Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков // «Сеанс», №69, 2018 год

юбилей — 100

Александр Солженицын. Стратегия прыжка

Чего хотел Солженицын?

Об этом мы знаем очень мало — досадительно мало, сказал бы он; но, собственно, мы и о России в целом знаем немногое, и писать её историю надо заново, перестраиваясь на ходу. Шестидесятники могли полагать, что всё зло от Сталина. Солженицын взглянул глубже и увидел, что всё зло от Ленина и компании, а впоследствии, явственно мигрируя в сторону славянофильства, видел положительный идеал в Столыпине, а зло — в либерализме и западничестве и чуть ли даже не в евреях. Сегодняшним нам уже понятно, что Ленин и его присные лишь пытались вправить роковой российский вывих — но вправляли его так, что ломали кости. Понятно, что дело в роковой и неизменной российской природе. Как формулируют сегодня то ли самые умные, то ли самые циничные, то ли нонконформисты, то ли конформисты с опережающе быстрым приспособлением: Россия никогда не была и не будет другой, и надо учиться наслаждаться той Россией, какая есть. Будущие мыслители, которым предстоит ещё пережить очередной радикальный западный поворот, придут, вероятно, к выводу о том, что зло коренится не в России, а в самой человеческой природе, от которой Запад умеет разнообразно отвлекаться — политикой, экономикой, просвещением, а Россия всего лишь воспринимает мир как есть, и никакие выборы и просвещение не сделают его другим. Иными словами, как догадывался ещё Уэллс, можно дать зверям закон, но сделать их людьми не может никакая эволюция,— и потому придётся признать, что настоящий человек ещё не родился, что мы лишь корчимся в родовых муках, «почуя на плечах ещё не распустившиеся крылья». А вопрос о том, какие условия более благоприятны для эволюции и для появления этого сверхчеловека, в какой из чашек Петри он быстрей образуется — в западной, восточной, а может, вообще в Африке,— остаётся открытым, потому что в России сверхчеловеки родятся, пожалуй, ещё и почаще, чем в Америке. Сила отталкивания от российской реальности такова, что именно здесь шанс прыгнуть выше головы остаётся стабильно высоким, и сам Солженицын тому блестящий пример.

Александр СолженицынСобственный опыт перерастания всех границ — сначала шестидесятнических, затем либеральных, затем национальных,— он, увы, не отрефлексировал даже в автобиографических сочинениях, увлёкшись выяснением отношений сначала с властью, а потом с «нашими плюралистами». Поэтому приходится говорить о том, что главная его стратегия — стратегия самореализации — была бессознательна и во многом интуитивна. Своей главной сверхзадачи — стать сверхчеловеком, гражданином будущего сверхобщества — он, по всей вероятности, попросту не формулировал; все же прочие сверхзадачи были вспомогательны и временны, и ни в одной области, кроме собственно литературной, он не добился впечатляющих успехов. Разберём этот спорный с виду тезис подробнее.

Легко предположить — и соблазнительная лёгкость этого предположения должна бы удержать нас от него,— что главной целью Солженицына было получение статуса национального пророка, величайшего писателя эпохи, к чьим советам прислушиваются благоговейные правители и благодарные читатели. Что скрывать, такая амбиция, во многом инфантильная, у него была, как почти у всех советских подростков великого предвоенного поколения; мы обычно рассматриваем Солженицына вне этого контекста, ибо его вынесло на гораздо более широкий путь,— а между тем у наиболее активных комиссарских детей, в диапазоне от Слуцкого до Окуджавы, предощущение великой судьбы тоже было (Коган его и не скрывал), и тому же Окуджаве потребовались лошадиные дозы самоиронии, чтобы его заглушить — да и то до конца, слава богу, не удалось. Пожалуй, созидание глобального постамента для собственной незаурядной фигуры — единственное, что Солженицыну удалось в полной мере. Эта стратегия как раз не особенно интересна, ибо самоочевидна: надо ставить перед собой действительно глобальные задачи — и целеустремлённо, фанатично их решать.

Одной такой глобальной задачей был свидетельский рассказ об аде сталинских лагерей. С этой задачей он справился, написав «Один день Ивана Денисовича» и «Архипелаг ГУЛАГ». Второй такой задачей была демонстрация метафизической глухоты и бедности советского человека, лишённого — слава богу, не тотально и не до конца — религиозного чувства и экзистенциального опыта: с этой задачей он справился в «Раковом корпусе» и лучшем своём рассказе «Случай на станции Кочетовка» (Кречетовкой станция стала в новомирской публикации, дабы не задеть Кочетова, о котором автор не думал вовсе). Третьей — и хронологически первой — была попытка осмысления русской революции, и в этом смысле Солженицын не то чтобы потерпел поражение, но пережил полуудачу. «Красное колесо» в силу малой читабельности, документальной точности и художественной слабости не состоялось именно как художественное целое: автор показал и обречённость империи,— каковы бы ни были его собственные убеждения, никаких иллюзий насчёт её жизнеспособности у читателя не остаётся,— и негодность средств, предлагаемых всеми общественными силами, от кадетов до большевиков. Но никакой альтернативы этим средствам в эпопее не просматривается,— возможно, именно в силу художественной неубедительности Воротынцева и Лаженицына, первый из которых является идеалом Солженицына, а второй — юношеским автопортретом. (Как всякий истинный человек модерна,— а в его принадлежности к этому отряду людей сомневаться не приходится, при всём прокламированном консерватизме его воззрений,— Солженицын мог писать и заинтересованно думать только о себе, о тайне собственной личности; самоанализом, автоисследованием в огромной степени был и «Ленин в Цюрихе», чего автор, кажется, не скрывал.) «Красное колесо» более или менее выпукло демонстрирует — главным образом в коллажно-цитатных главах,— от чего погибла Россия, но не указывает на возможные пути спасения; последующий опыт показал, что советское, при всей его тупости и жестокости, ничем не уступало по этой части русскому, имперскому, да и выродилось в него уже к середине 1930-х. Единственным оправданием советского эксперимента стала трансформация советских масс в «образованщину», которую Солженицын так презирал и на фоне которой, по справедливому замечанию М.В.Розановой, смотрелся не очень убедительно. Эта образованщина и породила Солженицына, который, однако, затосковал по России столыпинской — и на этом пути закономерно потерпел художественное поражение. Всё это — в том числе и его эмигрантская публицистика, и позднее творчество, и взаимно уважительная беседа с В.В.Путиным,— не отменяет его великих достижений 1950–1970-х годов.

Как видим, любые политические амбиции в России, да и в мире, обречены,— кроме усилий, направленных на посильное смягчение участи угнетаемых масс и на их просвещение. В результате имеет смысл говорить лишь о двух стратегиях, то есть двух уроках Солженицына. Первый из них, уже упомянутый,— путь в пророки: это не так трудно, как кажется, и при определённом художественном таланте исполнимо. Наличие у Солженицына такого таланта отрицать невозможно — его пластический дар, умение созидать прочные фабульные конструкции, психологическая зоркость вполне очевидны даже по ранним опытам, да и стихотворные сочинения, вошедшие в «Дороженьку», поражают не столько отсутствием вкуса (он гению необязателен), сколько масштабом, новаторством, беспощадностью самонаблюдения. Что касается второго урока, или второго солженицынского проекта,— тут сложность, как было сказано, именно в том, что Солженицын нигде прямо об этой второй своей задаче не говорил. Главный вопрос Чернышевского — «Что делать?» — имеет вполне конкретный ответ: делать себя. Именно об этом самосозидании, а не о строительстве гипотетически здорового общества рассказывает опыт Рахметова; именно самосозиданием заняты прочие «новые люди». Когда власть рухнет под собственной тяжестью,— а это неизбежно, — нужно быть готовыми к тому, чтобы подхватить падающее государство; нужно использовать время исторической паузы не для стенаний, сетований, провокаций (последнее особенно соблазнительно),— но для отважного и последовательного самовоспитания; именно сформировать из себя человека твёрдых нравственных принципов и несгибаемой отваги — задача Солженицына, и пусть сам он в долгой своей жизни не всегда оказывался на высоте положения — цель эту он обозначил ясно и убедительно. Ему неинтересен массовый человек, Иван Денисович, остающийся всего лишь «типичным представителем», а грубее говоря,— терпилой; немногие поняли тогда, что Солженицын не поэтизирует этот тип, не сочувствует ему, а видит в нём самом, в его политической инертности и абсолютной адаптивности причину всех его бед. Ему некогда было стать борцом, негде было выучиться несгибаемости,— но у кого-то всё же получилось: у кавторанга, которому автор явно симпатизирует, у сектанта Алёшки, которого он попросту любит… Это ведь его слова, что если бы чекисты, выходя на ночную охоту, хоть немного сомневались в собственной безнаказанности и неприкосновенности, всё в российской истории могло пойти по-другому.

Солженицын на собственном опыте показал, как живёт и действует по-настоящему мотивированный человек. Такой мотивацией может быть и тщеславие — ничего страшного, у всех шестидесятников было так; но если человек поставил цель — не дать себя унизить, собой воспользоваться, себя растоптать,— то цель эта достижима. Нужно всего лишь в какой-то момент осознать и возненавидеть альтернативу, проклясть то рабское состояние, в котором нас пытаются держать все российские вертикали, неотличимые по существу. И тогда факт рождения в России можно воспринимать не как проклятие, но именно как уникальный шанс,— потому что под таким давлением и при таких температурах графит действительно обращается в алмаз. «Дробя стекло, куёт булат» — это российский модус операнди относительно собственных граждан; и хотя субъективно, как показал тот же Булат, это совершенно невыносимо,— зато уж и почти нигде в мире не формируются больше такие уникальные сверхчеловеческие существа, как Домбровский, Солженицын, Гинзбург (Евгения), Демидов, Шаламов; что все они по-разному осмысливают свой опыт — нормально, что не очень любят друг друга — тем более. Важно лишь, что из российской реальности они сумели сделать трамплин для прыжка на следующую эволюционную ступень — а как в этом смысле расценивать их политические взгляды, не столь уж интересно. Солженицын — почти буквальная инкарнация Достоевского, и сам это, кажется, сознавал, почему и подчёркивал внешнее сходство. Как и Достоевский, он был открыт главным редактором главного тогдашнего журнала, выдающимся лириком с репутацией певца горя народного; как и Достоевский, прошёл путь от либерала до почвенника, от западника до славянофила, и прошёл тюрьму, и написал документальную книгу о ней, прославившую его больше всех художественных; и писал романы идей, в которых пластика играет роль второстепенную — диалоги и споры важней портретов и пейзажей. Как и Достоевский, он имел взгляды весьма путаные и не слишком последовательные; но дорог он нам не этим. Дорог он нам своим состраданием и своей ненавистью, хотя удивительная чуткость к либеральной бесовщине мешает ему быть столь же чутким к бесовщине государственной и религиозной (к счастью, последняя сама себя отлично разоблачает). Как и Достоевский, он интересовался еврейским вопросом лишь потому, что на деле его волновал вопрос русский — вопрос об отсутствии у русских столь завидной национальной солидарности. Как и Достоевский, он верил в то, что внутренний переворот, совершающийся в тюрьме (последнее, впрочем, необязательно), может превратить человека в сверхчеловека,— ведь идея сверхчеловечности Достоевскому вовсе не чужда, он только не верит в её реализацию путём насилия над другими, убийства, «наполеонства». «Станьте солнцем — вас все и увидят»,— и в этом весь урок Порфирия Петровича (явный автопортрет, камео) Раскольникову. В этом смысле не так уж важно, на каких шагах по преодолению внутреннего рабства настаивает Солженицын, будь то жизнь не по лжи или так называемое «смирение, самоограничение»; не так уж важно, враждебен он интеллигенции либо благодарен ей. Тезисы, которые он защищает, вообще вторичны. Первична отвага и страсть, ненависть к любой зависимости, постоянная самурайская готовность к худшему, гигантская работоспособность, фанатическая целеустремлённость — то, без чего не стать человеком новой эпохи. Иными словами, совершенно неважно, какую тактику изберёт Навальный,— важно лишь то, скольких людей вокруг себя он сможет заразить убеждённостью, что дальше невозможно жить по-прежнему. Новая Россия начнётся не с нового общественного строя, а с нового человека,— одним из прекрасных образцов которого был Солженицын. А что новые люди иногда невыносимы для старых — так это нормально. Первые прямоходящие тоже наверняка столкнулись с обвинениями в самонадеянности и эгоцентризме.
Tags: СЕАНС, тексты Быкова
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments