Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков // «Дилетант», №1, январь 2021 года

«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Gustave FlaubertГюстав Флобер

1

Флобера я оценил поздно, это его удивительная особенность — он не для самого восприимчивого возраста, не для двадцатилетних и даже тридцатилетних. По-настоящему понять его может тот, кто пишет сам: вот школа. До Флобера — и до Тургенева, который научил европейцев писать короткие актуальные романы,— европейская проза была рыхлой, рассчитанной на газетный подвал, от авторского многословия непосредственно зависел гонорар. Бальзак был многословен по другой причине: у него — и не без оснований — было чувство, что мир «июльской монархии» будет недолговечен, что все исчезнет, а потому надо его стремительно инвентаризировать, детально описав всё — здания, мебель, газеты, развлечения, моды. У Флобера, напротив, было вполне оправданное чувство, что мир второй империи — это навсегда. Так оно, собственно, и вышло,— пленение Луи Наполеона и коммуна показали, насколько всё сгнило, но коммуну задавили, а дальше всё с переменным успехом гнило ещё тридцать лет и стало оптимальной питательной средой для декаданса. Такого буйного, плодотворного, цветущего гниения не знала ни одна страна Европы, даже викторианская Британия. И потому проза Флобера — это проза человека, у которого много времени, которого интересует достижение максимального совершенства — потому что это и есть единственно возможный ответ нормального профессионала на вязкую эпоху. Когда ничего нельзя сделать, можно сделать себя; когда нельзя изменить мир, можно достигнуть личной профессиональной вершины, и проза Флобера — по крайней мере три его романа — это совершенство воплощает.

Его называют стилистом, подчёркивают, что у него ни одно слово дважды не повторяется на странице,— но это как раз вещь вторичная, и редкий читатель обращает внимание на эти прелестные мелочи. Хорошо, у него слова не повторяются, а у Толстого повторяются, и изобразительной силы у Толстого не меньше. Урок Флобера в другом: он собирает гигантское количество информации по любому эпизоду, и когда он уже этой информацией пресыщен — начинает писать. Это творческий метод для немногих, по причине крайней его трудоёмкости, и в России, скажем, так работал Трифонов. В Штатах флоберовским методом написано «Хладнокровное убийство» Капоте — там в каждой фразе сконцентрировано такое количество скрупулёзно собранной информации, что читатель получает о героях и городе Голкомбе исчерпывающее представление после первых пяти страниц. Работа над формой для Флобера — дело двадцать пятое, форма должна быть такая, чтобы её не было заметно. В работе его было три этапа: сначала формировался замысел, достаточно символичный и величественный, чтобы угробить на книгу 5-6 лет. Это должна быть короткая, с большой смысловой нагрузкой история, которую можно прочесть и как притчу, и как метафору эпохи, и как типичную историю описываемого времени, со всеми его бытовыми и политическими приметами. Дальше он начинает читать об этом времени и об описываемых занятиях всё, что можно найти,— не ради любопытства, разумеется, а ради того тотального реализма, который разрабатывает в это время и Толстой (почему Набоков и ставил его рядом с Флобером, близко по уровню): реализм физиологический, психологический, социальный, освещение реальности под всеми возможными углами. Дальше — собственно стадия писания, когда задача стоит — уложить в максимально компактную форму наиболее эффектные и важные сведения, которые, переплетаясь и взаимно аукаясь, образуют сеть. Флобер строит роман, как гнездо, любая мелочь идёт в дело, детали создают значимый фон, и получается, что всё со всем связано: погода, способ производства, здоровье, воспоминания, образование, газетное враньё… В эту сеть улавливается реальность, она узнаваема, осязаема, при этом иррациональна, ибо Флобер избегает всякой заданности и умозрительности (заметим, это самое трудное — особенно когда разрабатываешь притчевый сюжет). Флоберовские притчи поразительно укоренены в реальности, костяк сюжета плотно обрастает мышцами, его романы атлетичны, как, кстати, и он сам (и не зря его так любил Хемингуэй, позаимствовавший идею подтекста главным образом у него).

