая гимназия которого ныне носит его имя. Печататься под своей подлинной фамилией Сергеев начал в 1911 году, начинал со стихов, к которым, как и Катаев, возвращался всю жизнь, только у него они уж вовсе блёклые, в лучшем тогдашнем духе:
Стиснуть ажурным чулком до хрипенья нежное девичье горло,
Бить фонарным столбом в тупость старых поношенных морд —
Всё, что было вчера больным — сегодня нормально и здорово.
Целую твой хвост, маленький паж мой, чёрт.
Не то Вертинский, не то Бурлюк, в целом никак. Потом, как большинство сверстников, устремился на фронт, воевал в Первой мировой, был ранен и отравлен газами, выжил, взял сначала сторону белых и был даже адъютантом московского коменданта. Но потом, как говорится, сделал правильный выбор и в 1918 году перешёл в Красную армию, воевал в Туркестане, на каковом материале написал повесть «Звёздный цвет». Впоследствии входил с красными в Крым, снова был тяжело ранен. С 1924 года печатался как прозаик под псевдонимом Лавренёв (фамилия Сергеев была очень уж безликой, а фамилия родственника как бы намекала на лавры).
Из прозы Лавренёва двадцатых годов наибольший интерес представляет как раз «Седьмой спутник» (1927): он написан удивительно чисто для тогдашнего историко-революционного эпоса, полного рубленых фраз, инверсий и диалектизмов. Это классически ясная проза, голая, почти лишённая психологизма: военный юрист Евгений Павлович Адамов в Петербурге, в 1918 году не принимает власти красных, но и белым не сочувствует.
Адамова арестовывают и в числе сотен «бывших» берут в заложники по распоряжению всемогущей Чеки — дело происходит осенью восемнадцатого, вскоре после покушения на Ленина, красный террор в разгаре. Адамова назначают старшим над заложниками, ибо он с пониманием относится к новой власти и её проблемам (например, к тому, что арестованным приходится спать на мешках, набитых соломой: кроватей нет). Поскольку Адамов в 1905 году отказался судить двух революционных матросов («по шестнадцать лет... мозги ещё жидкие»), его милует революционный трибунал, хотя почти всех прочих заложников расстреливают почти без исключений. Когда Адамова выпускают, вслед ему несётся: «Выслужился... хамский маршал!» — это от кого-то из «контры» (напротив, с уголовниками у него устанавливаются отношения почти доверительные). Когда Адамов возвращается домой, подтверждается информация, которой поделился с ним комендант ещё во время его ареста: квартиру его занял домкомбед, идти ему некуда. Стучится он к старому другу, Приклонскому, но тот гонит его —
«Я не забываю старой дружбы... но понимаешь... на меня донос за доносом, я сам каждую минуту жду ареста; наконец, у меня дети... Если тебя обнаружат — нам всем крышка. Пойми моё состояние...».
И тогда Адамов, которому ледяной осенней ночью идти совершенно некуда, возвращается в арестный дом Литейного района:
«Возьмите меня обратно, — простонал он прерывающимся голосом, — возьмите меня. Расстреляйте меня лучше. Мне больше некуда. У меня нет дома, нет ничего, меня отовсюду выгнали. Я не хочу умирать на улице».
И дальше генерала Адамова назначают прачкой — очень уж он хорошо умел стирать.
«Евгений Павлович не покидал арестного дома. Он сжился и растворился в нём, он привык считать себя неотделимой частью этих стен, и прошлое — прошлое генерал-майора, профессора Военно-юридической академии — умерло для него, кто-то отчеркнул его простым и решительным росчерком красного карандаша. Кушетка в углу комендантской комнаты стала для него домом, изразцовые стены бывшей ванной особняка, где установили постирочный бак, — миром».
Это унизительная участь, конечно, и безрадостная. Но для человека, который почувствовал себя как бы упразднённым, — нормально. Как бы «именно в этом сермяжная правда».
«Он критически рассматривал принимаемое бельё на свет, щупал материю и уже заранее определял, какое трудное для стирки, какое лёгкое. С заказчиками он торговался настоящим визгливым голосом бабы-постирушки, и было странно видеть, как у этой бабы дёргается и прыгает узкая серебристая бородка».
Не совсем я понимаю — оно, может, и нормально для хорошей литературы, — иронизирует Лавренёв над героем или умиляется такой покорности; ранний Толстой ужаснулся бы, поздний умилился бы. Но скорее всего, тут он объективен: приятие участи и должно выглядеть так, и что ещё делать человеку, который в восемнадцатом году ни с теми, ни с другими? И с кем быть хорошему человеку в восемнадцатом году? Когда генерала мобилизуют в штаб обороны Петрограда — там нужны люди с военными знаниями и званиями, — комиссар его спрашивает, почему он смирился с участью прачки, почему не хлопотал, не пытался как-то устроиться? Ответ генерала довольно жуток (и, как хотите, недостоверен):
«Вы, может быть, не поверите, но я первый раз в жизни чувствовал себя по-настоящему нужным».
Если дворянин, генерал, военный юрист, в первый раз почувствовал себя нужным вот в этой роли — ну, наверное, туда и дорога этому режиму. Не знаю, это ли хотел сказать Лавренёв, — наверное, это, — но верится в такую картину с трудом и симпатизируется такому генералу тоже с трудом. Дальше Адамов с ординарцем, молодым красноармейцем Кимкой, попадает в плен к Юденичу, и когда он отказывается служить белым, к величайшему их удивлению, — его вместе с Кимкой расстреливают. То есть свои оказались хуже чужих, как оно всегда и бывает. Если вы спросите, при чём здесь седьмой спутник, то вот:
«Когда огромное тело пролетает в мировом пространстве, в его орбиту втягиваются малые тела, даже против их воли. Так появляется какой-нибудь седьмой спутник... Но всё равно — вы ничего не поймёте, и разговаривать с вами я почитаю излишним».
И вот здесь появляется то, что уже в принципе можно назвать законом Лавренёва — его художественным открытием; к этой закономерности можно относиться по-разному, но какая разница, как относиться к закономерностям? Им от этого ни жарко ни холодно. Враги ещё могут принять перековавшегося, но к своим он вернуться уже не может — ему этого не простят. Классово свой предатель хуже классово чуждого врага. Иными словами, красные ещё могут взаимодействовать с белыми, а вот у белых уже заработал механизм самоуничтожения, аутоиммунный, по сути, процесс бесконечного поиска внутренних врагов (и белая армия в самом деле была не монолитна, разрываема амбициями и полным отсутствием единого мнения о России будущего). Это и есть признак проигрывающих (и кстати, в нынешней России этот тезис тоже отлично иллюстрируется, мы ещё увидим множество его подтверждений. Заметьте, кстати, что околокремлёвские круги ненавидели Немцова — бывшего своего — больше, чем абсолютно чуждого Навального; но это к слову).
В шестидесятые, особенно под конец оттепели, особенно актуальной стала тема приличного человека, который не может быть ни с этими, ни с теми, — то есть не разделяет большевистских ценностей, но и антикоммунистом быть не может, и с диссидентами ему по всяким эстетическим соображениям не по пути. Так Аронов и Герман сняли «Седьмого спутника» с Андреем Поповым в главной роли, а потом этот же замысел осуществил и Полока с Михаилом Пахоменко в роли Адамова и великолепным Владимиром Гостюхиным в роли комиссара. Оба фильма вряд ли в ближайшее время потеряют актуальность — скорее уж, кажется, она умножится.
2
Второй закон Лавренёва связан с повестью «Сорок первый» (1924), которая слишком хорошо известна даже и читателю, далёкому от прозы двадцатых. Пророческое название этой повести часто вводило в заблуждение молодёжь, полагавшую, будто это о Великой Отечественной, — но это о Гражданской, опять о непримиримом конфликте, только на этот раз наедине на необитаемом острове Барса-Кельмес оказываются красная снайперша Марютка, она же Марья Филатовна Басова, и белый офицер, её пленник Говоруха-Отрок. Что интересно, имя его мы узнаём ближе к концу — его зовут Вадимом. До этого она к нему по имени не обращается — то рыбья холера, то чудило, то синеглазенький. Чувства её к белому офицеру развиваются по схеме известного анекдота: дурак-дурак-дурак... дурачок... дурашечка! Её отправили отвозить пленного в штаб (сорок первым стал бы он в её снайперском списке, да промахнулась), на синем, легендарно-синем Арале началась буря, они чудом спаслись, бот унесло волнами, и пришлось им выживать вдвоём. «Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок. А стал первым на счету девичьей радости. Выросла в Марюткином сердце неуёмная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини. От неё, от сини, светлела жизнь».
Ну что, таким сказом много тогда писали — только им, почитай, и писали, — но у Лавренёва это трогательно, хотя речь поручика выходит у него органичней, чем речь Марютки. Это и понятно — сам он был как раз из таких интеллигентов, с юридическим образованием, с огромным запасом прочитанного и передуманного, и мысли у него были примерно как у Говорухи-Отрока — о гибнущей земле, о том, что пришли последние времена, что от этого раскола можно только отсидеться где-то, а ни на одной из сторон быть нельзя... Но Марютка его разагитировала, только добилась обратного результата:
«Поумнел, голубушка! Поумнел! Спасибо — научила! Если мы за книги теперь сядем, а вам землю оставим в полное владение, вы на ней такого натворите, что пять поколений кровавыми слезами выть будут. Нет, дура ты моя дорогая. Раз культура против культуры, так тут уже до конца».
Правда, как раз в момент этого жестокого прозрения на горизонте весьма символически показывается парус, но парус этот белый, в смысле белые под ним идут. И когда Говоруха-Отрок радостно кричит им «Сюда, господа! Скорей!» — он и делается сорок первым в Марюткином списке, то есть она в него стреляет. И тут уж не промахивается.
«В воде на розовой нити нерва колыхался выбитый из орбиты глаз. Синий, как море, шарик смотрел на неё недоумённо-жалостно. Она шлепнулась коленями в воду, попыталась приподнять мёртвую, изуродованную голову и вдруг упала на труп, колотясь, пачкая лицо в багровых сгустках, и завыла низким, гнетущим воем:
— Родненький мой! Что ж я наделала? Очнись, болезный мой! Синегла-азенький!
С врезавшегося в песок баркаса смотрели остолбенелые люди».
Так мне в своё время нравился этот финал, что — грех себя цитировать — я его вставил в «Эвакуатора», там у меня дело происходит как бы на другой планете (на самом деле в ролевой игре, ну неважно), и в кульминационный момент — «С врезавшейся в перрон третьей лейки смотрели оцепенелые америкосы». Сколько писали — и вполне сочувственно — о литературоцентричности этой книжки, но этой цитаты не опознал никто; стало быть, мало перечитывают «Сорок первого», а напрасно — сюжет о любви представителей двух враждующих станов будет покруче истории Ромео и Джульетты. Скажу больше, это тоже сюжет весьма актуальный — не зря бандиты из новых русских так тянулись к девушкам из маргинализованной русской интеллигенции. Точно так же в тридцатые советские чекисты, уже заматеревшие, без всякой романтики, влюблялись в обнищавших «бывших», и самый популярный русский эмигрантский роман — «Мнимые величины» — именно об этом. Да и у самого Лавренёва комендант в «Седьмом спутнике» мечтает о графине — это у него такая же давняя мечта, как у горьковской Насти о виконтах. Самое любопытное, что и в наше время этот сюжет столь же привлекателен — в новой повести Марины и Сергея Дяченко, лучших русскоязычных фантастов нашего времени, встречаем мы тот же, притом вполне отрефлексированный, лавренёвский поворот фабулы. И опять женщина выживает, а мужчина гибнет. Это и есть второй закон Лавренёва: погибают в этих коллизиях всегда поручики. Женщина обречена выжить — то ли потому, что над ней не так тяготеет закон чести (о ней много говорит Говоруха-Отрок, а Марютка этого понятия не знает, хотя своё понимание чести у неё есть), то ли потому, что она вообще более живуча, природна, неуязвима. Каждый это может объяснить по-своему, но мужчинам лучше просто знать этот закон заранее. И в «Утомлённых солнцем» у Михалкова — как раз в ситуации комбрига, влюблённого в аристократку, — тоже так получается в итоге. Может быть, предчувствуя это, мавр задушил Дездемону первым — любопытно бы эту мысль развить, но в другой раз.
3
Третий же закон Лавренёва наиболее нагляден в повести «Крушение республики Итль» — то ли сатирическом, то ли фантастическом описании битвы за Баку, в которой участвовал Британский экспедиционный корпус (Азербайджанская Демократическая Республика названа Итль, Британия замаскирована под псевдонимом Наутилиум). Генерал Орлингтон — прозрачно замаскированный Лионель Денстервиль, обучавшийся некогда с Киплингом в колледже United Sevices и ставший прототипом Сталки («Сталки и компания»); таким образом, генерал-майор (1865–1946) дважды угодил в литературу. «Крушение республики Итль» — довольно читабельный авантюрно-сатирический роман, каких опять же было тогда много («Иприт» Иванова и Шкловского, «Месс-Менд» Шагинян, «Остров Эрендорф» Катаева), но случай Лавренёва особый: во-первых, за его историей угадывается реальная бакинская подоплёка, а во-вторых, книга его полна хоть и утончённой, и холодной, а всё-таки ненависти к британцам. Он даже склонен их уважать за следование собственному пониманию чести, а всё-таки они здесь колонизаторы, и колонизаторов Лавренёв ненавидит со всей страстью. Вот что интересно: настоящего отвращения к белым у него не было никогда, Говоруха-Отрок так и вовсе замечательный человек, и все симпатии читателя (и Марютки) на его стороне. Мы, русские, можем друг друга терзать как угодно, но в конце концов мы одна нация, и у нас всё срастётся по живому. А вот они — чужие, и им пощады нет. Противоречия между русскими могут быть сколь угодно остры, но они, так сказать, не онтологические, не антагонистические, как принято было писать в марксистские времена. Бездна между красными и белыми безусловно наличествует, кто бы спорил, но она совершенно ничтожна по сравнению с той пропастью, которая разделяет Россию и остальной мир. Поэтому против остального мира мы всегда будем сплачиваться, забывая о любых собственных разногласиях; поэтому белые и красные могут быть одинаково приличными людьми — да у Лавренёва ведь именно так! У него красный комиссар может уважать белого генерала, а красноармейская девушка-снайпер — влюбляться в красавца-барчука; у него плохих людей вообще нет, кроме высшего белого генералитета, и те виноваты главным образом в том, что продались Антанте. Оно и понятно — сам Лавренёв успел побывать и белым, и красным, и понимал обе стороны, и сознавал, что у белых своя трагедия — разминулись с историей, бывает; но вот кого он ненавидит вполне искренне, и единомышленников у него было немало, — так это благополучный и сытый Запад, который нас никогда не понимал и пытался навариться на наших бедах. «Крушение республики Итль» — оно об этом. А любовная линия — страсть рыбака Косты к бывшей королеве Гемме — она как раз довольно второсортная, прямо из какой-нибудь «Творимой легенды» Сологуба, гипнотизирующее влияние которой на русскую литературу было на самом деле огромно, вплоть до набоковского «Бледного огня».
Но вот что интересно: когда после войны оказалась вновь востребована эта антизападная линия, Лавренёв был вполне искренен, сочиняя свою ужасную пьесу «Голос Америки». Таких пьес тоже было тогда много, самой известной и сравнительно приличной была драма Симонова «Русский вопрос» (Симонов лучше других умел сохранять лицо, обслуживая запросы государства, и даже как-то оправлял при этом мундир), — но Лавренёв опять самый искренний, и свою вторую Сталинскую премию заработал вполне честно. Первую ему дали ещё в 1946 году, за пьесу «За тех, кто в море». А вторую в пятидесятом, и «Голос Америки» обошёл все сцены. Пьеса ужасная, хотя на примере Лавренёва особенно наглядно видно, что корни пропагандистской драматургии — в символизме: когда отрицательный герой убедительно и громко рассказывает о том, какой он отрицательный. Но вот там монолог американского солдата — о том, какие русские бескорыстные, подарили ему на Эльбе целый набор красноармейских звёздочек, а он сделал хорошие деньги, распродавая офицерам эти советские сувениры, — это прямо зеркало лавренёвских убеждений: он со времён «Республики Итль» был убеждён, что все они там корыстны, что вся их свобода — только маска, что президент так же охотится за народным одобрением, как его дочка Лола — за богатыми женихами... Всё ложь, всё фальшь на прогнившем Западе! Нашими руками они только жар загребают! Иными словами, как писал тогда же Леонид Леонов в своих претенциозных и довольно гнусных статьях, — «Они всё не могут забыть отпущенную нам марлю и вату, которыми мы останавливали кровь, хлеставшую из нас под Сталинградом» (из речи Леонова на I Всесоюзной конференции сторонников мира 25 августа 1949 года). 1947–1953 годы вообще прошли под знаком этой идеологии, которую современный исследователь Евгений Добренко справедливо назвал «взрывной смесью охотнорядского консерватизма и плебейской левизны», — но и Леонов, и Лавренёв в своей антизападной риторике были вполне искренни; разница между ними в том, что Лавренёв был добрый, но на поздних его сочинениях это никак не сказалось.
Умер он в 1959 году, работая над антибюрократической комедией в стихах «Всадник без головы». Не закончил. А впрочем, если б и закончил — едва ли её помнили бы сегодня.
Вообще я иногда думаю, что моя подсознательная симпатия к русской революции — которая была совсем не справедлива, очень жестока, стремительно сдала все свои завоевания и так далее, — диктуется одним-единственным соображением: сразу после этой революции некоторые русские писатели сочинили действительно гениальные произведения, прыгнув выше головы. А в остальное время были теми, кем были задуманы: эпигонами футуристов, конформистами, жертвами ресентимента. И в этом смысле нет большой разницы между Лавренёвым, Шолоховым, Леоновым, Катаевым или Фединым. Повезло Набокову, который уехал, а то страшно сказать, что бы он писал в своей антибюрократической сатире.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF