Дмитрий Быков «Неюбилейное: послесловие» // 2020 год
«Русский модернизм и его наследие» / коллективная монография в честь 70-летия Н.А.Богомолова / под ред. А.Ю.Сергеевой-Клятис, М.Ю.Эдельштейна / серия: Научная библиотека // Москва: «Новое литературное обозрение», 2021, твёрдый переплёт, 840 стр., ISBN 978-5-4448-1548-9Неюбилейное: послесловие
Смерть Николая Алексеевича Богомолова не изменила его облика, он и при жизни представлялся идеалом учёного, учителя и друга, и потому я ничего к этому тексту, написанному к его 70-летию, не добавляю.
Есть вещи трудновообразимые. Трудно представить, что Н.А.Богомолову 70 лет, но ещё трудней современному студенту представить, кем был Н.А.Богомолов для первокурсника журфака 1984 года, с учётом того, что этот первокурсник рос вполне советским человеком, хоть и с зачатками литературного вкуса.
Богомолов был существом из другого мира, потому что на свой семинар по Серебряному веку он запросто приносил американский трёхтомник Мандельштама и, более того, давал его подержать. Там же он мог сказать, что «Москва — Петушки» не подлежит рассмотрению в контексте советских шестидесятых годов, ибо это произведение гениальное и контекст его шире. Там же он говорил, что главным критерием оценки писателя является изобразительная сила, и по этому критерию некоторые сцены «Живи и помни» Распутина — он безошибочно называл их — обгоняют и всех деревенщиков, и почти всех горожан. Там же он мог сказать — до всяких набоковских публикаций в СССР,— что статья Олега Михайлова «Верность» является, мягко говоря, черносотенной (а я из этой статьи вообще узнал про «Приглашение на казнь»).
И наконец, он мог прочесть на семинаре совершенно свежего Окуджаву — «Оставьте меня с моей музыкой, мне как-то спокойнее с ней» (печатался впоследствии исправленный вариант), и обронить «Когда в КСП-десятитомнике Окуджавы я редактировал том песен и уточнял у него даты…». Боюсь, что сегодняшний читатель едва ли представит, кем был для студента 1984 года и Окуджава: непостижимо было, что с ним можно разговаривать, а самое странное, что в этом моём отношении к нему ничего не изменилось. Я поверить не могу, что брал у него интервью и читал ему стихи. И это отношение к нему — более чем благоговейное — нас с Н.А. совершенно уравнивало: в недавней богомоловской книге об авторской песне я с чувством счастья прочёл, что по крайней мере в одной области именно в песнях — Окуджава проявлял все черты гения (добавим: сам никогда не понимая, как это у него получается и как вызвать это состояние).
А надо иметь в виду, что в это время у Окуджавы началась вторая молодость, так точно совпавшая с новым «ожиданьем перемен», как пелось во «Втором послевоенном танго»; он стал опять выступать с песнями — и какими песнями! Даже не «Римская империя», но «Счастливый жребий», «Арбатский эмигрант», «Портленд» — всё это были большие события нашей жизни, этими цитатами разговаривали. И, скажем, «Дерзость, или Разговор перед боем» я впервые услышал именно в чтении Богомолова, и он прокомментировал, что более рискованной песни у Окуджавы не было, потому что это посягательство на главное. Главное не формулировалось, но понималось без расшифровок: главным был страшно остофигевший всем и бессмертный, как выяснилось, советский милитаризм. Тогда было понятней, чем сейчас, что у страны две духовных скрепы — тюрьма и война, и именно они были темой большинства народных песен ХХ века, о чём тогда же писал Синявский,— но Синявского я тогда ещё не читал. Зато мысль о новом существовании фольклора, то есть о качественном изменении его творцов, Богомолов уже тогда высказывал в разговорах об авторской песне. (NB! Хорошо помню, что в его пособии по введению в литературоведение анализировалось — в связи с разговором о рифме — стихотворение Окуджавы «Не пугайся слова «кровь»», и в порядке особой честности сообщалось, что в финале стихотворения ирония снижает накал и портит дело; отчётливо помню, что это совпадало с моими ощущениями и что, значит, мы так любим Окуджаву, что можем себе позволить даже замечать у него слабости.)
Богомолов занимался самыми интересными вещами: Серебряным веком, литературными полемиками, эзотерикой (разумеется, в литературном её преломлении), а также авторской песней. Тогдашнему дилетанту, сколь угодно пылкому, трудно было оценить объём его архивной работы и диапазон интересов, но он откуда-то знал всё. Я сказал ему как-то, что о жизни Блока он знает значительно больше Блока, но он скромно заметил, что это естественно: Блок не читал ни мемуаров о себе, ни дневниковых записей своего окружения, ни чужой переписки.
Он без преувеличения открыл читателю образ Зиновьевой-Аннибал, издав и подробно прокомментировав их переписку с Вячеславом Ивановым (и в комментариях к этой переписке, поверх понятной исследовательской трезвости в оценке её, скажем, прозаических писаний, я чувствую огромную любовь и сострадание к этим фантастическим личностям: к ней, к Иванову, к Вере Шварсалон, Анне Минцловой, ко всему запутанному клубку их уродливых и всё же безумно интересных отношений; а если учесть, что Вера была ещё влюблена в Кузмина, который по определению не мог ей ответить,— что за клубок фриков!).
И кстати — до Богомолова как только не расшифровывали кузминский «Конец второго тома», но стоило ему догадаться, что это описание сна, как всё встало на свои места. Применительно к Кузмину Богомолов вполне мог бы повторить гордую набоковскую фразу о Пушкине — «Я сделал для него не меньше, чем он для меня»: их с Малмстадом книга надолго останется образцовой.
Ну и вот весь этот комплекс прекрасных вещей до такой степени действовал на студенчество переходной эпохи, столь близкой типологически к тому же Серебряному веку,— что журфак воспринимался как место совершенно волшебное. И когда после третьего курса загребли меня в армию, одним из самых отрадных воспоминаний о нём был именно Богомолов, и мысль о том, что я вернусь на его семинар, необычайно меня грела. Замечу, что Богомолов перестроечных времён ничем не отличался от более раннего,— он и тогда ни в чём себя не ограничивал, и на вопрос, почему бы в СССР не печатать невиннейшего Георгия Иванова, мог процитировать, не понижая голоса:
«Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках».
От него же я получил на почитать «Некрополь» Ходасевича, каковой источник кажется мне ничуть не достоверней «Петербургских зим» того же Иванова, но литературное его качество и убедительность, скажем так, преувеличений не в пример выше.
Одним из примечательнейших умений Богомолова-исследователя — а не только преподавателя, что как раз естественно при попытке увлечь студента литературным процессом,— представляется мне именно выбор самого вкусного: полемика, преломление в лирике сложных личных отношений, эзотерические кружки и мистические — а то и наркотические — эксперименты русских литераторов той пограничной эпохи, всё то, что Ходасевич обозначил термином «жизнетворчество». Из одного разговора с ним в метро при случайной встрече выросла целая линия «Остромова»: действительное место Елизаветы Дмитриевой в антропософском сообществе Ленинграда 1925 года оказалось для меня открытием.
Мне именно кажется важным особый талант Богомолова обнаруживать и по возможности раскрывать — хотя они принципиально нераскрываемы — наиболее притягательные тайны: фольклорность, волшебное качество, делающее одну песню живучей и популярной, а другую нет (это особенно интересовало самого Окуджаву: неужели дело в том, что некоторые сюжеты исполнителю проще всего примерить на себя?). Возникновение — или выпрыгивание на первый план — тех или иных жанров, вроде плутовского романа в двадцатые, когда разнообразные заклинатели изо всех сил выкликают роман производственный, а он не пишется, пишутся «Одесские рассказы». Исчезновение — иногда физическое, как в случае Минцловой, а иногда уход в народ, как в случае Александра Добролюбова,— наиболее ярких выразителей эпохи. Таинственная связь игромании и творческой стратегии (отслеженная Богомоловым на примере Маяковского и Ходасевича, как бы мельком). Непроизвольно возникающие сюжетные и биографические инварианты того или иного автора — в случае Андрея Белого, скажем, который хронически влипал в треугольники (и богомоловское разгадывание «Огненного ангела» на семинарах было увлекательнейшим опытом). Боюсь, Богомолов — строгий исследователь, придирчивый критик, образцовый публикатор, то есть собственно строгий учёный,— в глазах современников отчасти заслоняет другую свою ипостась, человека, сохранившего детский восторг перед тайной, перед «тонкими властительными связями» между размером и ритмом, темой и формой, судьбой автора и его сюжетами.
Не случайно поэтому его пребывание на журфаке, таком провинциальном с научной точки зрения,— он был при Засурском столицей российской американистики, но филологи о нём отзывались пренебрежительно. Однако главная черта истинного журналиста — любопытство, а Богомолову оно присуще в высшей степени,— оно и создаёт учёного, а тщеславие его вообще не заботит. Он сохранил первую читательскую реакцию, безупречность вкуса. Очень хорошо помню день, когда он пришёл на семинар и сказал: ребята, сегодня по плану Блок, но я подумал — как можно говорить о Блоке? Это же всё равно что о Пушкине. Давайте про Сологуба.
Ландау говорил: тот не физик, кто не замирает перед красотой — именно красотой!— общей теории относительности. Тот не филолог, кто не чувствует исключительности Блока. Есть авторы, которые Блока не любят, но с ними ещё можно иметь дело: они по крайней мере понимают масштаб — как Бродский, например,— и раздражаются поэтому. А есть те, кто не чувствует, из‐за чего сыр-бор: эти вообще глухие. Не может быть филологом начисто лишённый вкуса структуралист-математик, которому всё равно, где обнаруживать структуры; меня всегда трогал детский восторг Жолковского — структуралиста из структуралистов — перед какой-нибудь строчкой Мандельштама, способность многократно восклицать: «Взяв на прикус серебристую мышь, а?!» — и на вопрос, что это значит, отвечать «Какая разница!». Мельчук не был бы Мельчуком, если бы Аксёнов или Окуджава, встреченные живьём, не вызывали у него детского трепета, несовместимого, казалось бы, с академическим статусом. Богомоловский вкус, врождённый, необыкновенно точный, его знание наизусть гигантского поэтического массива, его благоговение перед людьми, этот массив создающими,— в сочетании с тихим ехидством скептических оценок, — всё это делает его тем идеальным интерпретатором, о котором мечтают поэты всех времён.
Он давно и устойчиво признан, и сборник «От Кибирова до Пушкина», вышедший к его 60-летию, зафиксировал его статус, и мало кого из современников можно поставить рядом с ним в смысле авторитета, и самая физическая мощь и огромность Богомолова задолго до этого утверждали его масштаб. Но мало ли статусных учёных, встреча с которыми всё же не становится событием? И когда жена, заканчивавшая филфак, выбирала межфакультетский курс — я подвёл её к Богомолову совершенно с тем же трепетом, с которым записывался на его семинар ровно за 30 лет до того, и ходил с ней на эти семинары, слушая те же — и радикально обновлённые — лекции про русский модерн. Это было фантастическое путешествие, доказавшее мне в очередной раз, что время — абсолютная фикция. Так что почему бы и не поздравить учителя без всякого календарного повода — просто с тем, что ощущение счастья и чуда продолжает исходить от него? Большое счастье — чувствовать себя перед кем-нибудь вечным учеником; в 20 лет это далеко не так понятно, как в 50.
Смерть Николая Алексеевича Богомолова не изменила его облика, он и при жизни представлялся идеалом учёного, учителя и друга, и потому я ничего к этому тексту, написанному к его 70-летию, не добавляю.
Есть вещи трудновообразимые. Трудно представить, что Н.А.Богомолову 70 лет, но ещё трудней современному студенту представить, кем был Н.А.Богомолов для первокурсника журфака 1984 года, с учётом того, что этот первокурсник рос вполне советским человеком, хоть и с зачатками литературного вкуса.
Богомолов был существом из другого мира, потому что на свой семинар по Серебряному веку он запросто приносил американский трёхтомник Мандельштама и, более того, давал его подержать. Там же он мог сказать, что «Москва — Петушки» не подлежит рассмотрению в контексте советских шестидесятых годов, ибо это произведение гениальное и контекст его шире. Там же он говорил, что главным критерием оценки писателя является изобразительная сила, и по этому критерию некоторые сцены «Живи и помни» Распутина — он безошибочно называл их — обгоняют и всех деревенщиков, и почти всех горожан. Там же он мог сказать — до всяких набоковских публикаций в СССР,— что статья Олега Михайлова «Верность» является, мягко говоря, черносотенной (а я из этой статьи вообще узнал про «Приглашение на казнь»).
И наконец, он мог прочесть на семинаре совершенно свежего Окуджаву — «Оставьте меня с моей музыкой, мне как-то спокойнее с ней» (печатался впоследствии исправленный вариант), и обронить «Когда в КСП-десятитомнике Окуджавы я редактировал том песен и уточнял у него даты…». Боюсь, что сегодняшний читатель едва ли представит, кем был для студента 1984 года и Окуджава: непостижимо было, что с ним можно разговаривать, а самое странное, что в этом моём отношении к нему ничего не изменилось. Я поверить не могу, что брал у него интервью и читал ему стихи. И это отношение к нему — более чем благоговейное — нас с Н.А. совершенно уравнивало: в недавней богомоловской книге об авторской песне я с чувством счастья прочёл, что по крайней мере в одной области именно в песнях — Окуджава проявлял все черты гения (добавим: сам никогда не понимая, как это у него получается и как вызвать это состояние).
А надо иметь в виду, что в это время у Окуджавы началась вторая молодость, так точно совпавшая с новым «ожиданьем перемен», как пелось во «Втором послевоенном танго»; он стал опять выступать с песнями — и какими песнями! Даже не «Римская империя», но «Счастливый жребий», «Арбатский эмигрант», «Портленд» — всё это были большие события нашей жизни, этими цитатами разговаривали. И, скажем, «Дерзость, или Разговор перед боем» я впервые услышал именно в чтении Богомолова, и он прокомментировал, что более рискованной песни у Окуджавы не было, потому что это посягательство на главное. Главное не формулировалось, но понималось без расшифровок: главным был страшно остофигевший всем и бессмертный, как выяснилось, советский милитаризм. Тогда было понятней, чем сейчас, что у страны две духовных скрепы — тюрьма и война, и именно они были темой большинства народных песен ХХ века, о чём тогда же писал Синявский,— но Синявского я тогда ещё не читал. Зато мысль о новом существовании фольклора, то есть о качественном изменении его творцов, Богомолов уже тогда высказывал в разговорах об авторской песне. (NB! Хорошо помню, что в его пособии по введению в литературоведение анализировалось — в связи с разговором о рифме — стихотворение Окуджавы «Не пугайся слова «кровь»», и в порядке особой честности сообщалось, что в финале стихотворения ирония снижает накал и портит дело; отчётливо помню, что это совпадало с моими ощущениями и что, значит, мы так любим Окуджаву, что можем себе позволить даже замечать у него слабости.)
Богомолов занимался самыми интересными вещами: Серебряным веком, литературными полемиками, эзотерикой (разумеется, в литературном её преломлении), а также авторской песней. Тогдашнему дилетанту, сколь угодно пылкому, трудно было оценить объём его архивной работы и диапазон интересов, но он откуда-то знал всё. Я сказал ему как-то, что о жизни Блока он знает значительно больше Блока, но он скромно заметил, что это естественно: Блок не читал ни мемуаров о себе, ни дневниковых записей своего окружения, ни чужой переписки.
Он без преувеличения открыл читателю образ Зиновьевой-Аннибал, издав и подробно прокомментировав их переписку с Вячеславом Ивановым (и в комментариях к этой переписке, поверх понятной исследовательской трезвости в оценке её, скажем, прозаических писаний, я чувствую огромную любовь и сострадание к этим фантастическим личностям: к ней, к Иванову, к Вере Шварсалон, Анне Минцловой, ко всему запутанному клубку их уродливых и всё же безумно интересных отношений; а если учесть, что Вера была ещё влюблена в Кузмина, который по определению не мог ей ответить,— что за клубок фриков!).
И кстати — до Богомолова как только не расшифровывали кузминский «Конец второго тома», но стоило ему догадаться, что это описание сна, как всё встало на свои места. Применительно к Кузмину Богомолов вполне мог бы повторить гордую набоковскую фразу о Пушкине — «Я сделал для него не меньше, чем он для меня»: их с Малмстадом книга надолго останется образцовой.
Ну и вот весь этот комплекс прекрасных вещей до такой степени действовал на студенчество переходной эпохи, столь близкой типологически к тому же Серебряному веку,— что журфак воспринимался как место совершенно волшебное. И когда после третьего курса загребли меня в армию, одним из самых отрадных воспоминаний о нём был именно Богомолов, и мысль о том, что я вернусь на его семинар, необычайно меня грела. Замечу, что Богомолов перестроечных времён ничем не отличался от более раннего,— он и тогда ни в чём себя не ограничивал, и на вопрос, почему бы в СССР не печатать невиннейшего Георгия Иванова, мог процитировать, не понижая голоса:
«Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках».
От него же я получил на почитать «Некрополь» Ходасевича, каковой источник кажется мне ничуть не достоверней «Петербургских зим» того же Иванова, но литературное его качество и убедительность, скажем так, преувеличений не в пример выше.
Одним из примечательнейших умений Богомолова-исследователя — а не только преподавателя, что как раз естественно при попытке увлечь студента литературным процессом,— представляется мне именно выбор самого вкусного: полемика, преломление в лирике сложных личных отношений, эзотерические кружки и мистические — а то и наркотические — эксперименты русских литераторов той пограничной эпохи, всё то, что Ходасевич обозначил термином «жизнетворчество». Из одного разговора с ним в метро при случайной встрече выросла целая линия «Остромова»: действительное место Елизаветы Дмитриевой в антропософском сообществе Ленинграда 1925 года оказалось для меня открытием.
Мне именно кажется важным особый талант Богомолова обнаруживать и по возможности раскрывать — хотя они принципиально нераскрываемы — наиболее притягательные тайны: фольклорность, волшебное качество, делающее одну песню живучей и популярной, а другую нет (это особенно интересовало самого Окуджаву: неужели дело в том, что некоторые сюжеты исполнителю проще всего примерить на себя?). Возникновение — или выпрыгивание на первый план — тех или иных жанров, вроде плутовского романа в двадцатые, когда разнообразные заклинатели изо всех сил выкликают роман производственный, а он не пишется, пишутся «Одесские рассказы». Исчезновение — иногда физическое, как в случае Минцловой, а иногда уход в народ, как в случае Александра Добролюбова,— наиболее ярких выразителей эпохи. Таинственная связь игромании и творческой стратегии (отслеженная Богомоловым на примере Маяковского и Ходасевича, как бы мельком). Непроизвольно возникающие сюжетные и биографические инварианты того или иного автора — в случае Андрея Белого, скажем, который хронически влипал в треугольники (и богомоловское разгадывание «Огненного ангела» на семинарах было увлекательнейшим опытом). Боюсь, Богомолов — строгий исследователь, придирчивый критик, образцовый публикатор, то есть собственно строгий учёный,— в глазах современников отчасти заслоняет другую свою ипостась, человека, сохранившего детский восторг перед тайной, перед «тонкими властительными связями» между размером и ритмом, темой и формой, судьбой автора и его сюжетами.
Не случайно поэтому его пребывание на журфаке, таком провинциальном с научной точки зрения,— он был при Засурском столицей российской американистики, но филологи о нём отзывались пренебрежительно. Однако главная черта истинного журналиста — любопытство, а Богомолову оно присуще в высшей степени,— оно и создаёт учёного, а тщеславие его вообще не заботит. Он сохранил первую читательскую реакцию, безупречность вкуса. Очень хорошо помню день, когда он пришёл на семинар и сказал: ребята, сегодня по плану Блок, но я подумал — как можно говорить о Блоке? Это же всё равно что о Пушкине. Давайте про Сологуба.
Ландау говорил: тот не физик, кто не замирает перед красотой — именно красотой!— общей теории относительности. Тот не филолог, кто не чувствует исключительности Блока. Есть авторы, которые Блока не любят, но с ними ещё можно иметь дело: они по крайней мере понимают масштаб — как Бродский, например,— и раздражаются поэтому. А есть те, кто не чувствует, из‐за чего сыр-бор: эти вообще глухие. Не может быть филологом начисто лишённый вкуса структуралист-математик, которому всё равно, где обнаруживать структуры; меня всегда трогал детский восторг Жолковского — структуралиста из структуралистов — перед какой-нибудь строчкой Мандельштама, способность многократно восклицать: «Взяв на прикус серебристую мышь, а?!» — и на вопрос, что это значит, отвечать «Какая разница!». Мельчук не был бы Мельчуком, если бы Аксёнов или Окуджава, встреченные живьём, не вызывали у него детского трепета, несовместимого, казалось бы, с академическим статусом. Богомоловский вкус, врождённый, необыкновенно точный, его знание наизусть гигантского поэтического массива, его благоговение перед людьми, этот массив создающими,— в сочетании с тихим ехидством скептических оценок, — всё это делает его тем идеальным интерпретатором, о котором мечтают поэты всех времён.
Он давно и устойчиво признан, и сборник «От Кибирова до Пушкина», вышедший к его 60-летию, зафиксировал его статус, и мало кого из современников можно поставить рядом с ним в смысле авторитета, и самая физическая мощь и огромность Богомолова задолго до этого утверждали его масштаб. Но мало ли статусных учёных, встреча с которыми всё же не становится событием? И когда жена, заканчивавшая филфак, выбирала межфакультетский курс — я подвёл её к Богомолову совершенно с тем же трепетом, с которым записывался на его семинар ровно за 30 лет до того, и ходил с ней на эти семинары, слушая те же — и радикально обновлённые — лекции про русский модерн. Это было фантастическое путешествие, доказавшее мне в очередной раз, что время — абсолютная фикция. Так что почему бы и не поздравить учителя без всякого календарного повода — просто с тем, что ощущение счастья и чуда продолжает исходить от него? Большое счастье — чувствовать себя перед кем-нибудь вечным учеником; в 20 лет это далеко не так понятно, как в 50.