Флобер прожил немного даже по европейским меркам своего времени — родился в 1821, умер в 1880, 58 лет от роду. В декабре наступающего года ему исполнится 200, год как бы пройдёт под его знаком — и хорошо бы это был такой же качественный, достойный, опережающий время год. Флобер был сыном хирурга, не закончил юридического образования, много путешествовал и, кроме литературы, ничем серьёзно не интересовался. Писал с восьми лет, как и Капоте,— проживший, кстати, примерно столько же, но при алкогольном и медикаментозном саморазрушении американца удивительно, что он протянул хоть столько. Флобер разрушал себя исключительно работой, влюблён был, кажется, трижды в жизни, романтическим отношениям уделял не слишком много времени (однако молва упорно приписывала ему не только роман с матерью Мопассана, но и отцовство; внешнее сходство замечательное, если не считать того, что Мопассан был среднего роста, а Флобер примерно эдак с Тургенева,— но атлетическое и апоплексическое сложение Мопассан унаследовал вполне). В тридцать пять лет Флобер опубликовал первый роман, принёсший ему славу,— «Мадам Бовари». («Воспитание чувств» в первом варианте, законченное в 1845, лежало у него в столе и справедливо казалось ему незрелым). В сорок восемь напечатал он лучшую свою книгу — мы предпочли бы перевод «Чувствительное воспитание»,— продававшуюся очень плохо и многими обруганную, словно в ответ на авторскую мизантропию; никакой особой мизантропии, конечно, у Флобера нет, есть хорошее понимание человеческой природы и отсутствие иллюзий по её поводу, но вообще-то большая часть его персонажей вызывает горячее читательское сочувствие. Несколько основательнее другой упрёк, высказанный Моэмом, которого столь же часто упрекали в цинизме: Флобера трудно читать из-за отсутствия энергичной фабулы. Но фабула-то есть, просто она безотрадна,— может, прав был автор, полагая, что надо было назвать книгу «Неудачники». Наконец, последние пять лет жизни Флобер убил на третий свой шедевр, «Бувар и Пекюше», который несколько раз бросал и в конце концов не закончил, хотя оставил подробный конспект последних ста страниц. Эта книга должна была по авторскому замыслу дополняться «Лексиконом прописных истин» — набором общих мест, которыми принято обмениваться в обывательских разговорах. Если бы издание романа осуществилось так, как задумывал автор,— с повествованием и словарём под одной обложкой,— это предвосхитило бы такие романы ХХ века, как «Бледный огонь» Набокова (поэма плюс комментарий) или «Обменные курсы» Малкольма Брэдбери (роман плюс путеводитель по вымышленной стране).

2

Начнём с «Чувствительного воспитания» — не потому, что так назывался первый роман, а потому, что на его примере видней, каковы фундаментальные черты авторского метода.

Это роман о 1848 годе — не только о нём, но прежде всего,— и о собственной юношеской влюблённости автора в жену музыкального издателя. О чём бы ни заходила в романе речь, будь то производство фарфора или детские болезни,— Флобер фундаментально изучал вопрос ради десяти строчек и насыщал эти десять строчек столь важными подробностями, что книга его в конце концов превратилась в энциклопедию французской жизни времён упадка июльской монархии. Но если рассматривать роман вне этого энциклопедического фона, получается история о том, как молодой провинциал Фредерик Моро приехал в Париж учиться и ещё на пароходе увидел красавицу мадам Арну. Он страстно влюбился, стал бывать у её мужа — богатого и неглупого коллекционера живописи,— а потом постепенно, очень медленно, добился взаимности своей мадам.

Это страшно актуальная книга — перечтите, например, последнюю, шестую главу второй части, где интеллигенция (как ещё назвать эту мыслящую и недовольную часть общества?) в феврале 1848 года высказывает претензии умирающей июльской монархии. Это были 18 лет лжи, застоя и коррупции. Уже идут демонстрации с лозунгами «Долой воров».

«Гости не замедлили прийти в возбуждение, так как все одинаково негодовали на Власть. Негодование их было сильно и питалось одной только ненавистью к несправедливости; но наряду с правильными обвинениями слышались и самые нелепые упрёки. Фармацевт сокрушался о жалком состоянии нашего флота. Страховой агент не мог простить маршалу Сульту, что у его подъезда стоят два часовых. Делорье обличал иезуитов, которые открыто обосновались в Лилле».

Как всегда, радикалы обвиняют умеренных в предательстве. Как всегда, важным обвинением становится зажим свободы слова:

«С тех пор как утвердилась «лучшая из республик», состоялось тысяча двести двадцать девять процессов по делам печати, плодами которых для авторов явились: три тысячи сто сорок один год тюремного заключения и небольшой штраф на сумму семь миллионов сто десять тысяч пятьсот франков».

Не правда ли, мило? Как всегда, кризис сопровождается потоком нелепейших запретов:

«— Да чего только не запрещают!— воскликнул Делорье.— Запрещают курить в Люксембургском саду, запрещают петь гимн Пию Девятому!
— Запрещают и банкет типографщиков! — глухо произнёс чей-то голос».


Наконец, что называется, «груша созрела» (Король-груша — Луи Филипп II, прозванный так из-за действительно чрезвычайного сходства морды лица с известным фруктом). Накануне великих потрясений мадам Арну наконец даёт согласие прийти к Фредерику на свидание. Флобер отлично подводит к этой кульминации (при этом, заметьте, длинных описаний у него нет, всё подано либо случайными упоминаниями, либо мелкими деталями, всё та же плотная вязь контекста, для которой потребовались сотни газет, каталогов, меню тогдашних ресторанов). И вот в ночь на то самое 22 февраля, когда начинается восстание на площади Мадлен, заболевает сын мадам Арну, у него круп (это ещё неделя медицинских консультаций Флобера ради двух абзацев, посвящённых особенностям крупа у детей). Мадам Арну воспринимает это как предупреждение небес насчёт того, что ей нельзя идти на свидание. Разочарованный Фредерик идёт к куртизанке, которую вожделеет, пользуясь полной взаимностью. Её зовут Капитанша.

«Фредерик вошёл в будуар. Капитанша появилась в нижней юбке, с распущенными волосами, вне себя.
— О, благодарю! Ты спасаешь меня! Это уже второй раз! И никогда не требуешь награды!
— Прошу извинить! — сказал Фредерик, обвив её стан обеими руками.
— Что такое? Что ты делаешь?.. — пробормотала Капитанша, удивлённая и вместе обрадованная таким обращением.
Он ответил:
— Я следую моде, ввожу реформу.
Не противясь ему, она упала на диван; он осыпал её поцелуями, она продолжала смеяться.
Остаток дня они провели у окна, глядя на улицу, полную народа».


Заметим, что «ввожу реформу» — фразеологизм, означающий ещё и «улучшаюсь», полезная вещь примечания (сам я знаю французский ровно в тех пределах, чтобы иногда переводить классицистов, но говорить не умею совершенно — утешаюсь тем, что и Блок терпеть этого не мог, что не мешало ему обожать именно этот роман).
Это великая метафора, рискну сказать — главная метафора французской литературы: если тебе по объективным причинам (они находятся всегда) не отдаётся идеальная возлюбленная, ты утешаешься с куртизанкой. Революция — это и есть утешение с куртизанкой, с Капитаншей, потому что Свобода, по Цветаевой, как раз и есть «гулящая девка на шалой солдатской груди». Идеал никогда не осуществляется — вместо него всегда суррогат, продажная страсть. При этом Капитанша действительно любит Фредерика, и куртизанки любить умеют, и делают это даже профессиональнее романтических святош,— единственная вина её в том, что она не мадам Арну. И от этой связи рождается ребёнок, который тут же умирает, потому что Флобер уже почувствовал эту роковую фаустианскую тему в трактовке революций: ребёнок, родившийся от пылкой страсти главных героев, умирает и в «Воскресении», и в «Тихом Доне», и в «Лолите» (случайно выживает в «Докторе Живаго», но там её чуть людоед не съел). От адюльтера интеллигента с символом Родины может родиться только нежизнеспособное общество. А у интеллигента вскоре после этого начинается роман с банкиршей, такой себе НЭП, не приносящий счастья ни одному из них.

Вы спросите — неужели не может быть нормальной любви, без роковых страстей, без многолетних воздыханий, а просто нормальной жизни с нормальной девушкой (читай, властью)? Ну вот не может, что хотите делайте; есть же Луиза Рокк, прелестная девушка, подросток, потом расцветшая женщина, которая искренне влюблена в этого самого Фредерика Моро, и брак их как бы решён. Но вот скучно ему с ней, хотя у неё сорок пять тысяч ливров годового дохода. И говорить об их союзе, отлично понимает читатель, загипнотизированный Флобером,— так же нелепо, как предлагать России сожительство с прежней монархией: ну ребята, побузили, и будет, альтернатива-то ещё хуже… Не слушает Россия, не хочет. Неинтересно.

3

При этом у Флобера нет ни малейших иллюзий насчёт революционных толп, которые вообще не понимают, чего хотят, просто шатаются по городу, ища, к кому бы примкнуть. Это шатание отлично описано в третьей части. А я как раз перечитывал «Воспитание чувств», купленное случайно на вокзале, во время киевского майдана-2004. Ну и влюблённость у меня была, как без этого. И вот это лихорадочное настроение толпы, которая страшно возбуждена, восторженна, и все равно из этого ничего не выйдет,— оно было прямо-таки вокруг, я читал как бы идеальную хронику происходящего. Правда, в романе скоро начинается вполне зверское подавление революции, и этот фрагмент, наверное, хорошо сейчас перечитывать в Минске:

«Эти солдаты были безжалостны. Те, кому не пришлось участвовать в сражениях, хотели отличиться. Это был разгул трусости. Мстили сразу и за газеты, и за клубы, и за сборища, и за доктрины — за всё, что уже целых три месяца приводило в отчаяние, и, несмотря на своё поражение, равенство (как будто карая своих защитников и насмехаясь над своими врагами) с торжеством заявило о себе, тупое, звериное равенство; установился одинаковый уровень кровавой подлости, ибо фанатизм наживы не уступал безумствам нищеты, аристократия неистовствовала точно так же, как и чернь, ночной колпак оказался не менее мерзок, чем красный колпак. Общественный разум помутился, как это бывает после великих бедствий. Иные умные люди после этого на всю жизнь остались идиотами».

Товарищи! Я бы повесил у себя над столом этот девиз: «Ночной колпак не лучше, чем красный колпак». Я бы швырял эту фразу в лицо всем, кто уверяет, что обыватели — рыцари доброго порядка, стоящие на пути у террора. Это Честертон придумал, но я уверен, что он Флобера не читал. Революция — это сначала массовое вдохновение, а потом реакция, то есть массовое помутнение ума; от него некоторые действительно остаются идиотами на всю жизнь, а поскольку у нас реакция — даже не реакция «на что-то», а нормальное состояние общества, по Мережковскому, то идиотизм у нас тоже нормальное состояние ума. Гениальность Флобера ещё и в том, что он вывел Сенекаля, этого страшного радикала, свободолюбца-диктатора, на каких мы тоже насмотрелись за многие годы российской истории:

«Фредерик пробормотал:
— О! Для демократа вы слишком уж суровы!
Сенекаль менторским тоном ответил:
— Демократия не есть разнуздание личности. Это — равенство всех перед законом, разделение труда, порядок!
— Вы забываете о гуманности!— сказал Фредерик. Г-жа Арну взяла его под руку; Сенекаль, оскорблённый, может быть, этим знаком безмолвного согласия, удалился».


И какова же дальнейшая участь этого Сенекаля?

«На ступеньках кафе Тортони продолжал стоять неподвижный, как кариатида, высокий человек, которого уже издали было видно,— Дюссардье. Один из полицейских, шедший впереди, в треуголке, надвинутой на глаза, пригрозил ему шпагой. Тогда Дюссардье, сделав шаг вперёд, закричал:
— Да здравствует республика!
Он упал навзничь, раскинув руки.
Рёв ужаса пронёсся по толпе. Полицейский оглянулся, обвёл всех глазами, и ошеломлённый Фредерик узнал Сенекаля».


Понимаете, гением был Бальзак, когда в сороковые годы XIX столетия догадался, что сотрудником тайной полиции станет Волен, он же Вотрен, он же Обмани-смерть,— циничный, многоликий, мускулистый и смуглый каторжник, вечный враг этой самой полиции, но и бесценный её консультант. Но сколь же прозорливее был этот вечно упрекаемый в аполитичности Флобер, который в 1867 году догадался, что путь всех радикалов лежит в ту же полицию, что Петруша Верховенский — будущий консультант охранки, что Азеф — её агент! Этих Сенекалей сейчас пруд пруди. К ним надо присматриваться, потому что смотреть на них со ступенек кафе Тортони будет уже поздно.

Так что же, бесплодны все революции? Да, конечно. Как и всякая любовь. Всё стареет, умирает, деградирует, вообще говорить о смысле любви нелепо. Любовь — она зачем? Давайте встанем у постели новобрачных и будем им рассказывать, как через пять лет они будут друг друга раздражать, а через двадцать от их сегодняшнего великолепия не останется и следа. Попробуйте сказать влюблённым, что брак — «обмен дурными настроениями днём и дурными запахами ночью», как учит нас французская поговорка. Они плюнут вам в глаза и будут правы. В жизни нет ничего, кроме вожделений — и тех текстов, мелодий, живописных полотен, которые бывают ими продиктованы; особенно продуктивны в эстетическом смысле вожделения обманутые. Под старость Моро и Даларье вспоминают, как в 1837 году они студентами посещали бордель у так называемой Турчанки, явились туда, как идиоты, с букетами, причём Моро немедленно сбежал,— и восклицают:

— Это были лучшие годы нашей жизни!

Февраль 1848 года был лучшим, что было в жизни тихого провинциала Фредерика Моро. Перед ним открывались все возможности, и Капитанша называла его «Мужчиной, которого любят». В 1991 году, в 2004 году, в 2011 году история нас любила. И ещё полюбит. И снова обманет. И это будет всё, о чём стоит вспоминать.

Есть сведения из разных источников, что Флобер — любимый французский писатель Путина. Во всяком случае на книжной ярмарке в Париже в 2003 году он называл его с особенным значением. Я не думаю, что Путин ценит стиль,— или, точней, стиль ведь не более, чем мировоззрение. Но это предпочтение многое бы объяснило. Хотя я бы предпочёл, чтобы он любил «Уленшпигеля».

4

На фоне «Воспитания чувств» с его сексуально-политической символикой знаменитейший роман Флобера выглядит попроще, но на деле становится ещё загадочней. Неясно, как к нему относиться и с какой стороны подходить, где там уязвимости (их не видно), где ключ и где прячется автор. Формально повествователь — одноклассник отца Шарля Бовари, один из престарелых провинциалов, наблюдающий за всей историей и дающий историко-географические комментарии; точка зрения автора от нас скрыта, и если у Тургенева её можно угадать, то Флобер гораздо герметичнее.

«Мадам Бовари» — едва ли не самый странный роман в XIX столетии, когда все авторы вдохновлялись какой-нибудь идеей — либо социальной, как Бальзак, либо биологической, как Золя, либо философской, как Франс. Флобер — пример восхитительно чистого искусства, прозы ради прозы, тогда так не писали (почему его и обвиняли сплошь и рядом в цинизме),— однако понять, что он хочет сказать своим сочинением, в самом деле затруднительно. Вот есть романтическая девушка, даже не особенно красивая (недостатки её внешности перечислены с медицинской точностью, хороши у неё только чёрные глаза). Она не умна, хотя много читала; не слишком добра, хотя откуда взять доброту и сострадание к мужу вроде Шарля; ни в чём особенно не талантлива, хотя бренчит на фортепьяно и рисует наброски. Она хочет любви, ей скучно. И кто бы не скучал в провинции? Её жизнь вполне благополучна — и всё-таки похожа на длинный тёмный коридор, в конце которого — запертая дверь. Её муж — добрый малый, плоский, как равнина, по которой он трясётся на лошади в любую погоду, оказывая помощь бессчётным больным. Больных он не жалеет, у него вообще эмпатии немного, поэтому и в метаниях собственной жены он ничего не понимает; он со школьных лет делает только то, что все. В классе сидит тихо, на перемене резвится.

И ведь не сказать при этом, чтобы Флобер хоть на секунду идеализировал мадам Бовари. Эмма любит Родольфа от обычной похоти, Леона — от скуки, мечты её — в основном о роскоши (единственный раз попал на бал в замке аристократа, она умилённо хранит атласные туфельки, пожелтевшие от воска, которым натёрты паркеты!). Она трогательная провинциальная барышня, тоскующая по Парижу, пальцем путешествующая по карте больших бульваров, мысленно останавливающаяся перед белыми квадратами домов. И всё это ужасно трогательно, а при этом так глупо! Думаю, Флобер больше всех повлиял на Чехова, потому что «Попрыгунья» — это лаконичный пересказ «Мадам Бовари», не более, только финал по-чеховски переиначен: не она гибнет, наделав долгов, а Дымов умирает, заразившись от дифтеритного ребёнка. И не её нам жалко, а его, вынужденного зарабатывать «на эти подлые тряпки». Ольга ведь, попрыгунья, тоже то пишет маслом, то шьёт наряды, то музицирует, и всё это мило, талантливо, и всё это в никуда. Но вот какая мысль меня терзает: мы как бы привыкли, что надо сочувствовать муравью и презирать стрекозу, любить Дымова и порицать попрыгунью. А вы попробуйте прожить полгода с Дымовым, да что полгода — месяц, неделю с Дымовым? С кротким Дымовым, который понимает, что жена ему изменяет, и ничего сделать не может? Да если б он хоть раз на неё наорал, с ним бы уже было не так скучно! Шарль ведь тоже догадывается, есть вещи, по которым всегда догадываешься, особенно это брезгливое раздражение, которого они, твари, не умеют скрыть! Большинство женщин, как Эмма, в случае измены считает виноватым мужа, а большинство мужчин — себя; я понимаю, бывают исключения, но мы говорим о тенденции, о флоберовском романе, о реакции большинства читателей. А представьте вы себе флоберовский угол зрения на Дымова: женщина красивая, живая, молодая, страстная, увлекающаяся,— живёт с человеком, который, кроме своей медицины, знать ничего не желает! Что, вам всё ещё жалко Дымова? А какой жены вы бы ему желали — некрасивой, верной, хозяйственной? Да Дымов сроду не влюбился бы в такую. Он же врач, как Базаров. Базаров ценит «богатое тело, хоть сейчас в анатомический театр». Зачем ему скучная добродетель? Он влюбился в белокурую Оленьку, в попрыгунью-стрекозу, которую после его смерти наверняка ждёт нищета и всеобщее осуждение. Шарль Бовари после смерти жены прожил недолго, и не потому, что он её любил, а потому, что после Эммы Бовари нельзя просто так жить, как будто ничего не было. Вот жило существо, наглое, лживое, по-своему чистое, прекрасное, влюблённое, корыстное, и все это, как всегда у Флобера, вместе,— но вот была единственная прелестная женщина на всю провинцию, и вот её нет больше, как жить?!

Я думаю, этот роман, в котором нет моральных акцентов, оценок и прописей,— особенно сильно повлиял на Бунина с его «Лёгким дыханием». Вот была Оля Мещерская, красивая гимназистка, невероятной прелести девушка, при этом рано развращённая и, видимо, лживая — потому что застрелил же её за что-то казачий офицер, которого она завлекла и над которым цинично посмеялась. (Кстати, если бы он чуть подождал, то вполне мог бы подобрать её после Малютина, Малютин непременно бы её бросил, и может быть, даже уже,— иначе с чего бы она сошлась с казачьим офицером?). Но мы обсуждаем тут не моральную сторону вопроса, мы же не директриса гимназии, чей брат в свободное время вот так развлекается; мы просто говорим о том, что вот — было лёгкое дыхание, и нет его. Была Эмма Руо, прелестная девушка, лучшее вообще, что рождала эта сухая почва,— а потом съела банку мышьяка и умерла в мучениях, описанных столь натуралистично, что Флобер сам слег с теми же симптомами. Была возможность какой-то другой жизни, а теперь её нет, и что жить после этого невозможно — понимает даже Шарль Бовари.

Хотя казалось бы.

Я далеко не поклонник Бахтина, а Бахтин был не такой уж поклонник Флобера, но сохранился его набросок 1944 года,— конспект то ли лекции, то ли эссе,— где о романе сказано главное:

«Острое ощущение (и отчётливое и резкое сознание) возможности совершенно иной жизни и совершенно иного мировоззрения, чем данные настоящие жизнь и мировоззрение,— предпосылка романного образа настоящей жизни».

Флобер именно ввёл в роман эту главную тему, которая и обозначила, по Бахтину, разложение реализма: реализм описывает вот эту жизнь, но она — не настоящая. Настоящая где-то есть, она и создаёт ауру всякой настоящей, стоящей книги. Что-то такое вокруг неё мерцает. В «Мадам Бовари» каждая страница кричит об этой другой жизни, почему там и стоит подзаголовок — «Провинциальные нравы». Тот мир, в котором мы живём, то, что мы видим,— глухая и безнадёжная провинция, к которой, как к Ионвилю, недавно провели дорогу. А где-то там есть то, о чём мечтает Эмма, и её способность об этом мечтать,— не похоть, не жажда роскоши, не жадность, а нечто вроде музыкального слуха. Не её вина, что ей, наделённой этим слухом, приходится слушать трубу вроде Родольфа, кларнет вроде Леона и жестяной барабан вроде Шарля. Вот у неё есть музыкальный слух, а у остальных нет; это не делает её ни чище, ни лучше, и Боже упаси от такой жены (Флобер вообще был холост, романтические отношения своевременно обрывал и невысоко ценил). Но иногда летним вечером «бывает такое небо, такая игра лучей»,— что даже Шарль Бовари высовывается в окно и с упоением, с наслаждением дышит. Вот это и есть жизнь, а фиксация этого и есть литература; и потому циничный, как считают многие, зрелый и здравый роман Флобера оставляет чувство такой иррациональной, детской, предвечерней грусти,— какого большинство романов вызывать не могут. Тяжёлый был человек, но было у него это лёгкое дыхание, а в женщине и в литературе это главное.

5

Насчёт морального идеала у Флобера — все тут же назовут «Простую душу». Насчёт способностей интеллекта справиться с загадками мира (а особенно с его главным противоречием, то есть почему всё так понятно — и всё-таки так непонятно, почему всё так ужасно — и при этом так хорошо) у Флобера никаких иллюзий не было, об этой нищете интеллекта как раз и рассказывал его последний роман «Бювар и Пекюше», про двух переписчиков, которые решили постичь все тайны мироздания, но поняли, что нравится им только переписывать, да и вся мировая наука делает то же самое. То есть она переписывает, перерисовывает Божьи чертежи и переименовывает Божьи творения, может научиться лучше ими пользоваться — и даже имитировать,— но объяснить не может ничего. Как реестр модных заблуждений этот роман превосходен, как метафора науки вообще — вполне адекватен: вся наука — не более чем кулинария, и кулинарные эксперименты двух переписчиков описаны наиболее проникновенно. Вся же социальная наука не идёт дальше проекта учителя Пти —

«И он в лихорадочных словах изложил свой символ веры: разоружение войск, упразднение магистратуры, уравнение заработной платы, средний уровень, благодаря которому воцарится золотой век в форме республики с диктатором во главе».

Одновременно с Флобером другой писатель, совершенно противоположного метода и гораздо более определённых взглядов, угадал то же в «Бесах». Хотя терминология за двести лет здорово усложнилась, смысла не прибавилось, перспективы не прояснились, а осмысленные занятия для двух переписчиков остаются примерно теми же: переписывать.

«Простая душа» в самом деле популярна, и при жизни Флобера эта вещь была принята критикой лучше всех прочих его сочинений; один из лучших российских филологов Ромэн Газиров справедливо предполагал, что история Фелисите вдохновила Чехова на «Душечку» (Флобер вообще сильно на него влиял, особенно на этот метод письма с холодным носом, когда из всех эмоций оставляешь себе одно раздражение, и то ровное). Но это предположение, в общем, такое же несложное, как фабула обоих сочинений: героиня страстно любит сначала взрослых, потом детей, потом — продолжим о Флобере — попугая, потом чучело попугая. Простая душа, простая история. Надо постараться, чтобы из этого получилось нечто величественное:

«Мне было довольно того, что твой плащ висел на гвозде… Мне было довольно того, что гвоздь остался после плаща… Мне было довольно, что от гвоздя остался маленький след… Мне было довольно того, что след гвоздя был виден вчера».

Я смею сказать, что хорошо знал Новеллу Матвееву, был её учеником, она как человек тактичный благодарила за любое читательское внимание,— но исполнять эту песню (которую всегда просили) она очень не любила. «Все дамы сразу начинают доставать платки!» А ведь это просто стилизация, «Зелёные рукава»… Особенно её бесили попытки увидеть в ней лирическую героиню, «Девушку из харчевни». Но если рассматривать эту гениальную, нет слов, песню не просто как стилизацию,— то это манифест вовсе не униженности, не забитости, как в случае Фелисите,— а нечеловеческой гордыни. «И в теплом ветре ловить опять то скрипок плач, то литавров медь — а что я с этого буду иметь, того тебе не понять». Это сказочно хорошо. Это божественно. Потому что — мне не нужен ты, как ты не понимаешь этого! «Вы думали, что я прощала, а я — прощалась», как сказано было у неё в ранних и уже вполне исповедальных стихах. Ей нравится, ей дорого, её вдохновляет именно это состояние — обожать несуществующего возлюбленного; для реальных отношений к её услугам сотни постояльцев плюс сами хозяева харчевни. Ей нравится любить гвоздь и след от гвоздя, а реальный обладатель плаща надоест ей через три минуты. И в этом её отличие от Фелисите, потому что душа Матвеевой была душой поэта, и гордыня, твердыня этой души — отнюдь не простой» — были нечеловеческими. «Молчи! — отвечает рассерженный куст. — Я беден? Пожалуй. Я голоден? Пусть. А что до воды — мне довольно и той, которую ты не считаешь водой». Отлично помню, как уговаривал Матвееву включить эти стихи в «Избранное»,— но она стояла на своём: «Там есть самомнение». Но помилуйте, как же без него? Разрешить, что ли, ноги об себя вытирать?

И вот что хотите со мной делайте, но фанаты «Простой души» — а их много, начиная с Горького, который над ней по обыкновению рыдал,— во Флобере ничего не понимают. Горький, кто бы спорил, вполне обладал вкусом и в литературе понимал, но тут Флобер его развёл, как младенца. Вещь писалась в порядке полемики с Жорж Санд, которая вечно упрекала Флобера за нейтральность и мрачность, за сухость рассказа, при всём богатстве деталей и сочности, так сказать, фона. Он писал повесть — новеллу, точней,— как возражение ей, но она умерла прежде, чем он успел дописать: медленно работал. Ему вообще не очень повезло со временем: прежние друзья умирали прежде, чем он успел создать свои шедевры, а новые, настоящие читатели,— такие, как боготворивший его Бабель,— попросту ещё не родились. В итоге «Простая душа» стала хитом, что-то понял один Тургенев, который обратил внимание на святого духа в образе попугая (в финальной фразе, когда Фелисите кажется, что над ней парит огромный попугай) — и отказался эту вещь переводить. Флобер не так уж и ошибался, когда рассчитывал этим сочинением поправить свои финансовые дела: все прямо влюбились в Фелисите, потому что, как справедливо замечает Андрей Кнышев, в рейтинге наших удовольствий высоко стоит «умиление трогательной беззащитностью божьей твари старше 82 лет при сжимании в руке тяжёлого предмета, табельного оружия или самодельной конструкции». Отношение большинства читателей к Фелисите высокомерно. У Флобера этого высокомерия нет. Он её искренне жалеет, но ещё более искренне ужасается — какая же это простая душа, какой это ужас, господа, вот так любить только то, что дают, наслаждаться этим,— и никогда, подобно Эмме, не возмечтать о том, чего не бывает! В вечном противостоянии Эммы и Фелисите, имя которой издевательски означает «счастье»,— ну конечно, он на стороне своей беспутной Эммы! Сказать «Мадам Бовари — это я» можно было только в крайней запальчивости; но это потому, что у Эммы непростая душа! Что душа и должна быть непростая! А Фелисите, которая вечно служит людям,— она ничем не лучше этих людей, и бескорыстная её любовь к господам имеет совершенно рабскую природу, и страшно сказать — в её смертный час над ней действительно не голубь, дух святой, а вот именно что попугай, к которому и свелась его жизнь под конец.

Вы этого хотите? Вы в этом видите идеал? Вы действительно думаете, что Флобер так думал о человечестве?! Нет, товарищи дорогие, лучше остаться с флоберовским скепсисом, с флоберовским презрением, с флоберовским тотальным недовольством,— направленным в том числе и на себя, ибо ни в одном письме мы не найдём у него сколько-нибудь снисходительной оценки собственных писаний,— чем быть этой простой душой, которую в конце концов успокоит не дух святой, а попугай святого духа, раскрашенное подражание истинной вере. В одной картине летнего вечера в «Мадам Бовари» больше этой веры, чем по всей этой «Простой душе» с её нарочито слезливой, прекрасно просчитанной интонацией и сардоническим подтекстом.

Хотя иногда приходит мне и более дерзкая мысль — скорей набоковская, вот уж кто ставил Флобера выше всех французов. Что, если попугай с его незлобивостью, пестротой, подражательством, владением речью, напоминанием об экзотических красках,— как раз и есть альтернативный образ духа святого? Ведь у той же Матвеевой именно попугай — в «Гипнозе» — спасает мартышку от удава, разрушив бешеным криком и чириканьем ужасный ползучий гипноз!

Прохлёстывая туловищем травы,
Ушла змея... А попугай вослед
Орал ей что-то вроде: «Твар-ри! Твар-ри!
А крыльев нет! Ур-ра! А крыльев нет!..»


Попугай — замечательный образ творчества, потому что он подражает чудесам творца, по-своему копирует их, а что мы ещё-то можем? Попугай радует, попугай забавляет, попугай умеет говорить… Что, если этот попугай — ставший у Джулиана Барнса символом Флобера и, шире, литературы,— и есть один из вариантов святости, ведь святой дух дышит, где хочет? Что, если это дух самого создателя Фелисите приветствует её на небесах — совершенно по-набоковски, ибо Набоков любит встречать своих героев, когда им удаётся вырваться из сюжетного ада в райскую свободу? И все мы так увидим нашего создателя, и тот образ, который выбрал для себя Флобер,— вполне уместен? Он и был похож на попугая, толстый, крикливый, экзотический… «Куда ушёл ваш попугай Флобер? Он говорит: «Jamais!» — и плачет по-французски».

Что-то такое он и говорит: «Jamais!» — но как он это говорит!


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Tags: ДИЛЕТАНТ, тексты Быкова
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments