Дмитрий Быков // «ВКонтакте/Facebook. Редакция Елены Шубиной», 9 октября 2020 года
Редакция Елены Шубиной («ВКонтакте», 09.10.2020):8 октября исполнилось 95 лет со дня рождения Андрея Синявского (Абрама Терца). Специально к этой дате Дмитрий написал памятное эссе. А мы напоминаем о книге, которая выходила в РЕШ.
Андрей Донатович Синявский — прозаик и литературовед, «русейший из русских — под вызывающим еврейским псевдонимом» Абрам Терц. Автор книг «В тени Гоголя», «Прогулки с Пушкиным», «Голос из хора», «Иван-Дурак», повести «Любимов» и романа «Кошкин дом». Диссидент (процесс Синявского-Даниэля) и преступник, потому что само «искусство преступно, ибо обязано и обречено преступать границы».
Роман «Спокойной ночи» не вымысел и не биография, его художественная достоверность складывается из фантастических подробностей жизни автора. Издание дополнено главой из книги М.В.Розановой-Синявской «Абрам да Марья».
«ВКонтакте» + «Facebook»
Дмитрий Быков: к 95-летию со дня рождения Андрея Синявского
Андрей Донатович Синявский играл в русской (подсоветской, антисоветской) литературе исключительно важную роль преступника. Когда Мандельштам делил литературу на «мразь» и «ворованный воздух», он имел в виду не только и не столько лояльность — мало ли талантливых людей имели опыт доверия к государству и сотрудничества с ним, начиная с Пушкина и кончая Горьким! И большинство в этом опыте разочаровались, и ничего страшного — соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» знаком большинству детей из хороших семей, тут действительно что-то семейное. Но просто есть литераторы, которым надо непременно стоять на платформе, иметь цельное мировоззрение, ощущать себя продолжателем традиции,— неважно какой, хоть революционной,— а есть писатели с мироощущением преступника, делающего нечто незаконное, расширяющего границы общественного терпения или даже вовсе отрицающего норму. И у Синявского такое мировоззрение было с самого начала, задолго до того, как его посадили,— «Суд идет» был вообще первой написанной его повестью, и суд шел, и в 1965 году, когда Синявского арестовали по дороге на работу, всего лишь материализовался.
Жизнь Синявского была беззаконной, двойной: в комнате в его коммуналке имелся тайник, где хранилась в буквальном смысле подпольная литература. Он и в легальной своей деятельности писал вещи не совсем дозволенные, будучи одним из главных критиков крамольного «Нового мира» и утонченно измываясь над шедеврами вроде «Тли»; он как бы интересовался революционным искусством, а как бы и авангардом, который рано или поздно входит в клинч с соцреалистическим каноном, даром что стоит у его истоков. И надо заметить, что по убеждениям своим Синявский вовсе не был антисоветчиком или русофобом, как это сейчас называется,— напротив, он фольклорист, ценитель и знаток народного искусства, его собиратель, его называли даже русофилом, что он подчеркнул в речи на суде; просто он из тех писателей, кому нужно самоощущение личности опасной, маргинальной, противозаконной. Это соответствует его натуре, его чувству собственной инопланетности среди людей. Его статья «Что такое социалистический реализм?» на самом деле не отрицание, а апология советского искусства,— но не с позиций совслужащего, не из соображений карьеризма; это честный анализ того, как из вековой мечты получилось черт-те что, но ведь из другой вековой мечты тоже получилось нечто трудноузнаваемое, это сейчас особенно видно. Синявский ненавидел людей молчалинского склада, соглашателей и соглашающихся,— его заводило и вдохновляло чувство собственной преступности и тайной, запретной правоты, которое с такой силой сказалось в гениальном фантастическом рассказе «Пхенц». Право невротика быть другим, не восхищаться, не прислуживать, не совпадать с основным вектором,— священное право писателя, потому что лишь ему оно и нужно по-настоящему,— Синявского вдохновляло и в России, и в эмиграции; объектом коллективной травли он стал и тут, и там.
И все изгои, одиночки, инопланетяне, которые ничего такого не хотели, а просто их выпихнули в эту нишу, потому что в человеческом сообществе она неизбежна,— полюбили Синявского, учуяли в нем своего глашатая, пошли за ним. «Ей нужна правота, а мне неправота» — сказал об Ахматовой Пастернак, идеал Синявского и герой его удивительно емкой, компактной, точной статьи, ставшей предисловием к однотомнику «Библиотеки поэта». Синявскому нужны были, органичны для него были именно травимость и гонимость, тяготившие его по-человечески, но становившиеся мотором его прозы. Он всю жизнь защищал таких же, был их голосом и знаменем, и в этом плане был симметричен Солженицыну, чья медногорлая правота была иногда бесспорна — и все-таки эстетически сомнительна. Синявский не был никаким либералом с точки зрения идеологии, он был либералом в смысле гуманистическом — то есть неспособен был присоединяться к травле; напротив, объектом этой травли он становился немедленно, стоило ему рот открыть. Что-то в нем было такое преступное.
Об этой коллизии написано Евангелие, а за ним и все главные книги в истории литературы. Эта коллизия никуда не денется в самом свободном и демократическом обществе. Всегда будут те, кого тянет объединиться в героическом порыве,— и те, против кого будут объединяться. Вот эта интонация невротика, живущего вопреки, беззаконно и до первой облавы,— у Синявского была и в романах, и в литературоведении, и в эссе о народной вере «Иван-дурак», и в фундаментальной книге о Розанове, который тоже при всем своем консерватизме и даже антисемитизме был из затравленных, а не из травящих. Это опознавалось как-то по лексике, по самому строю фразы. Я про Синявского ничего не знал, когда прочел «Гололедицу»,— я понял только, что это писал филолог, отлично знающий старые приемы и умеющий изобретать новые; но меня совершенно пленила эта хулиганская и притом трагическая любовная проза. Со сходным чувством читал я только Лимонова — которого Синявский любил и в некотором смысле открыл. Появился человек, который как бы разрешил мне быть, который пребывал в моем модусе и тем самым его узаконил. А уж восхищение его изобретательностью, отвагой, точностью, бесподобным комизмом и сентиментальностью пришло потом: и плакать, и смеяться я умею над очень немногими книгами, и Синявский на меня подействовал именно так. Я понимал, что он, как положено Абраму Терцу, человек жесткий и наблюдательный, и с людьми ему не очень хорошо; но я бесстыдно навязывал ему свое общение во время его приездов в Россию, потому что он меня безумно интересовал. Он вообще был ужасно интересный. А уж любой разговор с его женой Марьей Васильевной Розановой — всегда праздник, потому что у нее было как бы лицо его прозы. Проза Синявского дерзновенна и красива, тогда как сам Синявский был похож на гнома. Но его фантастические рассказы материализовались в образе вот такой красавицы, необыкновенно веселой, умной, бесстрашной. Это лучшая пара русской литературы, рекорд Достоевского наконец побит.
Получилось так, что в русской литературе временно (все победы временны) победила линия правых, государственных и «толпозных» — словечко Новеллы Матвеевой. Они диктуют свои порядки, но нам это только на руку, потому что без травли они не живут, им обязательно надо на ком-то оттаптываться. И потому новые и новые тихие филологи вытесняются в Синявские, новые переводчики — в Даниэли, новые молодые — в эмиграцию или в подполье. И там они начинают понимать, что такое «Любимов», «Спокойной ночи» и «Кошкин дом» — три великих романа, каждое слово которых дышит страданием и состраданием, насмешкой и наглостью, тоской и счастьем. Синявский родился в октябре, самом ярком осеннем месяце, когда упадок так праздничен; он, смею думать,— последний праздник русской литературы, которая должна превратиться во что-то совсем другое, если хочет и впредь оставаться великой. Он был последним среди советских авангардистов и первым среди тех, кто написал о роковом русском неблагополучии; он был пожалуй, самым убедительным с эстетической точки зрения признаком этого неблагополучия, того разделения на жестокое большинство и отважное меньшинство, из-за которого все тут превращается в оргию взаимного истребления. Но что поделать, это дает иногда великие плоды. И кстати, все лучшее в русской литературе с семидесятых до сего дня так или иначе формировалось под влиянием Синявского или в личном общении с ним. Вот уж кто не умер, всей посмертной судьбой доказав свою веру в бессмертие; вот уж кто в этом бессмертии не сомневался, любопытствуя только насчет его формы!
А форма самая обыкновенная: пока тебя ненавидят сволочи, ты живее всех живых. Все у Синявского хорошо, есть чему позавидовать.
Дмитрий Быков: к 95-летию со дня рождения Андрея Синявского
Андрей Донатович Синявский играл в русской (подсоветской, антисоветской) литературе исключительно важную роль преступника. Когда Мандельштам делил литературу на «мразь» и «ворованный воздух», он имел в виду не только и не столько лояльность — мало ли талантливых людей имели опыт доверия к государству и сотрудничества с ним, начиная с Пушкина и кончая Горьким! И большинство в этом опыте разочаровались, и ничего страшного — соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» знаком большинству детей из хороших семей, тут действительно что-то семейное. Но просто есть литераторы, которым надо непременно стоять на платформе, иметь цельное мировоззрение, ощущать себя продолжателем традиции,— неважно какой, хоть революционной,— а есть писатели с мироощущением преступника, делающего нечто незаконное, расширяющего границы общественного терпения или даже вовсе отрицающего норму. И у Синявского такое мировоззрение было с самого начала, задолго до того, как его посадили,— «Суд идет» был вообще первой написанной его повестью, и суд шел, и в 1965 году, когда Синявского арестовали по дороге на работу, всего лишь материализовался.
Жизнь Синявского была беззаконной, двойной: в комнате в его коммуналке имелся тайник, где хранилась в буквальном смысле подпольная литература. Он и в легальной своей деятельности писал вещи не совсем дозволенные, будучи одним из главных критиков крамольного «Нового мира» и утонченно измываясь над шедеврами вроде «Тли»; он как бы интересовался революционным искусством, а как бы и авангардом, который рано или поздно входит в клинч с соцреалистическим каноном, даром что стоит у его истоков. И надо заметить, что по убеждениям своим Синявский вовсе не был антисоветчиком или русофобом, как это сейчас называется,— напротив, он фольклорист, ценитель и знаток народного искусства, его собиратель, его называли даже русофилом, что он подчеркнул в речи на суде; просто он из тех писателей, кому нужно самоощущение личности опасной, маргинальной, противозаконной. Это соответствует его натуре, его чувству собственной инопланетности среди людей. Его статья «Что такое социалистический реализм?» на самом деле не отрицание, а апология советского искусства,— но не с позиций совслужащего, не из соображений карьеризма; это честный анализ того, как из вековой мечты получилось черт-те что, но ведь из другой вековой мечты тоже получилось нечто трудноузнаваемое, это сейчас особенно видно. Синявский ненавидел людей молчалинского склада, соглашателей и соглашающихся,— его заводило и вдохновляло чувство собственной преступности и тайной, запретной правоты, которое с такой силой сказалось в гениальном фантастическом рассказе «Пхенц». Право невротика быть другим, не восхищаться, не прислуживать, не совпадать с основным вектором,— священное право писателя, потому что лишь ему оно и нужно по-настоящему,— Синявского вдохновляло и в России, и в эмиграции; объектом коллективной травли он стал и тут, и там.
И все изгои, одиночки, инопланетяне, которые ничего такого не хотели, а просто их выпихнули в эту нишу, потому что в человеческом сообществе она неизбежна,— полюбили Синявского, учуяли в нем своего глашатая, пошли за ним. «Ей нужна правота, а мне неправота» — сказал об Ахматовой Пастернак, идеал Синявского и герой его удивительно емкой, компактной, точной статьи, ставшей предисловием к однотомнику «Библиотеки поэта». Синявскому нужны были, органичны для него были именно травимость и гонимость, тяготившие его по-человечески, но становившиеся мотором его прозы. Он всю жизнь защищал таких же, был их голосом и знаменем, и в этом плане был симметричен Солженицыну, чья медногорлая правота была иногда бесспорна — и все-таки эстетически сомнительна. Синявский не был никаким либералом с точки зрения идеологии, он был либералом в смысле гуманистическом — то есть неспособен был присоединяться к травле; напротив, объектом этой травли он становился немедленно, стоило ему рот открыть. Что-то в нем было такое преступное.
Об этой коллизии написано Евангелие, а за ним и все главные книги в истории литературы. Эта коллизия никуда не денется в самом свободном и демократическом обществе. Всегда будут те, кого тянет объединиться в героическом порыве,— и те, против кого будут объединяться. Вот эта интонация невротика, живущего вопреки, беззаконно и до первой облавы,— у Синявского была и в романах, и в литературоведении, и в эссе о народной вере «Иван-дурак», и в фундаментальной книге о Розанове, который тоже при всем своем консерватизме и даже антисемитизме был из затравленных, а не из травящих. Это опознавалось как-то по лексике, по самому строю фразы. Я про Синявского ничего не знал, когда прочел «Гололедицу»,— я понял только, что это писал филолог, отлично знающий старые приемы и умеющий изобретать новые; но меня совершенно пленила эта хулиганская и притом трагическая любовная проза. Со сходным чувством читал я только Лимонова — которого Синявский любил и в некотором смысле открыл. Появился человек, который как бы разрешил мне быть, который пребывал в моем модусе и тем самым его узаконил. А уж восхищение его изобретательностью, отвагой, точностью, бесподобным комизмом и сентиментальностью пришло потом: и плакать, и смеяться я умею над очень немногими книгами, и Синявский на меня подействовал именно так. Я понимал, что он, как положено Абраму Терцу, человек жесткий и наблюдательный, и с людьми ему не очень хорошо; но я бесстыдно навязывал ему свое общение во время его приездов в Россию, потому что он меня безумно интересовал. Он вообще был ужасно интересный. А уж любой разговор с его женой Марьей Васильевной Розановой — всегда праздник, потому что у нее было как бы лицо его прозы. Проза Синявского дерзновенна и красива, тогда как сам Синявский был похож на гнома. Но его фантастические рассказы материализовались в образе вот такой красавицы, необыкновенно веселой, умной, бесстрашной. Это лучшая пара русской литературы, рекорд Достоевского наконец побит.
Получилось так, что в русской литературе временно (все победы временны) победила линия правых, государственных и «толпозных» — словечко Новеллы Матвеевой. Они диктуют свои порядки, но нам это только на руку, потому что без травли они не живут, им обязательно надо на ком-то оттаптываться. И потому новые и новые тихие филологи вытесняются в Синявские, новые переводчики — в Даниэли, новые молодые — в эмиграцию или в подполье. И там они начинают понимать, что такое «Любимов», «Спокойной ночи» и «Кошкин дом» — три великих романа, каждое слово которых дышит страданием и состраданием, насмешкой и наглостью, тоской и счастьем. Синявский родился в октябре, самом ярком осеннем месяце, когда упадок так праздничен; он, смею думать,— последний праздник русской литературы, которая должна превратиться во что-то совсем другое, если хочет и впредь оставаться великой. Он был последним среди советских авангардистов и первым среди тех, кто написал о роковом русском неблагополучии; он был пожалуй, самым убедительным с эстетической точки зрения признаком этого неблагополучия, того разделения на жестокое большинство и отважное меньшинство, из-за которого все тут превращается в оргию взаимного истребления. Но что поделать, это дает иногда великие плоды. И кстати, все лучшее в русской литературе с семидесятых до сего дня так или иначе формировалось под влиянием Синявского или в личном общении с ним. Вот уж кто не умер, всей посмертной судьбой доказав свою веру в бессмертие; вот уж кто в этом бессмертии не сомневался, любопытствуя только насчет его формы!
А форма самая обыкновенная: пока тебя ненавидят сволочи, ты живее всех живых. Все у Синявского хорошо, есть чему позавидовать.
